СПИСОК ИСПОЛЬЗОВАННЫХ ИСТОЧНИКОВ. Расширить «Введение», за счёт изложения «ликов смеха» по статье Карасёва

Расширить «Введение», за счёт изложения «ликов смеха» по статье Карасёва.

Расширить главу «Смех и зло».

ВВЕДЕНИЕ

Человек рождается на свет, чтобы смеяться. Мы, люди, можем злиться, как собаки, быть ласковыми, как кошки, уставать, как лошади, но смеяться и улыбаться мы будем всегда только как люди. Природа вместе с разумом наделила нас удивительным даром – во всеуслышание заявлять миру о том, что нам хорошо жить на свете.

Лики смеха

В «Проблемах комизма и смеха» Владимир Пропп останавливает свой анализ чуть раньше, чем того требовала логика изучения предмета. К сожалению, он не ставит вопроса и соответственно не дает ответа на вопрос о том, почему смех выражается именно так, как он выражается, а не как-либо иначе.

Казалось бы, ход рассуждений должен был неминуемо подвести В. Проппа к этому вопросу, но все же последнего и решающего шага он не делает. «Когда мы пугаемся, – пишет В. Пропп, – мы вздрагиваем; от страха мы бледнеем и начинаем дрожать; когда человек смущается он краснеет, опускает глаза; от удивления он, наоборот, широко раскрывает глаза и всплескивает руками. От горя мы плачем, плачем мы также, когда бываем растроганы. Но отчего человек смеется?»

Очевидно, что в последнем звене цепочки, в которой прослеживаются соответствия между причиной эмоции и способом ее выражения, В. Пропп, сам того не желая, совершает текстуальную и содержательную подмену. Его вопрос «отчего человек смеется», правомерный в любом другом случае, здесь, согласно логике рассуждения, должен был звучать по-иному, а именно: «Когда человеку смешно, как он смеется? Каким образом осуществляется его смех?» А это уже совсем другой вопрос и соответственно другая проблема, которая, несмотря на свою «поверхностность», может дать кое-что из области «внутреннего» и существенного.

Взгляните на смеющегося: только что бывшее спокойным лицо вдруг преобразилось. С напряженным выдохом приоткрылся рот, сощурились глаза, поползли в длину и вширь губы, являя взору два ряда зубов. Смех усиливается, спазматические сокращения мышц диафрагмы переводят его в хохот: рот открыт, из гортани доносятся торжествующе стонущие звуки, зубы обнажены полностью – они уже самая заметная, бросающаяся в глаза примета лица. Перед нами – осклаб, оскал рта, удивительным образом совпадающий с формой проявления чувств совсем иного свойства, находящих свое выражение в гримасах страдания, безудержного плача или же – в масках гнева и ярости; во всяком случае, у них гораздо больше сходств, нежели различий: обнажение верхних зубов, столь характерное для проявлений ярости или страдания, оказывается одной из существенных черт смеха и даже спокойной улыбки.

Такую особенность смеющегося отмечал еще Леонардо да Винчи: «Тот, кто смеется, не отличается от того, кто плачет, ни глазами, ни ртом, ни щеками, но только неподвижным положением бровей, которые соединяются у того, кто плачет, и поднимаются у того, кто смеется». Однако о том, почему столь схожи между собой столь разные вещи, как смех и плач, не говорит ни Леонардо, ни специально занимавшийся этим вопросом Дарвин. Для него единство выражения смеха и плача – загадка, не имеющая ответа. По Дарвину, смех и плач просто обязаны выражаться по-разному, хотя реальность говорит как раз об обратном.

Так каков же все-таки смысл этой удивительной схожести? Чувство комизма выражается в гримасе радости, столь очевидно напоминающей нам гримасы плача и ярости. Только ли о формальном совпадении может идти речь в нашем случае; нет ли здесь совпадения более существенного, порожденного мощным диктатом единой эмоциональной интенции, которая хотя и раздваивается парадоксальным образом на столь различные потоки, но тем не менее выражается с помощью одного и того же универсального мимического механизма?

Не пытаясь говорить об особенностях физиологии смеха, попробуем все же дать принципиальный ответ на этот вопрос. Простота ответа может в данном случае смело соперничать с его гипотетичностью. Однако при таком подходе многие прежде не объяснимые в смехе вещи неожиданно объединяются в единую цепочку, а сама гипотеза приобретает вид системы, логически и содержательно значимого конструкта, для опровержения которого требуется построение другой, хотя бы и совершенно иной, но также отвечающей правилам системности, гипотезы.

Итак, если вспомнить об уже упоминавшемся основоположном тезисе теории комизма, высказанном еще Аристотелем, то можно предположить следующее: коль скоро мы допускаем, что в глубинных основах негативных эмоций и положительного смеха лежит одна и та же причина, а именно то, что не только плач или ярость, но и смех есть реакция на обнаружение в вещи зла, все становится на свои места: реликтовая, функционально бесполезная мимика – обнажение зубов в гримасах страдания или ярости – закономерно сохраняется и в смехе, но смягчается, маскируется и обретает иной смысл. Мимика улыбки и смеха оказывается эвфемизированной формой оскала недовольства – меньшей доле увиденного зла соответствует «ослабленный» вариант агрессии; по сути, перед нами ее «тень», имитация, не оставляющая, однако, сомнений относительно источника своего происхождения.

Другое дело, что сразу же перед нами встает проблема объяснения того, почему вообще существует феномен парадоксального разделения единой эмоциональной интенции на два столь отличающихся друг от друга потока. Иначе говоря возникает необходимость анализа положения, при котором исходная ценностная установка раздваивается и появляется аномальная положительная эмоция, разрешающаяся в смехе.

Скорее всего мы имеем дело не с произвольно возникающей эмоциональной антитезой, а с реальным наложением, соединением двух различных эмоциональных порывов, осуществляющихся в единой форме выражения: радости, удовлетворенности тем, что зло неопасно, преодолимо, и ярости или страдания, указывающих на то, что речь идет все-таки об оценке зла. Смех оказывается результатом ошибки, противоречивого соединения двух по крайней мере эмоциональных движений, в котором побеждает позитив, сообщающий смеху в целом и стоящему за ним чувству выраженную приятную окраску. Может быть, этим обстоятельством объясним отчасти взрывной, внезапный характер усмотрения человеком чего-то смешного в вещи: ошибка эмоциональных потоков неожиданна, чувство «щекочет» разум; и как итог этой коллизии – слияние двух эмоциональных интенций, выражающихся в гримасе, несущей на себе печать и радости, и агрессивности или страдания.

Для обоснования такого предположения мы имеем примерно столько же аргументов, сколько и для его опровержения, так как нам неизвестны древнейшие формы выражения чувств, имевшиеся в распоряжении пра-человека; аналогии же с нынешними приматами, хотя и не противоречат напрямую такого рода гипотезе, но также и не доказывают ее: отсутствие прямого генетического родства делает любые сопоставления обезьяны и человека в высшей степени приблизительными.

Эта ошибка, слияние противоположных эмоций, дает жизнь удивительному феномену повтора спазмов и звуков смеха, позволяющих нам «удержать» ощущение смешного даже после того, как ситуация, вызвавшая смех уже оценена и разгадана. Смех рождает приятные ощущения, и оттого мы с неохотой расстаемся с ним, держа его «на привязи» повторяющихся «взрывов» и продлевая тем самым чувство удовольствия, насколько это возможно. Иначе говоря, здесь мы имеем дело с особым случаем проявления механизма «обратной связи». Внезапное обнаружение того, что зло преодолимо, рождает удивление и радость, которые, в свою очередь, производят в нас своеобразный шок. Время останавливается и бежит вспять – чтобы еще и еще раз вернуться к точке, где нам открылась несостоятельность зла. И мы охотно возвращаемся к ней с каждым новым спазмом смеха и проживаем ее заново благодаря этой удивительной «икоте» разума.

Смеющемуся достаточно своего смеха. В этом смысле смех полноправно входит в мир феноменов эстетики – таких же, как он, «неутилитарных» и «непрагматичных». Смеясь, человек не выходит в своих помыслах за пределы, положенные и очерченные самим смехом. Он не претендует на вещь, вызвавшую у него смех, и не отрицает ее (совсем иное мы видим в чувствах интереса, зависти, вожделения или ненависти, неприятия, отвращения, ориентированных на обладание вещью или на ее уничтожение). В этом смысле смех самоценен, родствен игре и может быть описан как «самосознание игры». В акте улыбки ил хохота человек выносит свою оценку миру, не принуждая его к изменению, и если мир при этом все-таки изменяется, то происходит это оттого, что смех располагает «знанием», каким мир должен быть на самом деле.

Уже говорилось, что зло, ответом на которое выступает смех, должно пониматься предельно широко. Иначе все можно свести к абсурду: будто бы кроме негативности в мире ничего больше не существует. Если бы осмеиваемая вещь была насквозь «пропитана» злом, то смех, по крайней мере смех обычный, был бы перед ней бессилен. Надо помнить о том, что смех способен оценивать и преодолевать далеко не все проявления зла, а весьма ограниченную его часть, ту самую «меру», что была оговорена еще в аристотелевском определении.

Увиденный так смех действительно представляет собой высший и адекватный существу человека способ оценки зла, превышающий возможности любых иных прагматически более значимых эмоций, «готовых» стать действием. В противоположность им, направленным либо на разрушение внешней ситуации (гнев, ярость), либо на саморазрушение субъекта (горе, страдание), смех ничего не разрушает, но зато сам стойко противостоит любым мыслимым в принципе формам и видам разрушения.

Момент происхождения смеха укрыт от нас столь же надежно, как и тайна рождения мысли и слова.

В первобытности, по крайней мере в той, о которой мы можем судить более или менее достоверно, смех уже представляет собой целостность, в которой соединены, спаяны древнейшие, еще животные, истоки и те элементы, которые несомненно относятся к миру смеха подлинно человеческого. С одной стороны, нам ясно, что этот смех тесно связан со злом (ритуальное осмеяние умирания, смерти), но с другой – видно, что речь идет о таком мировоззренческом монолите, в котором нельзя четко выделить ни то, что мы сегодня именуем «злом», ни то, что обозначается нами как «добро». Надо сделать еще один шаг назад, в доисторию, для того, чтобы понять существо смеха сегодняшнего. Одна из исходных позиций: разобраться в проблеме смеха можно лишь только в том случае, если учитывать факт существования в культуре одновременно и в одинаковых формах двух видов смеха – подлинного, условно говоря, «комического», являющегося тогда, когда человеку бывает смешно, и дочеловеческого, исходного, выросшего из феномена чистой агрессивности.

В самом же смехе, а тем более хохоте, намек на потенциальную агрессивность явлен недвусмысленно. Но эта гримаса, обнажающая зубы столь очевидно, что не оставляет сомнений относительно изначальных «нравов» ее носителей, не должна обмануть нас. Вопреки своей далекой от утонченной духовности форме выражения смех обладает явной интеллектуальной природой. Для того чтобы рассмеяться, глядя в глаза злу, необходимо суметь увидеть его взглядом особым, отстраненным. Надо прозреть существо и меру зла и тем самым, примерившись к нему, осознать свое превосходство. Смешное – это, в общем-то, осознанное, побежденное, а потому прощеное зло. Отсюда победительная и одновременно великодушная позиция смеющегося: он отвечает злу смехом, иначе – добром, так как сумел оценить степень зла и соотнести с ним свои возможности. Он сильнее, его ответ не плач и не удар, но улыбка.

Поистине парадоксальная и достойная изумления картина: столкнувшись с наличием в мире зла, человек не бесится от злобы и ненависти, не рыдает, но, мимически повторяя маску ярости, звериного боевого оскала, являет радость, ликование, заменяя рык смехом.

Этот механизм замены, эвфемизация «сильных» движений души оказался настолько надежным, что сделался универсальным средством выражения чувства комизма для всех тех многообразных типов мироощущения, которыми изобилует путь развития цивилизации. Исходная агрессивность впервые умирает, растворяется в смехе, и именно в это момент начинает свой отсчет история человека смеющегося.

В «реестре» эмоциональных ответов на факт существования зла смех занимает свое вполне определенное место. Зло, превышающее наши контрвозможности, оценивается набором выраженных отрицательных эмоций, распадающихся довольно четко на круг агрессии и круг пассивного переживания. Тут нам «не до смеха». Смех является тогда, когда зло оказывается принципиально преодолимым. Когда, усмотрев в вещи изъян или враждебность, человек может интуитивно «достроить» должный образ этой вещи. Обезвреженное таким, в сущности, интеллектуальным путем, зло «прощается» нами в смехе, сохраняющем, однако, намеки на возможность совсем иного, далеко не безобидного ответа: в доброй улыбке можно разглядеть и оттенок страдания, и боевой блеск «злых зубов».

Много уже говорилось о зле, всякий раз призывая понимать его предельно широко. И все же, несмотря на оговорки и указания на разное, порой самое безобидное содержание этого понятия, оно все-таки способно исказить и «омрачить» общую картину. При желании элементы зла можно отыскать в чем угодно, включая сюда и само это желание. Но смешит нас далеко не все: вызвать смех способно лишь зло выразительное, правда, ставящее тут же и очередную преграду для смеховой оценки. Ведь выразительность предполагает силу, действенность, а они губительны для смеха, и если он не найдет для себя опоры, не сумеет защититься, то неминуемо погибнет. Тут-то и приходят на выручку всемогущие контекст и «эстетическая дистанция» (Э. Баллоу): всего лишь пересказ события, а не оно само, всего лишь воспоминание о факте, а не он сам, и вот уже бледнеет, сходит на нет былой страх или напряженность, и сквозь них просвечивает смешная сторона случившегося, только теперь и ставшая очевидной. Дистанция способна творить чудеса, она может придать эстетический оттенок чему угодно, вопрос лишь в том, с какого расстояния взглянуть на вещь: как сказал бы в таком случае Г.К. Честертон, можно шутить даже по поводу смерти, но все же у ложа умирающего…

Не зло само по себе смешит нас, а способ его подачи, динамический контекст его «приютивший». Прибавим к этому нашу готовность к смеху, меняющуюся от минуты к минуте, и общий абрис «смехотворной» – в прямом смысле слова – ситуации предстанет во всей своей причудливости. Здесь и берет начало многообразие видов смеха. Весь его арсенал, начиная от «мягкого юмора» и «доброй улыбки» и кончая «едким сарказмом» и «злой иронией», окажется отражением, снимком с действительного многообразия вариантов подачи «выразительного» зла, уравновешенного или пересиленного ценностным антиподом – позитивом. Таков живой, полнокровный мир. Отсутствие же подобной коллизии даст нам скучный, серый «образ», который не только не будет осмеян, но вообще вряд ли спровоцирует в нас какое-либо чувство: ведь не замечаем же мы, спеша на троллейбус, цвет асфальта под ногами…

Итак, «мера» зла, наличествующая в вещи, ее выразительность, и радость и изумление, явившиеся в момент обнаружения того, что зло недействительно, преодолимо, дают нам общий, крайне приблизительный чертеж запуска механизма смеха.

Кто-то способен рассмеяться перед лицом опасности, а кто-то будет смеяться, если эта опасность станет угрожать другому. Принцип смеха в обоих случаях один и тот же, хотя глубоко различным будет наше отношение к смеющимся. Но сам смех, если подходить к делу непредвзято, тут не повинен: микроскопом можно забивать гвозди, из чего не следует, что он предназначен именно для этого. Смех не может быть источником зла, хотя его постоянный и, главное, закономерный контакт с темным началом действительно может вызвать такую иллюзию. Смеющаяся над распятым Христом толпа кажется нам сегодня более жестокосердной, чем она была на самом деле: толпа не знала, кто и за что погибает на ее глазах; она смеялась над «обманщиком» и «самозванцем», а не над Сыном Божьим, а потому ее смех был, может быть, грубым, варварским, но все же вполне человеческим.

Механизм смеха един для всех культурных эпох, каким бы различным ни было их наполнение. «Мера» зла, необходимая для смеха, – величина переменная, но сам по себе принцип «меры» столь же постоянен, как Полярная звезда. «Мера» пульсировала, менялась, и вместе с ней изменялись и объект смеха, и сам смех. Так сугубо зловещий, мрачный облик бесов романского искусства, начиная с эпохи готики, воспринимается во все более и более легкомысленном и даже фарсовом ключе. Дистанция между внушавшим ужас дьяволом раннего средневековья и дьяволом – героем современных фантасмагорий порождена, в конечном счете. разбуханием той исходной «меры», которая когда-то налагала нерушимую печать на смеющиеся уста и приводила в трепет любого острослова.

…«Все это было бы смешно, когда бы не было так грустно». В этих словах – суть границы, пролегающей между злом, вызывающим слезы, и злом, рождающим смех. Степень значимости события обнаруживает себя в мощи чисто эмоциональной реакции, которая гасит свет разума, погружая все во мрак животного страха или гнева. Анри Бергсон по этому поводу сказал, что чувство убивает смех.

Смех и зло

Объяснение доброго смеха помогает понять и определить его противоположность – злой смех. При добром смехе маленькие недостатки тех, кого мы любим, только оттеняют положительные и привлекательные стороны их. Если эти недостатки есть, мы их охотно прощаем. При злом смехе недостатки, иногда даже мнимые, воображаемые и присочиненные, преувеличиваются, раздуваются и тем дают пищу злым, недобрым чувствам и недоброжелательству. Таким смехом обычно смеются люди, не верящие ни в какие благородные порывы, видящие всюду одну только фальшь и лицемерие, мизантропы, не понимающие, что за внешними проявлениями хороших поступков кроются настоящие хорошие внутренние побуждения. Этим побуждениям они не верят. Благородные люди или люди с повышенной чувствительностью, с их точки зрения, – глупцы или сентиментальные идеалисты, заслуживающие только насмешек. В отличие от всех других рассмотренных видов смеха этот ни прямо, ни косвенно не связан с комизмом. Такой смех не вызывает сочувствия. Такой смех мнимотрагичен, иногда – трагикомичен. Хотя такой вид смеха не порожден комизмом, он сам по себе может оказаться смешным и легко может быть осмеян на тех же основаниях, на каких вообще осмеиваются человеческие недостатки.

Психологически злой смех близок к смеху циничному. И тот, и другой виды смеха порождены злыми и злобными чувствами. Но сущность их все же глубоко различна. Злой смех связан с мнимыми недостатками людей, циничный смех вызван радостью чужому несчастью.

Поистине парадоксальная и достойная изумления картина: столкнувшись с наличием в мире зла, человек не бесится от злобы и ненависти, не рыдает, но, мимически повторяя маску ярости, звериного боевого оскала, являет радость, ликование, заменяя рык смехом.

Этот механизм замены, эвфемизация «сильных» движений души оказался настолько надежным, что сделался универсальным средством выражения чувства комизма для всех тех многообразных типов мироощущения, которыми изобилует путь развития цивилизации. Исходная агрессивность впервые умирает, растворяется в смехе, и именно в это момент начинает свой отсчет история человека смеющегося.

В «реестре» эмоциональных ответов на факт существования зла смех занимает свое вполне определенное место. Зло, превышающее наши контрвозможности, оценивается набором выраженных отрицательных эмоций, распадающихся довольно четко на круг агрессии и круг пассивного переживания. Тут нам «не до смеха». Смех является тогда, когда зло оказывается принципиально преодолимым. Когда, усмотрев в вещи изъян или враждебность, человек может интуитивно «достроить» должный образ этой вещи. Обезвреженное таким, в сущности, интеллектуальным путем, зло «прощается» нами в смехе, сохраняющем, однако, намеки на возможность совсем иного, далеко не безобидного ответа: в доброй улыбке можно разглядеть и оттенок страдания, и боевой блеск «злых зубов».

Много уже говорилось о зле, всякий раз призывая понимать его предельно широко. И все же, несмотря на оговорки и указания на разное, порой самое безобидное содержание этого понятия, оно все-таки способно исказить и «омрачить» общую картину. При желании элементы зла можно отыскать в чем угодно, включая сюда и само это желание. Но смешит нас далеко не все: вызвать смех способно лишь зло выразительное, правда, ставящее тут же и очередную преграду для смеховой оценки. Ведь выразительность предполагает силу, действенность, а они губительны для смеха, и если он не найдет для себя опоры, не сумеет защититься, то неминуемо погибнет.

Тут-то и приходят на выручку всемогущие контекст и «эстетическая дистанция» (Э. Баллоу): всего лишь пересказ события, а не оно само, всего лишь воспоминание о факте, а не он сам, и вот уже бледнеет, сходит на нет былой страх или напряженность, и сквозь них просвечивает смешная сторона случившегося, только теперь и ставшая очевидной. Дистанция способна творить чудеса, она может придать эстетический оттенок чему угодно, вопрос лишь в том, с какого расстояния взглянуть на вещь: как сказал бы в таком случае Г.К. Честертон, можно шутить даже по поводу смерти, но все же у ложа умирающего…

Не зло само по себе смешит нас, а способ его подачи, динамический контекст его «приютивший». Прибавим к этому нашу готовность к смеху, меняющуюся от минуты к минуте, и общий абрис «смехотворной» – в прямом смысле слова – ситуации предстанет во всей своей причудливости. Здесь и берет начало многообразие видов смеха. Весь его арсенал, начиная от «мягкого юмора» и «доброй улыбки» и кончая «едким сарказмом» и «злой иронией», окажется отражением, снимком с действительного многообразия вариантов подачи «выразительного» зла, уравновешенного или пересиленного ценностным антиподом – позитивом. Таков живой, полнокровный мир. Отсутствие же подобной коллизии даст нам скучный, серый «образ», который не только не будет осмеян, но вообще вряд ли спровоцирует в нас какое-либо чувство: ведь не замечаем же мы, спеша на троллейбус, цвет асфальта под ногами…

Итак, «мера» зла, наличествующая в вещи, ее выразительность, и радость и изумление, явившиеся в момент обнаружения того, что зло недействительно, преодолимо, дают нам общий, крайне приблизительный чертеж запуска механизма смеха.

Кто-то способен рассмеяться перед лицом опасности, а кто-то будет смеяться, если эта опасность станет угрожать другому. Принцип смеха в обоих случаях один и тот же, хотя глубоко различным будет наше отношение к смеющимся. Но сам смех, если подходить к делу непредвзято, тут не повинен: микроскопом можно забивать гвозди, из чего не следует, что он предназначен именно для этого. Смех не может быть источником зла, хотя его постоянный и, главное, закономерный контакт с темным началом действительно может вызвать такую иллюзию. Смеющаяся над распятым Христом толпа кажется нам сегодня более жестокосердной, чем она была на самом деле: толпа не знала, кто и за что погибает на ее глазах; она смеялась над «обманщиком» и «самозванцем», а не над Сыном Божьим, а потому ее смех был, может быть, грубым, варварским, но все же вполне человеческим.

Механизм смеха един для всех культурных эпох, каким бы различным ни было их наполнение. «Мера» зла, необходимая для смеха, – величина переменная, но сам по себе принцип «меры» столь же постоянен, как Полярная звезда. «Мера» пульсировала, менялась, и вместе с ней изменялись и объект смеха, и сам смех. Так сугубо зловещий, мрачный облик бесов романского искусства, начиная с эпохи готики, воспринимается во все более и более легкомысленном и даже фарсовом ключе. Дистанция между внушавшим ужас дьяволом раннего средневековья и дьяволом – героем современных фантасмагорий порождена в конечном счете разбуханием той исходной «меры», которая когда-то налагала нерушимую печать на смеющиеся уста и приводила в трепет любого острослова.

…«Все это было бы смешно, когда бы не было так грустно». В этих словах – суть границы, пролегающей между злом, вызывающим слезы, и злом, рождающим смех. Степень значимости события обнаруживает себя в мощи чисто эмоциональной реакции, которая гасит свет разума, погружая все во мрак животного страха или гнева. Анри Бергсон по этому поводу сказал, что чувство убивает смех.

Для архаического сознания, чьим пафосом еще дышит античность, вопрос о виновности или невиновности смеха лишен смысла, по крайней мере, того смысла, который понятен и близок нам. И хотя связь смеха со злом здесь уже ощущается - в "Поэтике" Аристотель отмечает ее со всей определенностью, — она еще не рассматривается обвинительно: смех исправляет нравы, выставляя напоказ недостойное и подлежащее порицанию. Если же взять эпоху более раннюю, то вопрос о взаимоотношениях смеха и зла вообще будет трудно сформулировать. Для архаического взгляда священное и профанное едины и немыслимы друг без друга. Здесь не существует еще проблемы греха в привычном для нас смысле, а темы еды, наготы и телесного наслаждения не воспринимаются как нечто, требующее порицания. Напротив, эротическая символика, осмысленная в ключе сакральном, здесь совершенно обычна. Один из наиболее ранних примеров тому - знаменитые палеолитические "венеры" - символы абсолютной, себя перерастающей и гото­вой к новому рождению телесности. Цепочка, связывающая столь очевидные для христианского разумения поня­тия срама, греха, смеха и зла, архаическому уму неизвестна. архаические тексты закрепляют однозначную связь между смехом и благом, смехом и светом-солнцем, смехом и рождением. Осмеивается и смерть, но опять-таки лишь в связи с рождением: смех предвосхищает, радостно пред-осмеивает грядущее рождение, без смерти просто невозможное. Речь идёт: о смехе, существующем бок о бок со слезами и нередко играющем их роль.

Парадоксальные варианты оплакивания рождения или же ритуала слез при встрече с родственниками, хотя и представляют собой обратную сторону, изнанку смеха- радости, но все же сторону не главную. Слезы радости, как и смех горя, - это все же выход за рамки правила, не­жели само правило. Исходная двойственность, присущая человеческому мышлению и чувству все-таки остается двойственностью по большей части условной. Перед на­ми противостояние логическое, а не действительное: рядом с богатством и разнообразием одного полюса мы видим скудность и однообразие другого. Можно сколько угодно говорить об особенностях китайского этикета, об улыбке, сопровождающей сообщение о смерти близкого, однако это не опровергнет главного, что роднит смех китайца и европейца, причем роднит в своем истоке, там, где смех выраженно противостоит смерти и благоволит рождению, осмеивая их, хотя и осмеивая по-разному: в одном случае, отрицая, а в другом, - утверждая.

Радость-смех и страдание-слезы остаются по разные стороны грани, секущей плоскость культурных миров архаики и христианства. К богам языческим человека приближает смех, к Богу христианства - страдание и слезы. Христианство назвало слезы благом, а смех злом, отвергнув не только смех плоти, но и смех разума. Все поменялось местами в новом, утверждающемся мире, где Бог плакал, но никогда не смеялся; изменился сам взгляд на мир, определив тем самым всю последующую историческую перспективу.

Понять смех как универсалию или идею можно, только взяв в рассмотрение тему противостояния Блага и Зла. Смех связан и с благом и со злом, он все время колеблется меж ними и живет их взаимопритяжением и взаимоотталкиванием. Однако это не означает ни того, что смех находится где-то посередке, отправляясь по желанию или по необходимости то в сторону блага, то зла, ни того, что из-за своей двойственности он пребывает одновременно на обоих полюсах, не принадлежа окончательно ни одному из них. А именно об этом чаще всего и говорят, привлекая на по­мощь все объясняющую "амбивалентность", которая на самом деле лишь напоминает о возможности движения к точке противоположного смысла, а не о нем самом, действительно существующем и столь же мощном и многообразном. В первом случае смех приобретает облик посредника, равнодушного звена, скрепляющего два противостоящих друг другу мира. Во втором - оказывается одним и тем же, и благом, и злом, и радостью, и страданием, то есть, в конечном счете, — ни тем, ни другим. За раздвоенность надо платить, и этой платой становится сам смех: он просто исчезает из мира, как исчезает то, что нельзя увидеть, определить, то, что является сразу всем и ничем. И главное, смех лишается нравственного начала. Он делается равнодушным к благу и злу, и если что-то и оценивает, то всегда двойственно, во всякий момент готовый сменить один знак на другой и поменять полюса местами. Если бы это было так, то смех потерял бы свой смысл.

Другой портрет смеха кажется нам более верным. Смех обретает нравственный смысл, только противостоя, противополагая себя полюсу зла. Сам Аристотель, разобрав неистинные, по его разумению, суждения о благе и зле, не договаривает все до конца, оставляя место некоторой неопределенности. Для него — начало всех вещей, скорее всего, благо. Но как быть со злом? Ведь если сказано, что причина всех благ — само благо, а причина зол — зло, то неясно, как возникло и утвердилось само зло - то, что, по определению, есть лишь уничтожение и отрицание. Можно предположить, что до мира "существовало" небытие, однако такое умозрение не имеет отношения к самому миру, ибо когда он уже существует, то нет небытия, что делает вопрос о соотношении того и другого бессмысленным.

Образ мира, бытия в нашем понимании всегда двойствен, скрыто или явно мир всегда поделен на противостоящие друг другу силы или идеи. В этом едины все культу­ры; мир есть место и время напряженного противостояния сил блага и зла, следующих друг за другом и преодолевающих друг друга. Но пара эта чисто формальная: несмотря на любое мыслимое соотношение сил, пусть даже говорящее в пользу зла, полюс блага в значении начала, первоистока остается первичным и потому абсолютным. Мир создан Благом или, иначе, Богом, а Бог, говоря словами Иоанна Богослова, — "есть свет, и нет в Нем никакой тьмы". Объявившееся противоречие (если свет приходит на смену мраку, то, следовательно, первичен все-таки мрак) уже выходит за границу понимания, но, к счастью, не все нужно понимать и тем более обосновывать логически. Свет и благо должны стоять в начале мира. Иного положения, каким бы обоснованным оно ни выглядело, помыслить нельзя — во всяком случае, помыслить нравственно: ведь если зло — это отрицание и разрушение, то отрицать и разрушать оно может то, что уже существует, то есть бытие, обязанное своим существованием началу блага. Зло же, поставленное в начале порядка вещей, умерщвляет бытие, вернее, просто не дает ему родиться, тем самым отрицая и свое собственное (будущее) существование. А раз так, то о взаимоотношениях блага и зла имеет смысл говорить лишь тогда, когда оба они уже существуют. Так, резкое разграничение блага и зла, какое можно видеть в иранской мифологии, есть разграничение, имеющее смысл лишь в пределах бытия уже возникшего. Сама же из-начальная, до-начальная двойственность мира остается необъясненной, ибо если "злое-черное' в "Авесте" называется "не-жизнью", то неясно, как оно возникло, исходя из логики самой же "Авесты".

Благо дает начало миру. Произведенное же им бытие существует уже как бы само по себе, как нечто самоценное и самоцельное. Все изменяется с явлением человека. Брошенное бытие— вот, что застает он, придя в мир: теперь только от его нравственного выбора зависит будущее. Движется ли рожденный благом мир к конечному благу? Казалось бы, утвердительный ответ сделал бы из­лишними все остальные вопросы. Однако сказать твердое "да" нам не дает склонный к парадоксам ум и, опять-таки, нравственное начало. Ведь если исход предрешен, тогда нет ответственности, тогда выходит, что вовсе не отсутствие Бога, а наоборот, его присутствие оправдывает наличие зла: если есть Бог — тогда все позволено.

Так можно сказать , что смех является тогда, когда мир имеет начало и цель, когда он предполагает этическое основание и живет борьбой света и тьмы. Не случайно, говоря о смехе, мы все время держим в поле зрения обе берущие в нем начало дороги — и к полюсу блага и к полю су зла. Смех мог бы зазвучать уже при рождении мира: для этого не хватало лишь существа одновременно разумного и смертного. Смех бога, рождающего мир, описанный в Лейденском папирусе10, на самом деле не был столь привлекательным, как это казалось склонному к грезе после романтическому сознанию. Хохот, потрясающий бездны рождающегося мира, - это, разумеется, дает картину, однако многое в ней подрисовано нами самими. Бессмертный бог не может смеяться, как смертный человек. Человек смеется над своей ограниченностью, бог же ничем не ограничен, а значит, и повода для смеха у него нет никакого. Другое дело, что все языческие боги, на самом деле склеены из двух половинок: они бессмертны лишь на словах, живут же они вполне человеческой жизнью. Однако смех смертного человека и смех бога стоят на разных ступенях. В пределе смех человека — это смех отчаянья. Он обречен на "героику", так как всегда решает одну и ту же задачу — противостояние смерти. Смех эллина, готового в любой миг расстаться с жизнью, реально делал его похожим на олимпийца. Христианство хранило в своей памяти эти смыслы, числя их под рубрикой "гордыни" и связывая со смехом беса. Над миром и над собой можно смеяться, и отрицая бытие и утверждая его. Однако не забудем главного: наше понимание мира и сам мир — не одно и то же. И там, где человек видит удручающее бессмыслие, на самом деле, возможно, скрыта бездна смысла, ему недоступного.

Культура не ошибается, когда речь идет о вещах, подобных смеху. Гонение на смех в христианстве — лишь одна сторона дела. Другая, не столь заметная, имеет смысл более глубокий. Секрет в том, что смех сумел достичь своего нынешнего торжества именно благодаря христианству. Унизив смех перед слезами, оно тем самым возвысило его. Аскеза пошла смеху на пользу. Христианство довело смех "до ума". Оно одухотворило смех.

Зло не рождает смеха, хотя без него смех бессмыслен и невозможен. Не рождает его и благо, ибо оно самодостаточно и занято само преумножением: его знак — веселье, ликованье. Если оно и смеется, то смеется, лишь радуясь, но не оценивая, и тем более, не осуждая. Подлинный смех рождается на стыке блага и зла, как ответ блага на зло. Благой ответ на реплику зла. Ответ, переводящий бытие неподлинное в подлинное. Иначе го­воря, в связке "зло-смех" смех всегда следует за злом, от­вечает на него, но никогда не выступает его источником или причиной. Осколки архаической мифотемы смеха зла оставили в культуре следы, сходящиеся в одной и той же точке: в начале зло, а уж затем смех - каким бы злым он ни выглядел. В андерсеновской "Снежной королеве" это и в самом деле осколки — осколки зеркала тролля. Сначала — злая воля тролля, волшебное зеркало, а потом — смех. Мир осмеивал тот, кто был ранен осколком и потому видел вокруг себя лишь дурное и гадкое. Розы, выращенные Гердой, были прекрасны, но Кай видел их некрасивыми и изъеденными червями. Вообще, смех Кая — неплохая иллюстрация к тезису Бергсона о связи смеха и "анестезии сердца". Сердце Кая стало куском льда, поэтому его смех перестал быть смехом человека. Смехом исходит зло мира. И только смехом изошедшее зло переплавляется в благо. Вот почему считать смех одним из источников зла есть зло гораздо большее, чем то, что действительно можно отыскать в смехе. Смех отражает зло подобно зеркалу, оттого его так часто путают с самим злом. Смех связан со светом. Зло - с тьмой. О последней паре Аристотель говорит так: "злое и черное". Смех освещает зло, понуждая его к отступлению: граница зла отодвигается смехом. Мир смеха контрастен. Нельзя начать смеяться постепенно. Смех это всегда резкий мгновенный переброс смысла, переход из тьмы к свету. Это мир метаморфоз, свершающихся благодаря энергии блага. Зеркало тролля превращало красивое в уродливое. Зеркало смеха исправляет недостатки мира меющиеся уста и приводила в трепет любого острослова. Противостояние смеха и зла абсолютно. Как бы близко ни сходились их пути, по одной дороге со злом смех никогда не шел. Если же зло прячется в самой душс смеющегося человека, то смех за это ответственности не несет. Догадка Гамлета о том, что "можно жить с улыбкой и с улыбкой быть подлецом", — распространяется не на одну только Данию. Впрочем, "расширять" Шекспира и нет надобности, ведь Датское королевство у него — образ всего мира.

Антитеза смеха

Что может быть противопоставлено смеху как эмоциональная антитеза? Казалось бы, ответ напрашивается сам собой: плач, страдание. Слезы – знак душевной боли с такой легкостью появляются на лице смеющегося…

Однако не станем спешить, ведь смех смеху рознь. Проблема смеха не в том, что человек смеется, а в том, что иногда ему бывает смешно и потому он смеется. А раз так, то все оказывается гораздо сложнее.

Плач – конечно же полноправная и несомненная антитеза смеха. Но какого? Вот в чем все дело. Плач есть противоположность смеха, который с чувством смешного, комики не связан; это смех формальный, «наследственный», достающийся нам даром в момент вступления в жизнь одновременно с плачем. Тут действительно противоположность несомненная: выражению радости физического бытия, преизбытка здоровья и силы противостоит не менее «телесная» по своей сути эмоция недовольства, разрешающегося в слезах и гримасе страдания или же безудержной ярости.

Противопоставлять же плач смеху, рожденному осознанием комизма, смеху подлинно человеческому – одухотворенному, оценочному – значит, ничего в нем не понять. Прав был Г. Шпет, предостерегавший как от чумы, от попыток выведения «понимания и разума из перепуганного дрожания и осклабленной судороги протоантропоса». Смех и плач, идущие в паре, пусть и очеловеченные, смягченные внешне, по своей сути гораздо ближе к исходным «осклабленной судороге» и «дрожанию», нежели к смеху истинному, комическому и тому, что может быть предложено ему в качестве не только эмоциональной, но и этической альтернативы.

Ее искали, формулируя принципы комического, и находили то в «возвышенном», то в серьезном, то в «трогательном», то в «лирическом». Если же вспомнить о том, что при всей своей парадоксальности и противоречивости смех – это радость, и прежде всего радость, то станет понятно почему подлинная смысловая антитеза никак не складывалась: возвышенное или лирическое действительно не смешно, но вместе с тем, ни то, ни другое нельзя назвать чем-то по-настоящему противоположным радости.

Не складывалась и формальная сторона дела. Излишняя широта или, наоборот, узость подобных антитез выходила наружу довольно скоро, потому что подбирались они по аналогии со смехом, а смех, в свою очередь, также брался то слишком узко, то слишком широко. В этом, кстати сказать, – одна из причин стойкости традиционного противопоставления смеху слез, которое, помимо своей очевидности, имело и интуитивно выбранное основание: ведь в сущности, друг другу противополагались не слезы и смех в его подлинно человеческом смысле, а слезы и выражающаяся в смехе радость. И поскольку подлинный смех, смех ума легко и органично присоединяется к стихии радости, постольку и вся пара в целом, хотя и снекоторым «скрипом», но все же делала свое дело, и этого было достаточно для того, чтобы какое-то время такая антитеза не вызывала никаких подозрений.

Однако постепенно и неуклонно накапливалось, собиралось то, что в установленное смысловое противопоставление не вписывалось: все то, что в конце концов и дало новый и прежде незнакомый портрет смеха – портрет феномена загадочного, противоречивого и многозначного. Против него портрет плача с прежней легкостью уже не вставал: объявившаяся несоразмерность для умов внимательных к оттенкам смысла была уже достаточно очевидна. Тем более что речь действительно шла о неравенстве. Правда, о таком неравенстве, которое внешне очень напоминает равенство: до тех пор, пока мы сравниваем жизнь смеха и слез на человеческом лице, все остается незыблемым.

Однако если попробовать сопоставить между собой не внешнее, а внутреннее, – не наличное выражение чувств, а их смыслы, то положение изменится – одно сразу же начнет вырастать над другим. Ведь когда говорят «смех», то обыкновенно подразумевают всю его смысловую и историческую многомерность; при произнесении же слова «плач» чаще всего дело идет именно о плаче как таковом или, в крайнем случае, о чувстве тоски или огорчения. О каком же равенстве можно здесь говорить?

Плач одномерен и одномирен, «равен себе», независимо от того, идет ли он как ответ на страдание телесное или же как отклик на муку душевную: смысловая цепочка везде будет одна и та же – зло и вызываемые им слезы. «Счастливые» слезы или «слезы радости» – не более чем редкие и вызываемые особенными обстоятельствами душевные проявления. Они, разумеется, существуют, но при этом, однако, не «делают погоды»: плач – в его особенном общезначимом смысле – все равно остается плачем, то есть знаком страдания, огорчения и тоски.

Другое дело смех. Он даже при самом беглом взгляде оказывается на порядок сложнее и богаче слез уже хотя бы потому, что соединяет в себе сразу два во многом противостоящих друг другу мира: стихию чувственно-телесной радости, витального энтузиазма и стихию парадоксальной комической рефлексии, суть которой – радостное сопротивление злу. Упрощая дело, можно сказать, что смеха – два, а плач – один. Внешне смех и плач действительно выглядят как противоположности, ибо наиболее выразительно представляют стихии радости и страдания, и поэтому их закрепление в качестве полюсов человеческой чувственности вполне оправдано. Но кроме внешнего существует еще и внутреннее. И вот здесь-то, на уровне невидимом, взаимоотношения смеха и плача меняются самым решительным образом.

Противоположности, как известно, сходятся. И, если быть точнее, сходятся они в генезисе явления, разделившегося в ходе своего самодвижения на две противоположные «части». Именно этого – совпадения в истоке, в происхождении – и не найти в смехе и плаче. Сходятся, совпадают между собой плач и радость, но никак не плач и смех в его собственно человеческом, парадоксальном смысле. Смех радости и смех ума выражаются в одной и той же форме – вот в чем причина отождествления этих двух различных чувств, и вот в чем причина традиционного противопоставления смеха и плача. Смех – знак радости; оттого так естественно противопоставить его слезам; что же до более детального разбора устройства смеха, его особой двойственной природы, то до этого стихийная семиотическая работа общественного ума просто не дошла, ибо полученной пары уже вполне хватило для того, чтобы задать культуре работы на многие тысячелетия.

Да и, в конце концов, – пойдем иным путем, – если мы согласны с Аристотелем в том, что смех есть способность, отличающая человека от животного, то как вообще можно после этого говорить о правомерности антитезы смеха и плача? Животное знает слезы, но не знает смеха – в этом все дело, и именно поэтому ни о какой равномощной смысловой паре здесь речь идти не может.

Смех требует себе в оппоненты чего-то столь же многозначного, умственного, парадоксального, как и он сам. Чего-то равного ему во всем, кроме одного – эмоционального знака, который, согласно правилу антитезы, должен быть непременно отрицательным, и указывать в сторону противоположную радости – на боль и страдание.

Отыскивая чувство, удовлетворяющее всем оговоренным условиям, мы остановим свой выбор на феномене стыда. Может показаться неожиданным, но эта тихая, интимнейшая эмоция оказывается почти что полной калькой смеха. Правда, смеха, перевернутого с ног на голову, чего, впрочем, и следовало ожидать от настоящей антитезы.

Подобно смеху, стыд рождается как удар, взрыв, не подготовленный длительным созреванием, вынашиванием, как это можно видеть в переживаниях раздражения, озлобления или горя. Для первых двух симптоматично предварительное «примеривание» к наличной ситуации, накопление энергии, для последнего – самый момент ознакомления с трагическим событием не есть чаще всего импульс для немедленного выражения чувства: необходимы пауза, деление, после которых случившееся начинает осознаваться и, наконец, оцениваться как действительно и непоправимо случившееся.

Так же, как и подлинный смех, существующий бок о бок со своим примитивным предком-двойником, стыд происходит из реакции застенчивости, целиком относящейся к миру телесно-сексуальных переживаний и сосуществует с застенчивостью в одних и тех же формах (смущение, румянец), отличаясь от нее в принципе.

Чуть более ясна их общая отправная точка в онтогенезе: смех возникает в момент неожиданного обнаружения преодолимости, недейственности зла. Стыд же, напротив, зарождается тогда, когда столь же неожиданно выясняется, что совершенный нами поступок ошибочен, чреват злом, хотя еще мгновение назад он таковым не казался.

Возникнув стыд и смех ведут себя очень схоже: и тот, и другой являются непрошено, завладевают нами полностью, останавливая время и пуская его вспять. Со стыдом справиться так же трудно, как и с приступом хохота. Подобно спазмам смеха, возвращающим нас к чудесному моменту обнаружения нашего превосходства, «спазмы» стыда возвращают к ситуации, в которой наша вина стала явной и осознанной «изнутри». Причем в обоих случаях действительная, внешне физическая прагматика отсутствует: стыд, приносящий нам сильнейшие и вполне реальные страдания, на самом деле не связан с какой-то реальной, актуальной угрозой. Смех же дающий нам не менее сильную радость, никак не соотносится с действительным, «всамделишным» благом. Стыдясь, мы не становимся беднее, а смеясь – богаче.

Смех чаще ориентирован на другого. Стыд – на самого стыдящегося. Однако эта разница несущественна: мы можем стыдиться и за другого, но для этого нужны любовь, сочувствие, делающие чужие переживания «открытыми» для любящего. Стыд сугубо персонален и даже просветленно-эгоцентричен. Усмотренное зло осуждается индивидом в одиночку; внешние свидетели – после того как они «сделали свое дело» – становятся абсолютно ненужными, их помощь бесполезна, ибо силы для преодоления, изживания чувства вины человек может найти только в себе самом, в отличие, скажем, от переживания грусти, тоски или раздражения, которые облегчаются, сглаживаются внешними усилиями со-чувствующих и со-переживающих.

Нельзя пережить стыд вдвоем или коллективно, если, разумеется, вина не была коллективной. Поэтому стыдящийся принципиально одинок и беззащитен. Стыдясь своего поступка, прежде постыдным не казавшегося, человек выступает по отношению к себе вчерашнему как внешний, иначе, сегодняшний наблюдатель: он проецирует значимую для него нынешнюю этическую парадигму на сюжеты прошлой, иной жизни и судит их и себя как судья подсудимого, не теряя, однако, при этом ощущения целостности своего «Я».

Взрывная реакция стыда – удар изнутри, краска на щеках – свидетельство глубоко интимного процесса переживания личного позора. Она напоминает взрывной характер смеха, в котором, напротив, выражается уверенность в силе, личной правоте смеющегося. Стыд и смех почти «изоморфны», они и были так «задуманы»: не случайно стыдливость более всего сторонится насмешливости, ибо смех ранит стыдящегося в самое сердце, а если быть точнее, то в ум. И если искать «идеальный» ответ на смех, то им будет именно ответный стыд.

При восстановлении смысловой и исторической связи, существующей между понятиями стыда, срама, греха и смеха, становится ясной причина, из которой шло негативное отношение христианства к смеху, особенно христианства православного. На Руси смех вообще становится одной из опознавательных черт не стыдящегося своей срамоты беса, и эта концепция входит и в древнерусскую литературу, и в фольклор, особенно в набор пословиц, на все лады обыгрывающих связь греха и смеха: «Где грех, там и смех», «Смехи да хи-хи введут во грехи» и т.д. Отсюда, в частности, идет устойчивый интерес к бесовскому смеху у Гоголя и Достоевского.

Смех рассчитан на то, чтобы быть услышанным. Стыд молчалив, чужд общения: человек как бы временно умирает – цепенеет, опускает голову, прячет глаза, и только румянец красноречиво свидетельствует о том, какой пожар бушует в его душе. Подобно тому, как смех преодолевает зло вдругом, не побуждая человека к физическому наказанию этого зла, стыд выступает как осознание зла в себе, его власти над нами, но без помысла ответить, отомстить тому, кто заставил нас испытать стыд. Предельным, но вполне логичным исходом состояния не поддающегося снятию или смягчению стыда может, скорее, оказаться самоубийство, то есть обращение физического действия на себя самого, но никак не на другого.

Когда мы говорим, что смех и стыд связаны с интеллектом, может возникнуть вопрос: а разве есть чувства, не прошедшие – так или иначе – обработку сознанием? Таковых в человеке и в самом деле нет. Поэтому, указывая на особый статус смеха и стыда, мы имеем в виду их принципиальную, теснейшую связь с интеллектом. На выраженный «рефлективный» характер стыда обращал внимание С. Томкинс, а еще раньше о стыде как наиболее человечной из эмоций выразительно писал Ч. Дарвин: «Не самое сознание вины, но мысль, что другие считают нас виновными, покрывает наше лицо румянцем стыда. Человек может, не краснея, внутренне стыдиться самым искренним образом какой-нибудь маленькой лжи, сказанной им; но стоит ему только подумать, что его уличили, в особенности люди, которых он уважает, и кровь немедленно бросится ему в лицо».

«Умственный» характер стыда очевиден: паралич мысли и эмоциональная нищета не дают возможности испытать стыд. Потому-то идиоты не краснеют, и они же так часто смеются тем самым формальным, «идиотским смехом», который страшно, безнадежно далек от подлинного человеческого смеха.

Итак, если стыд, как правило, эгоцентричен, направлен внутрь, то смех, напротив, ориентирован вовне: смеющегося интересует прежде всего не он сам, а кто-то другой. Смех над собой – высшая ступень комической оценки – доступен лишь тому, кто способен «встать» над собой, сделать нравственный и интеллектуальный рывок – взглянуть на себя со стороны и увидеть как другого. А это, оказывается, не так-то просто: еще А. Бергсон заметил, что комический персонаж смешон настолько, насколько не осознает себя таковым. Оттого-то осмеянный часто и вполне искренне не понимает, почему над ним смеются. Ему не хватает главного, того, чем с самого начала обладают смеющиеся – взгляда со стороны.

Стыдящийся уязвим и мирен. Он переживает стыд, осознавая свое бессилие; в нем начисто отсутствует самоуверенность. Смеющийся же полностью уверен в себе и оттого не полагает распространять свое преимущество – реальное или иллюзорное – далее границ собственного смеха. Смеющийся, так же как и стыдящийся, самодостаточен. Но окраска этих состояний – полярна. Переживающий стыд не нуждается в сострадании в такой же степени, в какой смеющемуся требуются сосмешники; стыдящийся испытывает наиболее нравственную из всех возможных форм страдания, превозмочь которое никто, кроме него, не в силах. Потому-то феномены сострадания, жалости, так, казалось бы, подходящие на роль полноправной антитезы смеха, оказываются на самом деле феноменами совершенно иного психологического регистра – их противоположностью будут душевная черствость, безразличие, но только не смех.

Стыд, если говорить не о физиологии, а об уровне феноменологического статуса чувств, - это и есть смех, но с иным альтернативным знаком. Смех и стыд, идущие в паре в отличие от архаической пары смех-плач, составляют квинтэссенцию истинно человеческой, иначе интеллектуализированной, одухотворенной чувственности. На эту пару интуитивно выходит Г.К. Честертон в своем описании «прекрасного безумия смеха» и «тайны стыда», напоминающей человеку о сосуществовании чего-то высшего, чем он сам.

…Везде, где мы встречаем смех, рожденный восприятием смешного, и везде, где есть стыд как итог моральной самооценки, можно говорить о выраженной духовности этих феноменов, в каких бы грубых или, напротив, утонченных вариантах они ни представали. История стыда не менее богата и разнообразна, чем история смеха. В ней существовали не только знакомые нам сегодня, но и иные оттенки переживания «греха», никак не связанные с идеологией прочно вошедшего в нашу культуру христианского мифа. Чувство «родовой» вины, самоосуждения, пусть и самым причудливым образом мотивированного, реально противостояло первобытному хохоту, отголоски которого столь явственно слышатся в «гомерическом», вернее «олимпийском», смехе богов, потешающихся над редкостно выразительным уродством хромого на обе ноги Гефеста:

…Смех несказанный воздвигли блаженные жители неба,

Видя, как с кубком Гефест по чертогу вокруг суетится…

Телесное в широком смысле, и особенно телесно-производящее, таящее в себе зачатки стыда – вообще излюбленнейший объект архаического смеха: оскорбленный Гефест хочет изобличить неверную жену, «готовя Арею стыд» – западню, и это «тяжкообидное, достойное смеха зрелище» легко вызывает «несказанный» смех всемогущих богов. Такому смеху и соответствовал далекий от утонченности, целиком еще почти связанный с плотскими переживаниями стыд. В «Одиссее» «нестерпимый» телесный стыд, имеющий выраженную военно-эротическую подоплеку, испытывают женихи Пенелопы; развернутая метафора – неудачные попытки женихов натянуть одиссеев лук семантизирует физическую и одновременно этическую несостоятельность их претензий.

Стыд как социальный регулятор был настолько значим для греков, что даже дал в культурологии термин «стыд-культура», предназначенный для описания древнегреческой культуры. И это справедливо не только для нее. История повсеместно объединила смех и стыд в устойчивую этическую пару и дала нам возможность лицезреть быстро развивающееся многообразие оттенков этих чувств, столь между собой не схожих внешне, но в то же время глубоко родственных и живущих по установлениям универсального закона.

Смех не возможен без осознания в мире зла. Он не может существовать как форма культурного поведения в условиях, свободных от негативности. Отрицание для смеха абсолютно, оно всегда превалирует над позитивом, и это видно не только в целостности средневекового «карнавального», но даже в монолите «первобытного» смеха, где «низ», «земля», «могила» дают смех куда чаще, чем «рождение» и «небо».

То, что так ловко получалось у Чеширского кота из сказки Л. Кэррола, не проходит в «стране реальности»: улыбка, существующая сама по себе, – удел «страны чудес». Человеку необходимы внешнее или внутренне противодействие, импульс, составляющие ему ощутимую оппозицию. Без этого смех недействителен, он дряхлеет, вырождается в чисто биологический хохот сходит на нет.

В этом смысле в европейском этико-культурном универсуме смех выступает как знак подчеркнуто значимого деяния, имеющего в своих истоках феномен «героического» мироощущения, отозвавшегося и в отношении к смерти у киников, и в судьбе Сократа, и даже в редкостной по своей лаконичности версии-гиперболе, согласно которой Софокл скончался от смеха.

Смех знал подъемы и спады. В одних точках он был слышнее, в других – тише. На смех или же, напротив, на сугубую серьезность или стыд ориентировались целые эпохи и культуры, подобно тому как по-разному готовы к смеху или грусти старики и дети, и просто разные люди.

Многоликость смеха не должна обмануть нас и заставить уйти с наметившегося пути уже в самом начале: тогда энергии поиска не достанет даже на то, чтобы рассмотреть и малую долю грандиозного парада масок смеха, а его истинный облик так и останется неузнанным.

Нет и не было никогда многих видов смеха. На самом деле их всего два, но зато между ними бездна, разделяющая «доисторию» смеха и его сегодняшний день, телесное и духовное, физиологическое и этическое. Единство выражения примиряет эти два полюса, рождая удивительную целостность, лишь на первый взгляд кажущуюся хаосом или бесконечно многообразным набором смеховых «монад», существующих отдельно и независимо друг от друга.

…Понятно без слов – говорят в тех случаях, когда для понимания достаточно интуиции и контекста. Молчание обретает статус высшей формы коммуникации в иерархии способов общения: знающий молчит, но его молчание красноречивее слов, ибо оно чревато возможными ответами на любой из вопросов.

Однако молчание при всей своей силе все-таки «однобоко». Оно свидетельствует лишь о мощи разума, иначе, о замкнутой на себя мысли. Оно почти ничего не говорит нам о жизни человеческого чувства.

Нам знакомо спокойствие лица и оживляющей его улыбки. Такой бывает первая улыбка младенца. Так улыбается Будда, коры и куросы времен греческой архаики. Так улыбается женщина на самой знаменитой картине Леонардо.

Говорят, о лице незнакомого человека трудно бывает сказать, симпатичное оно или неприятное, до тех пор, пока он не засмеется. Не более чем предположение или даже «предрассудок», однако что-то истинное здесь угадывается.

Но почему именно смех открывает человека? Отчего именно смех «предает» смеющегося, показывая в нем то, что сам человек пожелал бы скрыть?

Смех предает потому, что исходит не от нас (как мы наивно полагаем), а приходит извне, как принудительная всепобеждающая сила. Смех как особая форма принуждения. Но разве дело только в направлении внешнего усилия? Смех способен не только придавить нас к земле, но и поднять вверх, задержать или вообще отодвинуть в сторону. Смех волен делать с нами все, что пожелает. Он свободен по-настоящему, а мы, смеясь, испытываем лишь иллюзию свободы, спеша назвать в романтическом упоении и смех, и свободу своим достоянием.

Для смеха нет тайн в человеке. Вот почему он так легко открывает и выводит напоказ все то, что человек хотел бы скрыть от других или от самого себя. Смех говорит не только о том, как и над чем человек смеется, но и о том, как он способен страдать или гневаться. В мгновение улыбки мы, кажется, столь же мгновенно прорываемся сквозь все заслоны внешнего, наносного в человеке и притрагиваемся к самой его сути. Смеясь, человек предает себя. Другое дело, что для кого-то это предательство оказывается счастливым: красота души расцвечивает лицо светом улыбки, какую можно обыкновенно увидеть на детских лицах. Вот почему смеха интуитивно боится тот, кто чувствует в себе некий душевный изъян. Иногда встречаются люди, которых вообще трудно помыслить смеющимися. Кажется, если бы они улыбнулись, произошло бы что-то необычное: возможно, они превратились бы в настоящих людей, а может быть, исчезли, будто их и не было никогда на свете.

Д.С. Лихачев по этому поводу говорил, что смех «оглупляет», «вскрывает», «разоблачает», «обнажает». Причем функция смеха – «раздевать реальность от покровов этикета, церемониальности, искусственного неравенства, от всей сложной знаковой системы данного общества». А в «Подростке» Ф.М. Достоевского мы и вовсе обнаруживаем готовую формулу:

«…Если захотите рассмотреть человека и узнать его душу, то вникайте не в то, как он молчит, или как он говорит, или как он плачет, или даже как он волнуется благороднейшими идеями, а высмотрите лучше его, когда он смеется. Хорошо смеется человек – значит хороший человек. … Смех есть самая верная проба души».

В мире мудрых мыслей

Человек не может быть неисправимо плохим, если он хотя бы один раз от души смеялся. / Т. Карлейль /

Смех – это солнце: оно прогоняет зиму с человеческого лица. / В. Гюго /

Смех часто бывает великим посредником в деле отличения истины от лжи. / В. Белинский /

Что сделалось смешным, не может быть опасным. / Вольтер /

Смех не только признак силы, но и сам - сила… / А.В. Луначарский /

Смех человеческий – протест, людские слезы – примирение. / Д.Д. Минаев /

...самыми чувствительными обидами бывают насмешки. / Вольтер /

Смейся над собой первая, пока не засмеялись другие. / Эльза Максуэлл /

Смех – ближайшее расстояние между двумя людьми. / Виктор Борзж /

Смех – лечит, слезы – только облегчают. / Илья Шевелев /

Смех – лучший ответ на щекотливый вопрос. / Евгений Кащеев /

Смех – обеззараживающее средство. / Морис Шаплен /

Смех – сущность человека. / Франсуа Рабле /

Смех без причины – признак отличного настроения. / Михаил Генин /

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

В заключении хотелось бы привести факт, отражающий скорее жизненно-биологическую, чем философскую сторону смеха.

В историю медицины американский психолог НорманКазинс вошел под именем «человека, рассмешившего смерть». Около 30 лет назад его поразил редкий недуг – коллагеноз. Врачи практически не оставили ему надежды. И тогда Казинс выписался из больницы, попросил перевести его в гостиницу и принялся одну за другой смотреть кинокомедии. Через несколько дней почти непрерывного смеха его перестали мучить боли, а анализы показали, что воспаление тканей пошло на убыль. Вскоре он настолько оправился от болезни, что смог вернуться к работе. Поэтому СМЕЙТЕСЬ НА ЗДОРОВЬЕ!

СПИСОК ИСПОЛЬЗОВАННЫХ ИСТОЧНИКОВ

1. Карасев Л.В. Антитеза смеха // Человек. – 1993. – № 2. – С.12-31

2.Карасев Л.В. Лики смеха // Человек. – 1993. – № 4. – С.168-180