Глава 4 Во имя справедливости 1 страница

ЧАСТЬ 1 ГРОЗОВОЙ ПЕРЕВАЛ


Глава 1
Mademoiselle serait-elle russe?
(Мадемуазель — русская?)

За кулисами делали ставки — небольшие, в несколько су. Спорили, кто победит.

— Уверена, что Гюго, — говорила яркая брюнетка лет тридцати с намеренно подведенными глазами и известная под сценическим именем мадемуазель Клико (импресарио дал актрисе это имя за пристрастие к шампанскому). Брюнетка плотоядно смотрела на одного из выступавших и выразительно играла бюстом в его сторону. — Говорят, у министра безудержный темперамент.

— А по мне, так он слишком высокомерен, пожала плечами ее молодая коллега, тоже с интересом наблюдавшая за событиями на сцене. — Зато когда выступает месье Дюма, в зале нет равнодушных. Я слышала, как однажды зрители едва не передрались — одна половина публики кричала после его речи от восторга, а вторая улюлюкала.

— Но я имела в виду совсем другое, — брюнетка многозначительно принялась косить бровями, словно подсказывая несообразительной товарке верную тему для разговора.

— Мир стоит на пороге великих перемен, а ты так и не выбралась из постели, — нахмурилась молоденькая артистка и отвернулась.

И правда — о чем еще можно было говорить в 1848 году в Париже, в самый разгар революции и борьбы за власть? Политика управляла всем — и человеческой жизнью, и искусством. А политикой управляли деньги.

Неудивительно, что театры, забыв о своем главном предназначении трогать сердца и души, превратились в политические клубы, отдавая сцены под дебаты — самый модный в то время и универсальный жанр публичных представлений. На дебаты собирались смелые буржуа, рискнувшие не уезжать из столицы ради выборов в Учредительное собрание, и отчаянные дворяне, не желавшие терять контроля над ситуацией и все еще надеявшиеся на реванш. Но главная часть публики состояла из люмпенов и студентов, с галерки и из прохода надрывавших горло за торжество демократии и социального прогресса.

Вот и сегодня театр «Шуазель» был переполнен. Но вся эта масса народа устремилась в Пассаж не за покупками — в этот день здесь соревновались в ораторском мастерстве Виктор Гюго и Александр Дюма-старший, два великих соотечественника: пэр Франции, а также лучший поэт страны и автор бессмертных романов о трех мушкетерах. Оба мечтали получить депутатский мандат и стать не только властителями дум, но и вершителями судеб своих сограждан.

Еще недавно они стояли по одну сторону политических баррикад — Гюго, как и Дюма, доказывал необходимость сохранения прав Орлеанской династии, с которой был теснейшим образом связан. Из рук Луи-Филиппа он получил титул пэра Франции. Но, будучи приглашен новым — революционным — правительством на должность министра просвещения, принужден был изменить своим прежним покровителям, как несколько лет назад изменил с ними Бурбонам, которыми тоже в свое время был обласкан и высоко оценен. Дюма же всегда оставался традиционен — во взглядах и в образе жизни. Настоящий титан и стойкий роялист, он не видел иного пути для укрепления пошатнувшегося государственного строя, кроме как в верности единому трону и одному монарху.

Поединка Гюго и Дюма ждали с нетерпением. На дебаты стекались репортеры ведущих галет и журналов — парижских и иностранных. И зачастую результат этой словесной дуэли, обнародованный в прессе, решал судьбу того или иного кандидата на народный мандат. По форме дебаты напоминали суды: противоборствующие стороны вызывались к барьеру ведущим, скорее исполнявшим роль прокурора, чем справедливого арбитра, и сначала излагали свои позиции по обсуждаемому вопросу, а потом принимались дискутировать. Судил сегодняшний поединок Арман Маррас, главный редактор газеты «Насьональ» — человек беспринципный, с легкостью сменивший амплуа состоятельного буржуа на роль пламенного революционера, защитника интересов народа.

Журналисты занимали в зале первые ряды кресел, и все время дебатов усердно черкали карандашами в записных книжках, часто некстати и громко выражая свое мнение в связи с ответами кандидатов. Но, кроме самих дебатов, их внимание привлекали персоны, занимавшие правую ложу у сцены. Среди них наиболее важным (судя по количеству вызывающих кивков и бесцеремонных указаний карандашами в его сторону) был молодой брюнет, сидевший по правую руку от графини Мари д'Агу, — баронет Альфонс де Ротшильд, молодой наследник дела и самого большого состояния Франции, а возможно и мира, сын знаменитого банкира и подающий серьезные надежды финансист. Он представлял в этом собрании интересы отца, Джемса Ротшильда, и его Парижского банкирского дома, пристально следившего за ходом предвыборной кампании.

В середине XIX века влияние Ротшильдов было неслыханным: семья находилась на вершине могущества — сам глава правительства Австрии князь Меттерних отблагодарил их за услуги титулом баронов. Ротшильды давали займы всем государствам Европы — пять братьев образовали своеобразную банковскую сеть от Лондона до Неаполя и держали руку на пульсе истории — воочию, а не условно выражаясь. Говорили, что Ротшильды всегда на десять-двенадцать часов раньше других узнавали о самых важных политических событиях и решениях.

Ротшильды никогда сами не лезли в политику — они вершили ее, осторожно распределяя риски и всегда оказываясь на стороне победителей. Это им принадлежал известный принцип, положенный в основу формирования финансового сообщества: «Не связывать свою судьбу тесно с каким бы то ни было политическим режимом внутри страны, как и с определенной державой — в международных делах, а иметь прочные интересы и хорошо оплаченных друзей всюду, где только возможно». Этому правилу семья следовала точно, как и законам Ветхого Завета. Но не меньше канонов Ротшильды прислушивались и к своему чутью, позволявшему им привлекать к себе людей, обещающих стать историческими личностями.

Соседка баронета интересовала репортеров значительно меньше. Когда-то, в эпоху адюльтеров, она обратила на себя внимание бурным романом с известным пианистом Ференцем Листом, ради которого бросила свет и влиятельного мужа, чтобы в соседней Швейцарии вдохновенно предаться любви: возвышенной — к музыкальному гению, и плотской — к златокудрому красавцу, от которого довольно быстро родила троих детей — двух девочек и мальчика. Но кого теперь интересовали семейные дрязги, если только они не были замешаны на большой политике! А графиня уже давно утратила и свой авторитет светской львицы, и красоту, которая могла быть сегодня ее единственным оружием.

— Граждане! — между тем с пафосом обращался к публике Гюго. — Я принадлежу моей стране; она может располагать мною. Я полон уважения, вероятно даже чрезмерного, к свободе выбора. И если мои сограждане, свободные и суверенные, сочтут уместным послать меня в качестве их представителя в Учредительное собрание, которое будет держать в своих руках судьбы Франции и Европы, я с благоговением готов взять на себя этот ответственный мандат…

На фоне его изящной речи, тонко сочетавшей достоинство и честолюбие, и харизматической личности самого поэта, автор «Трех мушкетеров» и «Графа Монте-Кристо» казался всего лишь одним из героев своего первого по популярности произведения. Большой и напыщенный, как Портос, он был велеречив, излишне горяч и заметно непоследователен.

— Господь диктует, и я пишу! — восклицал Дюма и размахивал руками, как палицами. — Господь дал нам короля, и, любя Господа, мы любим трон. Любовь народа — основа основ. Сохраним же любовь народа: принцы исчезнут, а великий французский народ останется. И я готов выражать его волю, ибо эти руки, написавшие за двадцать лет четыреста романов и тридцать пять драм, — это руки рабочего…

Откровенно поморщившись на слова Дюма, яростный республиканец Маррас призвал публику к тишине, а соперников — к прениям, в которых несомненную победу с первого же обмена репликами стал одерживать Гюго. Сын наполеоновского генерала, расчетливый и меркантильный, он преумножил свое немалое состояние, полученное по наследству, писательскими гонорарами и сделал его просто огромным. Но, прикрываясь всю жизнь борьбой за права обездоленных, Гюго в представлении большинства казался самоотверженным и бескорыстным, как и его герои. Зато Дюма славился как стяжатель и неумный транжира из-за своей откровенной жажды красивой жизни (а его страстная натура всегда хотела всего и в избытке).

— Мы должны помнить, что главное в нашей революции — демократия, а не республика. Мы свершили эту революцию для бедных против богатых и не имеем права забывать о нищете и безработице, о людях, живущих в трущобах без окон, о босоногих детях, о девушках, занимающихся проституцией, о бездомных стариках. Мы не можем равнодушно взирать на страдания народа. И разве можете вы подумать, что они не вызывают у нас самого искреннего уважения, глубочайшей любви, самого пламенного и проникновенного чувства?.. — патетически вопрошал Гюго, обводя зал блестящими от возбуждения глазами и величественно взмахивая правой рукой, в то время как левая, сжатая в революционный кулак, эффектно была отведена за спину.

— Довольно ли у вас еще слов, — решительно настигал его вопросом Дюма, искренне веривший в незыблемость богоданного Франции миропорядка, — чтобы и далее прикрывать ими недостающую вашей душе нравственность, имея которую, вы никогда не посмели бы подстрекать этот бедный, невежественный и обездоленный люд, полный необузданных страстей, к дурному — к отрицанию Богом установленных законов жизни. Ваши слова красивы и яростны, но вашему сердцу не хватает подлинности чувств, душе — искренности, а музе — вкуса…

Уже через десять минут стало понятно, за кем останется поле боя. И репортеры заелозили на своих местах, пытаясь таким образом подтолкнуть течение дискуссии к финалу, о чем и возвестил, наконец, гонг в руке Марраса. Дюма выглядел уставшим, лицо его покраснело от напряжения. Гюго, славившийся отменным здоровьем (известно, что зачастую он спал не более четырех часов в сутки и отлично чувствовал себя при этом), в противовес своему сопернику пребывал в прекрасном расположении духа и нисколько не был взволнован.

Голосование зрителей, уподобленное древнеримскому ритуалу (большой палец вверх поднятой над головою руки — победа, вниз — поражение), между тем прошло быстро. Пальму первенства, как и предполагалось, получил Гюго. Дюма тут же ушел, даже не выпив поданного после дебатов в знак примирения шампанского — подарок от дирекции театра. Ротшильд покинул ложу у сцены еще раньше. Графиня Мари осталась ждать второй части вечера — Гюго обещал всем сюрприз. И, когда репортеры, суетливо наступая друг другу на пятки, начали пробираться от оркестровой ямы в проходы, мэтр вышел на авансцену и объявил, что желает представить победившему Парижу маэстро итальянской революции — Джузеппе Верди.

Зал немедленно отозвался ропотом, в котором смешались и восторг, и удивление — имя Верди уже гремело по всей Европе, но так свободно его увидели в Париже впервые. Итальянец стал в последние несколько лет невероятно знаменит. Ему только что был предложен трехлетний и потрясающе выгодный контракт в лондонском «Ковент-Гарден». Правда, от контракта Верди отказался. Убежденный республиканец и демократ, едва заслышав о событиях во Франции, он немедленно засобирался на родину, чтобы не пропустить разворачивающиеся там революционные события.

Как и все итальянцы, еще со времен Наполеона, Верди видел во Франции залог освобождения своей страны от владычества Австро-Венгерской монархии. Композитор мечтал о свободной Италии, но, тем не менее, смотрел в будущее с оглядкой на Францию — именно оттуда должен был прозвучать сигнал к началу освободительного движения. И, когда это время пришло, Верди оставил успешный «туманный Альбион» и заспешил домой.

В Париже его, однако, задержали предложение сделать переработку одной из своих опер для Итальянской труппы и знакомство с Гюго, которым композитор искренне восхищался и произведения которого брал за основу сюжетов своих опер. Вот и сегодня вместе с «великим человеком» он собирался представить публике фрагменты из будущего сочинения.

Прослушивание «Риголетто» прошло прекрасно — зрители восторженно аплодировали маэстро и Гюго, выступавшему в роли чтеца и комментатора. Графиня Мари осторожно улыбалась. Этого бородатого крепыша-итальянца ожидает славное будущее, и, возможно, у нее появится шанс быть увековеченной в истории как бессмертная Муза еще одного гения. Графиня знала, что Верди вдовец. Несколько лет назад энцефалит лишил его семьи: молодой любимой жены и двоих маленьких детей.

На свято место вдохновительницы творчества и дамы сердца немедленно стали претендовать многие великосветские поклонницы его таланта. Однако поговаривали, что утешение он нашел в обществе Жозефины Стреппони, несколько лет назад открывшей в Париже вокальную школу. Но графиня не допускала и мысли, что композитор предпочтет ей другую.

Пейзански благообразный маэстро уже дважды навещал Мари по частному приглашению в ее «розовом особняке» на Елисейских полях и признался в доверительной беседе, что ценит в женщине три главных качества — покорность судьбе, преданность мужу и склонность к самопожертвованию. Именно такой видела себя графиня д'Агу, когда уезжала с матерью и камеристкой из Парижа, дабы соединиться, как она полагала, — навеки, с возлюбленным Листом.

Графиня поднялась в ложе, чтобы показать свое присутствие Верди, как вдруг, вместо того чтобы распрощаться с покидавшей театр публикой, композитор жестом опять призвал всех к вниманию и кивнул в сторону кулис. Мадемуазель Клико и ее молодая коллега по труппе оглянулись. Из полумрака театрального кармана вышли две женщины, в одной из которых артистки тотчас признали знаменитую в прошлом певицу Стреппони, в то время как лицо ее спутницы оставалось в тени кулис.

Жозефина грациозно и степенно прошла к роялю, выкаченному на сцену еще во время прослушивания нового произведения Верди, и подала маэстро какой-то листок, вынув его из ридикюля. Верди с благодарностью улыбнулся и, развернув бумагу, стал читать. Замешкавшиеся репортеры моментально снова склонились над своими блокнотами — маэстро читал обращение к французскому народу и правительству, он требовал помочь Италии в ее революционном порыве.

— Надеюсь, вы воздержитесь от немедленной мобилизации французов на войну и останетесь с нами? Хотя бы до конца вечера? — Гюго, все еще стоявший на сцене, подошел к Верди и взял маэстро под локоток, едва тот закончил читать. Гюго всячески сторонился скандалов и постарался перевести заявление Верди в шутку.

— Разумеется, — вполне серьезно ответил маэстро, не обратив внимания на ироничный тон Гюго. — Но меня держит в Париже не стремление увести с собой отряд ополченцев, а ответ мадемуазель Жозефины Стреппони. Я покину Париж, как только она скажет, что готова уехать со мной.

От этой новости графиня д'Агу вздрогнула и, едва оправившись от секундного изумления, решительно перешла в наступление. Она придвинулась к самому краю ложи и, перегнувшись в зал, крикнула:

— «Марсельезу»! Пусть она споет «Марсельезу»!

Зрители сразу подхватили ее крик. А репортеры замерли в предвкушении скандала — им было известно, что мадемуазель Стреппони уже несколько лет как потеряла голос и вообще не могла петь. Жестокая графиня д'Агу своим возгласом поставила певицу в безвыходное положение — отказаться петь «Марсельезу» она не могла, но и петь — тоже.

Это была ужасная минута для Жозефины. Зал стоя скандировал «Марсельеза»! «Марсельеза!», а Жозефина взволнованно оглядывалась, будто ожидая, с какой стороны к ней придет помощь. Артистки за кулисами тоже напряглись — разве есть в мире большее удовольствие, чем смотреть, как топят тебе подобных?

Но вдруг из-за кулис стремительно вышла молчаливая спутница Жозефины, приблизилась к ней и, обняв за плечи, запела. Запела так, что зрители впали в неистовый восторг и принялись подпевать. И уже никто не замечал, поет ли вместе с залом мадемуазель Жозефина Стреппони.

Гюго вздохнул с облегчением и даже позволил себе элегантным движением облокотиться на крышку рояля. Настоящее искусство всегда способно изменить тонус ситуации: еще минуту назад все казалось таким взрывоопасным — и вот уже бывшие враги и свидетели нараставшей «дуэли» полны умиления и искреннего восторга. Верди же бросился к роялю и стал аккомпанировать.

Недовольной осталась только графиня д'Агу — неожиданное появление молодой особы, чей голос напомнил многим пение погибшей лет десять назад при падении с лошади примадонны Итальянской оперы Малибран, ее сильно раздосадовало. Спасшая Жозефину певица была явно не из простых смертных. Хотя она носила платье без излишеств, в ее осанке и манерах чувствовались благородство и та гордость, на которую способны лишь люди, уверенные в себе, окруженные вниманием и постоянной любовью.

Незнакомка обращалась к своим слушателям с достоинством аристократки, но вместе с тем ее манеры и жесты не имели ни малейшего намека на снобизм и намеренную театральность. Ее французский был безукоризненным, но все же неизвестная певица принадлежала к какому-то иному европейскому типу. «Итальянка или англичанка, — подумала графиня. — Среди них часто встречаются такие хорошенькие миниатюрные девицы с белой кожей, золотистыми локонами и влажным блеском больших голубых глаз».

Наконец смолкли последние аккорды, и под восторженное скандирование публики незнакомка завершила свое выступление. Надменно приняв продолжительные аплодисменты, как будто они предназначались ей, графиня д'Агу покинула ложу у сцены и прошла за кулисы, чтобы раскрыть инкогнито певицы. Проходя мимо двух актрис, она услышала их разговор.

— Кто это? — удивленно спросила товарку молодая актриса.

— Кажется, Анни Жерар, — вспомнила мадемуазель Клико. — Мы несколько раз встречались с нею в концертах. Но, по-моему, она — русская. И к тому же — баронесса.

— Mademoiselle serait-elle russe? (Мадемуазель — русская?) — воскликнула графиня, и лицо ее опять омрачилось.

Это было уже слишком! Русская певица с божественным голосом, прекрасной внешностью, да еще и баронесса! Облако плохо скрываемой досады пронеслось по челу графини д'Агу — наверное, вот так же и словно между прочим такая же русская где-то там в заснеженной стране бородатых мужиков и медведей заманила и околдовала ее сладкозвучного Франца. И, пока Мари отдыхала с детьми на Швейцарском озере или лечилась на водах в Германии, она, другая — княгиня Витгенштейн — украла у нее возлюбленного и отца ее детей. Нет, это просто невыносимо!

— Вы тоже проводите здесь научные исследования? — с нескрываемой иронией осведомилась графиня у «мадемуазель Жерар», когда, любезно улыбнувшись Верди и снисходительно — Жозефине, появилась между ними.

— Простите? — не сразу поняла та.

— Большинство русских дам, которых мне довелось встречать в парижских салонах, приезжают во Францию изучать литературу и искусство, правда, исключительно в объятиях наших знаменитостей, — небрежно пояснила мадам д'Агу.

В отличие от сохранявшей непроницаемость и любезность певицы-баронессы, Жозефина нахмурилась — она знала, на что намекнет ядовитое жало графини. Истории о трех русских аристократках, свивших себе роскошное гнездышко на улице Анжу близ площади Согласия и предававшихся там весьма своеобразному лечению от петербургской хандры, стали притчей во языцех и оскорбляли достоинство приличного человека.

— Я прощаю вам нелепость этого предположения, — русская едва заметным жестом остановила намеревавшуюся вмешаться Жозефину и договорила с достоинством:

— Возможно, в вас говорит какое-то недоброе чувство, подозреваю — горечь несправедливой обиды. Я сочувствую вам, если это так, но не стану разубеждать в обратном. Доказывать для себя очевидное — значит, подвергаться еще большему сомнению в глазах того, кто думает иначе.

— Удивительное смирение! — надменно рассмеялась графиня. — Недаром говорят, что русские — либо анархисты, либо рабы.

— Раб — не тот, кто сидит на цепи, — пожала плечами мадемуазель Жерар, — а тот, кто и без цепи бегает по кругу рабских условностей.

— И надоедливой похоти, — едко добавила Жозефина, намекая на двусмысленность внимания графини к ее другу-композитору.

Мари д'Агу побледнела, потом побагровела, но вдруг поняла, что рядом уже начали собираться другие артисты — им было любопытно продолжение этой сцены. А доставить такое удовольствие низкородным актеришкам она не хотела. Графиня изобразила на лице мину величайшего презрения и поспешила к Гюго, о чем-то оживленно спорившему в кулисах с Маррасом. Поэт был доволен вечером — его политические шансы усиливались, а после выхода утренних газет число его сторонников возрастет, в чем он даже не сомневался.

Верди несколько минут назад уединился в пространстве театрального «кармана», где обычно стоят декорации, с двумя репортерами, попеременно задававшими ему вопросы.

— Дорогая, я так признательна за помощь. — Жозефина коснулась локтя своей русской спутницы, когда графиня ушла.

— Думаю, что это — малое, чем я могла отблагодарить вас за сердечность и заботу обо мне, — мягко улыбнулась та.

— В таком случае, позволь и мне ответить тем же. Джузеппе еще намерен оставаться здесь какое-то время, но ты можешь воспользоваться нашим экипажем. Надеюсь, ты навестишь нас в ближайшие дни?

— Непременно…

* * *

Баронесса Анастасия Петровна Корф… Но Владимир по-прежнему говорил — Анечка. Анной оставалась она и для давних друзей, и даже отец нет-нет да и мог обмолвиться, обращаясь к ней привычно — Аннушка. Она и сценическое имя выбрала для себя удобное — Анни, а фамилию Жерар ей дал директор Grand Opera Леон Пилье, позволивший несколько лет назад неизвестной дебютантке выйти на сцену в одной из постановок «среднего репертуара», на который не претендовала примадонна театра и его бессменная любовница певица Тереза Штольц. Однако заслуженный успех не успел стать для молодой солистки полноценным триумфом.

Уже вскоре после своего приезда в Париж Анна поняла, что беременна, и тихое счастье овладело ею. Снова и снова она вспоминала слова своего опекуна и его друга князя Оболенского, не раз предупреждавших ее о неизбежном выборе, который всегда встает перед юной и талантливой особой. Когда-нибудь, говорили ей эти два умудренных опытом человека, безнадежно влюбленные в театр, когда-нибудь тебе придется выбирать между двумя дарами, ниспосланными свыше: сценой, искусством и возможностью быть женщиной — женой и матерью.

Поначалу Анне казалось, что соединить две эти столь разные ипостаси ей помогут понимание и любовь мужа, но потом она осознала со всей отчетливостью, что даже Владимиру, горячо и преданно любящему ее, не под силу сдерживать вторжение театра в их семейную жизнь. Уподобить Владимира мужу-слуге, вечному пажу своей сценической славы, лишить его обычных радостей во имя служения музам — на это Анна пойти не могла. Их чувства преодолели столь серьезные испытания и выдержали проверку временем и такими невозможными каверзами, что Анна и мысли не допускала о том, чтобы принести свою любовь в жертву. Они с Владимиром выстрадали свое счастье и собирались предаваться ему столь долго, сколько времени готова была отвести им на это судьба.

И поэтому, услышав подтверждение от практиковавшего в районе их улицы врача о маленьком чуде, поселившемся в ней, Анна немедленно ушла со сцены. К искреннему сожалению импресарио и радости недавних коллег, она целиком и полностью посвятила себя заботам о будущем ребенке: много читала, гуляла, занималась шитьем детского приданого и большую часть дня пребывала в блаженном оцепенении, с нетерпением поджидая возвращения Владимира со службы, которой, судя по всему, он был не особо доволен. Сам он никогда с ней о том не заговаривал, но Анна чувствовала, что лишь рядом с нею Владимир обретает успокоение и радость жизни. Он сделался еще более заботливым и ласковым и, хотя порой грубовато шутил над причудами ее возросшего аппетита, уже не стеснялся, как прежде, своей нежности, к которой прибавилась гордость ожидания отцовства.

Анна не спрашивала мужа, чем он занят. Владимир состоял в порученцах при поверенном в делах России во Франции Киселеве, о котором отзывался в весьма высоких выражениях и уважительном тоне. Часто мужу приходилось отлучаться, и он нанял для Анны компаньонку — приятную англичанку Бриджит, дававшую в Париже уроки английского и мечтавшую понравиться какому-нибудь почтенному вдовцу-буржуа или преуспевающему одинокому торговцу. Бриджит сопровождала Анну на прогулках и в качестве развлечения учила понемногу русский язык. Девушка она была воспитанная, милая и очень сообразительная, легко схватывала и речь, и манеры. И поэтому порой, желая утолить свою тоску по сцене, Анна в лицах читала с нею пьесы Шекспира, вздыхала и вспоминала дни юности, проведенные дома, в Двугорском, в театре Ивана Ивановича.

Но когда возвращался Владимир, грусть по утраченному отступала, и любовь заполняла их квартиру на улице Фобур-Сент-Оноре, которую они снимали в двухэтажном особняке, где, помимо Корфов, жила еще одна русская семья — штабс-капитана Толстова, промышлявшего в Париже литературным трудом и числившегося корреспондентом Министерства народного просвещения. Владимир полагал, однако, что Толстов получал содержание из России по линии III-го отделения, но отношения с соседями старался поддерживать ровные. Что для него было не так уж и трудно — временное удаление в ссылку в Париж не изменило Корфа, он оставался столь же немногословным, сосредоточенным и гордым.

Время от времени Анна писала отцу и Лизе, которая тоже ждала ребенка, — им было о чем поговорить, посекретничать. И если ее послания к Петру Михайловичу всегда были заботливо-трогательными и осторожными — Анна ничем не хотела обеспокоить отца, сердце которого берегла и о котором тревожилась, то в своих обращениях к Лизе она становилась раскованнее и выражалась свободно.

«Ты пишешь, что сожалеешь иногда о том, что я оставила сцену. Но брак неизбежно требует, по крайней мере от одной из сторон, смирения. Полагаю, что кто-то из супругов должен отречься от себя, пожертвовать своей волей и своим мнением, должен смотреть на все глазами другого, любить все, что любит другой. Могу представить, какова становится эта мука, когда супруги ненавидят друг друга, но какой же это источник счастья, когда покоряешься тому, кого любишь! Поверь, до того, как я соединилась с Владимиром, у меня, как и у тебя, прежде было весьма печальное представление о браке, но теперь оно изменилось. Я каждодневно пребываю в любви, которая не только сопровождает меня повсюду — на приемах и дома, но и растет во мне ежечасно, и ее биение я все более отчетливо в себе слышу с каждым днем…»

Ближе к родам Владимир настоял на отъезде Анны в Петербург, а вскоре и сам примчался туда, чтобы принять из рук Варвары сына — очаровательного малыша, которого окрестили Иваном в честь старого барона Корфа. И с того момента им пришлось начать жить на два дома — большую часть года Владимир проводил на службе в Париже, вспомнив свой непритязательный армейский быт и переехав в квартиру подешевле, и постоянно получал от Киселева поручения в столицу: поверенный в делах доверял ему больше, чем кому-либо другому. Возможно, Корф не годился в дипломаты и порой бывал не к месту горяч, но был, безусловно, честен, порядочен и беспредельно обожал жену и маленького сына.

Вернуться во Францию Анну принудили обстоятельства, прояснять которые она ни для кого из знакомых не стала. Просто в один из очередных приездов Владимира в Двугорское доктор Штерн решительным образом посоветовал ему везти жену и сына в Европу на воды. Владимир и сам видел — мальчик, который встречал его всегда веселым и шумным криком, все больше лежал. Он стал много спать и был заметно вялым и грустным. Доктор Штерн на словах связал это состояние Ванечки с обычным для петербургского климата нездоровьем, но Владимир чувствовал, что объяснения доктора приоткрывали ему лишь незначительную часть беды.

Никогда на свете Анна не сказала бы мужу, что винит в болезни сына княгиню Долгорукую, которая как-то навещала их с князем в Петербурге. По обыкновению, Анна с мальчиком зиму проводили в столице, а летом уезжали на свежий воздух, в Двугорское. Князь Петр сказал Анне, что Марии Алексеевне, по словам врачей, стало намного лучше, и она уже дважды выезжала в свет. Правда, от балов уставала очень быстро и к утру начинала заговариваться, и поэтому он не прерывал своих ежегодных поездок на все лето за границу — в Баден, а иногда — на воды в Форж, куда и намеревался отправиться тотчас после встречи с дочерью и внуком.

Анна обрадовалась визиту отца, который так вдохновенно играл с малышом, что она не могла налюбоваться этой идиллией. Но вскоре после того памятного посещения Ванечка заплохел, как вскричала перепуганная насмерть Варвара, которая нашла мальчика всего в жару и с мокротами, шедшими из горла и носа. Осмотрев малыша, доктор Штерн, срочно вызванный к Корфам, почернел: все признаки явно указывали на использование давно забытого препарата. Но, судя по всему, доза все-таки была небольшой. Возможно, отравительница (никто из них не сомневался в том, что это была княгиня) побоялась дать ребенку слишком заметную дозу, и трагедии удалось избежать. Совместными усилиями доктора и Варвары мальчика вернули к жизни, и он стал понемногу оживать.

Едва оправившись от пережитого потрясения, Анна взяла с няньки и доктора слово, что они никогда не расскажут о своих подозрениях ни князю, ни Владимиру. Анна, все еще опасавшаяся за здоровье сына, не хотела вдруг потерять и мужа, и отца. Зная решительный характер Корфа, она была уверена, что, проведав об истинных причинах недомогания Ванечки, Владимир может убить княгиню, не думая о последствиях, а просто выполняя отцовский долг и защищая свое дитя. А сердце Петра Михайловича и подавно могло не вынести новой беды — ему и так хватало крестной муки: быть надзирателем и санитаром при повредившейся умом супруге. И поэтому Анна снова оказалась в Париже, увезя с собой Варвару и рекомендации доктора Штерна для продолжения лечения Ванечки.