Двадцать тысяч лье под водой

Энтони Дорр

Весь невидимый нам свет

 

 

Anthony Doerr

ALL THE LIGHT WE CANNOT SEE Copyright

 

 


 


© 2014 by Anthony Doerr All rights reserved

© Е. Доброхотова-Майкова, перевод, 2015

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», Издательство АЗБУКА®

 

* * *

 

 

Посвящается Венди Вейль 1940-2012

 

В августе 1944 года древняя крепость Сен-Мало, ярчайшая драгоценность Изумрудного берега Бретани, была почти полностью уничтожена огнем… Из 865 зданий остались лишь 182, да и те были в той или иной степени повреждены.

 

Филип Бек


Августа 1944 г.


 

 

Под вечер они сыплются с неба, как снег. Летят над крепостными стенами, кувыркаются над крышами, кружат в узких улочках. Ветер метет их по мостовой, белые на фоне серых камней.

«Срочное обращение к жителям! – говорится в них. – Немедленно выходите на открытую местность!»

Идет прилив. В небе висит ущербная луна, маленькая и желтая. На крышах приморских гостиниц к востоку от города американские артиллеристы вставляют в дула минометов зажигательные снаряды.


 

 

Они летят через Ла-Манш в полночь. Их двенадцать, и они названы в честь песен: «Звездная пыль», «Дождливая погода», «В настроении» и «Крошка с пистолетом»[1]. Внизу поблескивает море, испещренное бесчисленными шевронами барашков. Скоро штурманы уже видят на горизонте низкие, озаренные луной очертания островов.

Франция.

Хрипит внутренняя связь. Осторожно, почти лениво, бомбардировщики сбрасывают высоту. От пунктов ПВО на побережье тянутся вверх ниточки алого света. Внизу видны остовы кораблей; у одного взрывом полностью снесло нос, другой еще догорает, слабо мерцая в темноте. На том острове, что дальше всех от берега, между камнями мечутся перепуганные овцы.

В каждом самолете бомбардир смотрит в люк прицела и считает до двадцати. Четыре, пять, шесть, семь. Крепость на гранитном мысу все ближе. В глазах бомбардиров она похожа на больной зуб – черный и опасный. Последний нарыв, который предстоит вскрыть.


 

 

В узком и высоком доме номер четыре по улице Воборель на последнем, шестом этаже шестнадцатилетняя незрячая Мари-Лора Леблан стоит на коленях перед низким столом. Всю поверхность стола занимает макет – миниатюрное подобие города, в котором она стоит на коленях, сотни домов, магазинов, гостиниц. Вот собор с ажурным шпилем, вот шато Сен-Мало, ряды приморских пансионов, утыканных печными труба ми. От Пляж-дю-Моль тянутся тоненькие деревянные пролеты пирса, рыбный рынок накрыт решетчатым сводом, крохотные скверики уставлены скамейками; самые маленькие из них не больше яблочного семечка.

Мари-Лора проводит кончиками пальцев по сантиметровому парапету укреплений, очерчивая неправильную звезду крепостных стен – периметр макета. Находит проемы, из которых на море смотрят четыре церемониальные пушки. «Голландский бастион, – шепчет она, спускаясь пальцами по крошечной лесенке. – Рю-де-Кордьер. Рю-Жак-Картье».

В углу комнаты стоят два оцинкованных ведра, по края наполненные водой. Наливай их при любой возможности, учил ее дедушка. И ванну на третьем этаже тоже. Никогда не знаешь, надолго ли дали воду.

Она возвращается к шпилю собора, оттуда на юг, к Динанским воротам. Весь вечер Мари-

Лора ходит пальцами по макету. Она ждет двоюродного дедушку Этьена, хозяина дома. Этьен ушел вчера ночью, пока она спала, и не вернулся. А теперь снова ночь, часовая стрелка описала еще круг, весь квартал тих, и Мари-Лора не может уснуть.

Она слышит бомбардировщики за три мили. Нарастающий звук, как помехи в радиоприемнике. Или гул в морской раковине.

Мари-Лора открывает окно спальни, и рев моторов становится громче. В остальном ночь пугающе тиха: ни машин, ни голосов, ни шагов по мостовой. Ни воя воздушной тревоги. Даже чаек не слышно. Только за квартал отсюда, шестью этажами ниже, бьет о городскую стену прилив.

И еще один звук, совсем близко.

Какое-то шуршанье. Мари-Лора шире открывает левую створку окна и проводит рукой по правой. К переплету прилип бумажный листок.

Мари-Лора подносит его к носу. Пахнет свежей типографской краской и, может быть, керосином. Бумага жесткая – она недолго пробыла в сыром воздухе.

Девушка стоит у окна без туфель, в одних чулках. Позади нее спальня: на комоде разложены раковины, вдоль плинтуса – окатанные морские камешки. Трость в углу; большая брайлевская книга, раскрытая и перевернутая корешком вверх, ждет на кровати. Гул самолетов нарастает.


 

 

В пяти кварталах к северу белобрысый восемнадцатилетний солдат немецкой армии Вернер Пфенниг просыпается от тихого дробного гула. Даже скорее жужжания – как будто где-то далеко бьются о стекло мухи.

Где он? Приторный, чуть химический запах оружейной смазки, аромат свежей стружки от новеньких снарядных ящиков, нафталиновый душок старого покрывала – он в гостинице. L’hôtel des Abeilles – «Пчелиный дом».

Еще ночь. До утра далеко.

В стороне моря свистит и грохает – работает зенитная артиллерия.

Капрал ПВО бежит по коридору к лестнице. «В подвал!» – кричит он. Вернер включает фонарь, убирает одеяло в вещмешок и выскакивает в коридор.

Не так давно «Пчелиный дом» был приветливым и уютным: яркие синие ставни на фасаде, устрицы на льду в ресторане, за барной стойкой официанты-бретонцы в галстуках-бабочках протирают бокалы. Двадцать один номер (все с видом на море), в вестибюле – камин размером с грузовик. Здесь пили аперитивы приехавшие на выходные парижане, а до них – редкие эмиссары республики, министры, заместители министров, аббаты и адмиралы, а еще столетиями раньше – обветренные корсары: убийцы, грабители, морские разбойники.

А еще раньше, до того как здесь открыли гостиницу, пять веков назад, в доме жил богатый капер, который бросил морской разбой и занялся изучением пчел в окрестностях Сен-Мало; он записывал наблюдения в книжечку и ел мед прямо из сот. Над парадной дверью до сих пор сохранился дубовый барельеф со шмелями; замшелый фонтан во дворе сделан в форме улья. Вернеру больше всего нравятся пять потускнелых фресок на потолке самого большого номера верхнего этажа. На голубом фоне раскинули прозрачные крылышки пчелы размером с ребенка – ленивые трутни и пчелы-работницы, – а над шестиугольной ванной свернулась трехметровая царица с фасетчатыми глазами и золотистым пушком на брюшке.

За последние четыре недели гостиница преобразилась в крепость. Отряд австрийских зенитчиков заколотил все окна, перевернул все кровати. Вход укрепили, лестницы заставили снарядными ящиками. На четвертом этаже, где из зимнего сада с французскими балконами открывается вид на крепостную стену, поселилась дряхлая зенитная пушка по имени «Восемь- восемь»[2], стреляющая девятикилограммовыми снарядами на пятнадцать километров.

«Ее величество», называют австрийцы свою пушку. Последнюю неделю они ухаживали за нею, как пчелы – за царицей: заправили ее маслом, смазали механизм, покрасили ствол, разложили перед ней мешки с песком, словно приношения.

Царственная «ахт-ахт», смертоносная монархиня, должна защитить их всех.

Вернер на лестнице, между цоколем и первым этажом, когда «Восемь-восемь» делает два выстрела подряд. Он еще не слышал ее с такого близкого расстояния; звук такой, будто пол-отеля снесло взрывом. Вернер оступается, зажимает уши. Стены дрожат. Вибрация прокатывает сперва сверху вниз, затем – снизу вверх.

Слышно, как двумя этажами выше австрийцы перезаряжают пушку. Свист обоих снарядов постепенно затихает – они уже километрах в трех над океаном. Один солдат поет. Или не один. Может, они все поют. Восемь бойцов люфтваффе, из которых через час никого не останется в живых, поют любовную песню своей царице.

Вернер бежит через вестибюль, светя под ноги фонарем. Зенитка грохает в третий раз, где-то близко со звоном разбивается окно, сажа сыплется в каминной трубе, стены гудят, как колокол. У Вернера такое чувство, что от этого звука у него вылетят зубы.


Он открывает дверь в подвал и замирает на миг. Перед глазами плывет.

– Это оно? – спрашивает он. – Они правда наступают? Однако ответить некому.


 

 

В домах вдоль улиц просыпаются последние неэвакуированные жители, постанывают, вздыхают. Старые девы, проститутки, мужчины старше шестидесяти лет. Копуши, коллаборационисты, скептики, пьяницы. Монахини самых разных орденов. Бедняки. Упрямцы. Слепые.

Некоторые спешат в бомбоубежища. Другие говорят себе, что это учебная тревога. Кто-то мешкает, чтобы забрать одеяло, молитвенник или колоду карт.

День «Д» был два месяца назад. Шербур освобожден. Кан освобожден, Ренн тоже. Половина Западной Франции освобождена. На востоке советские войска отбили Минск, в Варшаве подняла восстание польская Армия Крайова. Некоторые газеты, осмелев, предполагают, что в ходе войны наступил перелом.

Однако никто не говорит такого здесь, в последней цитадели Германии на бретонском побережье.

Здесь, шепчутся местные, немцы расчистили двухкилометровые катакомбы под средневековыми стенами, проложили новые тоннели, выстроили подземный оборонительный комплекс невиданной мощи. Под полуостровным фортом Сите через реку от Старого города одни помещения целиком заполнены снарядами, другие бинтами. Говорят, там есть даже подземный госпиталь, где предусмотрено все: вентиляция, двухсоттысячелитровая цистерна воды и прямая телефонная связь с Берлином. На подступах установлены мины-ловушки и доты с перископами; боеприпасов хватит, чтобы обстреливать море день за днем в течение года.

Говорят, там тысяча немцев, готовых умереть, но не сдаться. Или пять тысяч. А может, и больше.

Сен-Мало. Вода окружает город с четырех сторон. Связь с Францией – дамба, мост, песчаная коса. Мы малуэны в первую очередь, говорят местные. Во вторую – бретонцы. И уже в последнюю – французы.

В грозовые ночи гранит светится голубым. В самый высокий прилив море затапливает подвалы домов в центре города. В самый низкий отлив из моря выступают обросшие ракушками остовы тысяч погибших кораблей.

За три тысячелетия полуостров видел много осад. Но такой – ни разу.

Бабушка берет на руки расшумевшегося годовалого внука. В километре от нее, в проулке неподалеку от церкви Сен-Серван, пьяный мочится на ограду и замечает листовку. В листовке написано: «Срочное обращение к жителям! Немедленно выходите на открытую местность!»

С внешних островов бьет зенитная артиллерия, большие немецкие орудия в Старом городе дают очередной залп, а триста восемьдесят французов, запертые в островной крепости Форт- Насиональ, смотрят в небо из залитого лунным светом двора.

После четырех лет оккупации, что несет им рев бомбардировщиков? Освобождение? Гибель?

Треск пулеметных очередей. Барабанные раскаты зениток. Десятки голубей срываются со шпиля собора и кружат над морем.


 

 

Мари-Лора Леблан в спальне нюхает листовку, которую не может прочесть. Воют сирены. Она закрывает ставни и задвигает шпингалет на окне. Самолеты все ближе. Каждая секунда – упущенная секунда. Надо бежать вниз, на кухню, откуда через люк можно залезть в пыльный погреб, где хранятся изъеденные мышами ковры и старые сундуки, которые никто давно не открывал.

Вместо этого она возвращается к столику и встает на колени перед макетом города.

Вновь находит пальцами крепостную стену, Голландский бастион и ведущую вниз лесенку. Вот из этого окна в настоящем городе женщина каждое воскресенье вытрясает половики. Из этого окна мальчишка как-то крикнул Мари-Лоре: «Смотри, куда прешь! Ты что, слепая?»

В домах дребезжат стекла. Зенитки дают новый залп. Земля еще чуть-чуть успевает повернуться вокруг своей оси.

Под пальцами Мари-Лоры миниатюрная улица д’Эстре пересекает миниатюрную улицу Воборель. Пальцы сворачивают вправо, скользят вдоль дверных проемов. Первый, второй, третий. Четвертый. Сколько раз она так делала?

Дом номер четыре: древнее семейное гнездо, принадлежащее ее двоюродному деду Этьену.

Дом, где Мари-Лора живет последние четыре года. Она на шестом этаже, одна во всем здании, и к ней с ревом несутся двенадцать американских бомбардировщиков.

Мари-Лора вдавливает крохотную парадную дверь, освобождая внутреннюю защелку, и дом отделяется от макета. У нее в руке он размером примерно с отцовскую сигаретную пачку.

Бомбардировщики уже так близко, что пол под коленями вибрирует. За дверью тренькают хрустальные подвески люстры над лестницей. Мари-Лора поворачивает трубу домика на девяносто градусов. Потом сдвигает три досочки, составляющие крышу, и поворачивает снова.

На ладонь выпадает камень.

Он холодный. Размером с голубиное яйцо. А по форме – как капля.

Мари-Лора зажимает домик в одной руке, а камень – в другой. Комната кажется зыбкой, ненадежной, будто исполинские пальцы протыкают стены.

– Папа? – шепчет она.


 

 

Под вестибюлем «Пчелиного дома» в скале был вырублен корсарский подвал. За ящиками, шкафами и досками, на которых висят инструменты, стены – голый гранит. Потолок удерживают три мощных бруса: столетия назад лошадиные упряжки волоком притащили их из древнего бретонского леса.

Под потолком горит единственная голая лампочка, по стенам дрожат тени.

Вернер Пфенниг сидит на складном стуле перед верстаком, проверяет, насколько заряжены батареи, затем надевает наушники. Станция приемопередающая, в стальном корпусе, со стошестидесятисантиметровой диапазонной антенной. Она позволяет связываться с такой же станцией в гостинице наверху, с двумя другими зенитными установками в Старом городе и с подземным командным пунктом по другую сторону реки.

Станция гудит, разогреваясь. Корректировщик огня читает координаты, зенитчик их повторяет. Вернер трет глаза. В подвале у него за спиной громоздятся реквизированные ценности: скрученные в рулоны ковры, большие напольные часы, шифоньеры и огромных размеров масляный пейзаж, весь в мелких трещинках. На полке напротив Вернера – восемь или девять гипсовых голов. Их назначение для него загадка.

По узкой деревянной лестнице, пригибаясь под брусьями, спускается рослый здоровяк обер- фельдфебель Франк Фолькхаймер. Он ласково улыбается Вернеру, садится в обитое золотистым шелком кресло с высокой спинкой и кладет винтовку на колени. Ноги у него такие мощные, что винтовка кажется непропорционально маленькой.

– Началось? – спрашивает Вернер.

Фолькхаймер кивает. Затем выключает свой фонарь и в полутьме хлопает на удивление красивыми длинными ресницами.

– Сколько это продлится?

– Недолго. Мы тут в полной безопасности.

Инженер Бернд приходит последним. Он маленький, косоглазый, с жидкими бесцветными волосами. Бернд закрывает за собой дверь, задвигает засовы и садится на лестницу. Лицо мрачное. Трудно сказать, что это – страх или решимость.

Теперь, когда дверь закрыта, вой воздушной тревоги звучит куда тише. Лампочка над головой мигает.

Вода, думает Вернер, я забыл воду.

С дальнего края города доносится зенитная пальба, потом наверху вновь оглушительно стреляет «Восемь-восемь», и Вернер слушает, как снаряды свистят в небе. С потолка сыплется пыль. В наушниках пение австрийцев:

…auf d’Wulda, auf d’Wulda, da scheint d’Sunn a so gulda…[3]

Фолькхаймер сонно скребет пятно на брюках. Бернд греет дыханием замерзшие руки. Станция, хрипя, сообщает скорость ветра, атмосферное давление, траектории. Вернер вспоминает дом. Вот фрау Елена, наклонившись, завязывает ему шнурки на двойной бантик. Звезды за окном спальни. Младшая сестра Ютта сидит, завернувшись в одеяло, к левому уху прижат радионаушник.

Четырьмя этажами выше австрийцы заталкивают в дымящийся ствол «Восемь-восемь» еще снаряд, проверяют угол горизонтального наведения и зажимают уши, однако Вернер внизу слышит лишь радиоголоса своего детства. «Богиня истории взглянула с небес на землю. Лишь в самом жарком пламени может быть достигнуто очищение». Он видит лес высохших подсолнухов. Видит, как с дерева разом взлетает стая дроздов.


 

 

Семнадцать, восемнадцать, девятнадцать, двадцать. Под люком прицела несется море, затем крыши. Два самолета поменьше отмечают коридор дымом, первый бомбардировщик сбрасывает бомбы, а за ним и остальные одиннадцать. Бомбы падают наискось. Самолеты стремительно уходят вверх.

Ночное небо испещряют черные черточки. Двоюродный дедушка Мари-Лоры, запертый вместе с сотнями других мужчин в Форт-Насионале, в нескольких сотнях метров от берега, смотрит вверх и думает: «Саранча». Из затянутых паутиной дней в воскресной школе звучат ветхозаветные слова: «У саранчи нет царя, но выступает вся она стройно».

Орды демонов. Горох из мешка. Сотни разорванных четок. Метафор тысячи, и ни одна не может этого передать: сорок бомб на самолет, всего четыреста восемьдесят штук, тридцать две тонны взрывчатых веществ.

На город накатывает лавина. Ураган. Чашки спрыгивают с буфетных полок, картины срываются с гвоздей. Через долю секунды сирены уже не слышны. Ничего не слышно. Грохот такой, что могут лопнуть барабанные перепонки.

Зенитки выпускают последние снаряды. Двенадцать бомбардировщиков, невредимые,

уносятся в синюю ночь.

В доме номер четыре по улице Воборель Мари-Лора, забившись под кровать, прижимает к груди камень и макет дома.

В подвале «Пчелиного дома» гаснет единственная лампочка.


Г.


 

 

Мари-Лоре Леблан шесть лет. Она высокая, веснушчатая, живет в Париже, и у нее быстро садится зрение. Отец Мари-Лоры работает в музее; сегодня там экскурсия для детей. Экскурсовод – старый горбун сам немногим выше ребенка – стучит по полу тростью, требуя внимания, затем ведет маленьких посетителей через сад в галереи.

Дети смотрят, как рабочие блоками поднимают окаменелую бедренную кость динозавра. Видят в запаснике чучело жирафа с проплешинами на спине. Заглядывают в ящики таксидермистов, где лежат перья, когти и стеклянные глаза. Перебирают листы двухсотлетнего гербария с орхидеями, ромашками и лекарственными травами.

Наконец они поднимаются на шестнадцать ступеней в Минералогическую галерею. Экскурсовод показывает им бразильский агат, аметист и метеорит на подставке. Метеориту, объясняет он, столько же лет, сколько Солнечной системе. Затем они гуськом спускаются по двум винтовым лестницам и проходят несколько коридоров. Перед железной дверью с единственной замочной скважиной горбун останавливается.

– Экскурсия закончена, – говорит он.

– А что там? – спрашивает одна из девочек.

– За этой дверью другая запертая дверь, чуть меньше.

– А за ней?

– Третья запертая дверь, еще меньше.

– А за ней?

– Четвертая дверь, и пятая, и так далее, до тринадцатой запертой двери не больше башмака. Дети подаются вперед.

– А дальше?

– А за тринадцатой дверью… – экскурсовод изящно взмахивает сморщенной рукой, – Море огня.

Дети заинтригованно топчутся на месте.

– Неужто вы не слыхали про Море огня?

Дети мотают головой. Мари-Лора щурится на голые лампочки, висящие на потолке через каждые два с половиной метра. Для нее каждая лампочка окружена радужным ореолом.

Экскурсовод вешает трость на запястье и потирает руки:

– История долгая. Хотите выслушать долгую историю? Они кивают.

Он откашливается:

– Столетия назад, на острове, который мы сейчас называем Борнео, царевич, сын тамошнего султана, подобрал в русле пересохшей реки красивый голубой камешек. На обратном пути царевича настигли вооруженные всадники, и один из них пронзил ему кинжалом сердце.

– Пронзил сердце?

– Это правда?

– Тсс, – цыкает мальчик.

– Разбойники забрали его кольца, коня и все остальное, однако не заметили голубого камешка, зажатого в кулаке. Умирающий царевич сумел доползти до дому. Там он пролежал без сознания девять дней, а на десятый, к изумлению сиделок, сел и разжал кулак. На ладони лежал голубой камень… Лекари султана говорили, что это чудо, что после такой раны выжить нельзя. Сиделки сказали, что, возможно, камень обладает целительной силой. А ювелиры султана сообщили кое-что еще: этот камень – алмаз невиданных прежде размеров. Лучший камнерез


страны гранил его восемьдесят дней, а когда закончил, все увидели синий бриллиант – синий, как тропическое море, но с красной искоркой в середине, словно в капле воды пылает огонь. Султан повелел вставить алмаз в корону царевича. Говорят, когда тот сидел на троне, озаренный солнцем, на него невозможно было смотреть, – казалось, будто сам юноша обратился в свет.

– А это точно правда? – спрашивает девочка. Мальчик снова на нее цыкает.

– Алмаз назвали Морем огня. Иные верили, что царевич – божество и, пока он владеет камнем, его нельзя убить. Однако начало происходить нечто странное: чем дольше царевич носил корону, тем больше несчастий на него валилось. В первый же месяц один его брат утонул, а другой умер от укуса ядовитой змеи. Не прошло и полугода, как его отец заболел и скончался. А в довершение беды лазутчики донесли, что с востока к границам страны движется огромное вражеское войско… Царевич призвал к себе отцовских советников. Все сказали, что надо готовиться к войне, а один жрец сообщил, что видел сон. Во сне богиня земли сказала ему, что создала Море огня в дар своему возлюбленному, богу моря, и отправила ему по реке. Однако река пересохла, царевич забрал камень себе, и богиня разгневалась. Она прокляла камень и того, кто им владеет.

Все дети подаются вперед, и Мари-Лора тоже.

– Проклятие состояло в том, что владелец камня будет жить вечно, но, покуда алмаз у него, на всех, кого он любит, будут сыпаться несчастья.

– Жить вечно?

– Однако, если владелец бросит алмаз в море, куда он изначально предназначался, богиня снимет проклятие. Царевич – теперь уже султан – думал три дня и три ночи и наконец решил оставить камень себе. Однажды алмаз спас ему жизнь. Молодой султан верил, что камень делает его неуязвимым. Он повелел отрезать жрецу язык.

– Ой, – говорит самый маленький мальчик.

– Большая ошибка, – замечает самая высокая девочка.

– Враги захватили страну, – продолжает экскурсовод, – разрушили дворец, убили всех, кого нашли. Молодого султана с тех пор никто не видел, и двести лет о Море огня не было ни слуху ни духу. Некоторые говорили, что его разрезали на множество бриллиантов поменьше, другие – что он по-прежнему у царевича, который живет то ли в Японии, то ли в Персии под видом смиренного землепашца, но не старится… Шло время. И вот однажды французскому торговцу, приехавшему в Индию на алмазные копи Голконды, показали огромный бриллиант грушевидной огранки. В сто тридцать три карата. Почти безупречной чистоты. «С голубиное яйцо, – писал торговец, – синий, как море, но с огненно-алым нутром». Он сделал с камня слепок и отправил в Лотарингию герцогу, помешанному на драгоценных камнях, предупредив, что по легенде алмаз прóклятый. Однако герцог все равно непременно хотел его заполучить. Торговец привез камень в Европу, герцог вставил свое приобретение в набалдашник трости и стал ходить с ним повсюду.

– Ой-ой.

– В тот же месяц герцогиня умерла от болезни горла. Двое любимых слуг герцога упали с крыши и расшиблись насмерть, его единственный сын погиб на охоте. Сам герцог теперь боялся выходить из дому и принимать гостей, хотя, по общим уверениям, выглядел здоровее обычного. Наконец он убедил себя, что все дело в проклятии, и попросил короля запереть злосчастный камень в музее с условием, что алмаз поместят в специально изготовленный сейф и двести лет не будут его открывать.

– И что дальше?

– И с тех пор прошло сто девяносто шесть лет.

Мгновение все дети молчат. Некоторые считают на пальцах. Потом все разом тянут руки,


как на уроке.

– Можно его увидеть?

– Нет.

– А хотя бы открыть первую дверь?

– Нет.

– А вы его видели?

– Нет.

– Откуда тогда известно, что он точно там?

– Надо верить преданию.

– А сколько он сто ит, мсье? На него можно купить Эйфелеву башню?

– Такой крупный и редкий бриллиант стоит примерно как пять Эйфелевых башен. Дети ахают.

– А все эти двери, чтобы воры до него не добрались?

– Скорее, – говорит старик и подмигивает, – двери нужны, чтобы проклятие не выбралось наружу.

Дети замолкают. Двое или трое делают шаг назад. Мари-Лора снимает очки, и мир расплывается.

– А почему бы не взять алмаз и не выбросить его в море? – спрашивает она. Экскурсовод смотрит на нее и остальные дети тоже.

– Часто ли на твоих глазах выкидывают в море пять Эйфелевых башен? – спрашивает мальчик постарше.

Смех. Мари-Лора хмурится. Ничего особенного тут нет: просто железная дверь с бронзовой замочной скважиной.

Экскурсия заканчивается. Дети расходятся. В Большой галерее Мари-Лору встречает папа. Он поправляет очки у нее на носу, снимает с волос листок дерева.

– Тебе понравилось, ma chérie?[4]

Серый воробышек спархивает с балки и садится на плиты перед Мари-Лорой. Она протягивает раскрытую ладонь. Воробышек задумчиво вертит головой, затем улетает.

Месяц спустя она уже совсем ничего не видит.


 

 

Вернер Пфенниг растет в пятиста километрах к северо-востоку от Парижа, в Цольферайне. Это угледобывающий комплекс площадью полторы тысячи гектаров неподалеку от Эссена в Германии – земля стали и антрацита, сплошь изрытая шахтами. Дымят трубы, поезда с вагонетками снуют по эстакадам, голые деревья торчат из терриконов, словно скелеты тянут из- под земли костлявые руки.

Вернер и его младшая сестра Ютта воспитываются в сиротском доме, двухэтажном кирпичном приюте на Викторияштрассе. Здесь повсюду детский кашель, ор младенцев и старые чемоданы, в которых хранятся последние родительские пожитки: латаная одежда, почерневшие столовые приборы, выцветшие амбротипы[5]отцов, чью жизнь забрала шахта.

Ранние годы Вернера пришлись на самое голодное время. Перед воротами Цольферайна мужчины дерутся из-за работы, куриные яйца продают по два миллиона рейхсмарок за штуку, ревмокардит караулит детей, как голодный волк. Нет ни мяса, ни масла. Фруктов никто и не помнит. В худшие месяцы директрисе порой нечего дать подопечным на ужин, кроме лепешек на воде и горчичном порошке.

Однако семилетний Вернер счастлив. Он очень малорослый, у него торчащие уши, звонкий голос, а волосы такие белые, что встречные останавливаются в изумлении. Белые как снег, как молоко, как мел. Цвет, в котором нет цвета. Каждое утро Вернер зашнуровывает ботинки, запихивает в куртку газеты для тепла и отправляется исследовать мир. Он ловит снежинки, головастиков, лягушек. Выпрашивает у булочников хлеб, часто приходит домой с молоком для самых маленьких. И еще он все время мастерит: коробки из бумаги, бипланы, игрушечные кораблики с настоящим рулем.

Каждые два дня он ошарашивает директрису вопросом, на который невозможно ответить:

«Отчего бывает икота, фрау Елена?»

Или: «Если Луна такая большая, фрау Елена, отчего она кажется такой маленькой?» Или: «Фрау Елена, а пчела понимает, что умрет, если ужалит?»

Фрау Елена – протестантская монахиня из Эльзаса и детей любит больше, чем порядок. Она скрипучим фальцетом поет французские народные песни, имеет слабость к хересу и часто засыпает стоя. Иногда она позволяет детям засиживаться допоздна и по-французски рассказывает им про свое детство в горах, про занесенные снегом дома, заиндевелые виноградники и пар от ручьев – про страну с рождественской открытки.

«А глухие слышат, как у них бьется сердце, фрау Елена?»

«А почему клей не приклеивается к флакону изнутри?»

Она засмеется. Взъерошит Вернеру волосы. Шепнет: «Тебе скажут, что ты маленький, Вернер. Что ты никто и ниоткуда. Будут говорить, чтобы ты ни о чем не мечтал. Но я в тебя верю. Я думаю, ты совершишь что-нибудь великое». И отправит его в постель, в тесный уголок, который Вернер сам для себя выбрал, – на чердаке, под мансардным окном.

Иногда они с Юттой рисуют. Сестра забирается к Вернеру на кровать, они лежат рядышком на животе и передают друг другу единственный карандаш. Ютта младше на два года, но из них двоих именно у нее – настоящий талант. Больше всего она любит рисовать Париж, который видела всего на одной фотографии, на задней обложке любовного романа (их читает фрау Елена). Там были островерхие многоэтажные дома в туманной дымке и ажурная башня на фоне неба. Ютта рисует белые высотки, причудливые мосты, стайки людей у реки.

Иногда после уроков Вернер катает сестренку по поселку в тележке, которую собрал из найденных на помойке деталей. Они громыхают по длинным щебнистым улицам, мимо


одноэтажных домиков, мимо горящих мусорных баков, мимо безработных шахтеров, которые целыми днями сидят на перевернутых ящиках, неподвижные, как статуи. Одно колесо постоянно слетает; Вернер терпеливо встает на колени и привинчивает его обратно. Вторая смена бредет на работу, первая возвращается домой – ссутуленные голодные люди с синими носами, лица под касками – словно черные черепа. «Здравствуйте! – кричит Вернер. – Добрый день!» Но шахтеры обычно просто проходят мимо, возможно даже не видя его. Их взгляды устремлены в землю, экономический кризис маячит у них за спиной, словно суровая геометрия заводов.

Вернер с Юттой роются в кучках блестящей черной пыли, взбираются на горы ржавеющих механизмов. Рвут ежевику с куста и одуванчики в поле. Иногда они находят в мусорных ящиках картофельные очистки или зеленую морковь, в другой раз им попадается оберточная бумага, годная для рисования, или тюбик с остатками зубной пасты, которую можно выдавить, высушить и превратить в мелки. Изредка Вернер довозит Ютту до самого входа в Девятую шахту, самую большую из всех. Она светится, как зажигательная горелка в газовой колонке, грохочет без остановки, над ней пятиэтажный копер, тросы раскачиваются, дробилка гремит, люди кричат, во все стороны раскинулся искусственный ландшафт из рифленого железа, вагонетки выезжают из- под земли, шахтеры с тормозками в руках тянутся ко входу в комбинат, словно насекомые в освещенную ловушку.

– Вон там, внизу, – шепчет Вернер сестре, – погиб наш отец.

Уже в сумерках он молча везет сестренку по узким улочкам Цольферайна: двое белобрысых детей в низинном краю угольной пыли и копоти спешат доставить свои жалкие сокровища в дом номер три по Викторияштрассе, где фрау Елена перед горящей печкой устало поет французскую колыбельную плачущему младенцу на руках, а рядом другой малыш теребит завязки ее фартука.


 

 

Врожденная катаракта. Двусторонняя. Неизлечимая. «Видишь это? – спрашивают врачи. – А это?» Мари-Лора уже ничего в своей жизни не увидит. Самые знакомые места – их с папой четырехкомнатная квартира, скверик в конце улицы – превратились в опасные лабиринты. Шкафы не там, где думаешь. Унитаз – бездонная яма. Стакан с водой то слишком близко, то слишком далеко, пальцы слишком большие, всегда слишком большие.

Что такое слепота? Там, где должна быть стена, руки проваливаются в пустоту. Там, где должна быть пустота, ударяешься ногой о ножку стола. На улицах рычат машины, листья шелестят в небе, кровь стучит в ушах. На лестнице, в кухне, даже подле ее кровати взрослые голоса звучат скорбно.

– Бедное дитя.

– Бедный мсье Леблан.

– Сколько несчастий на одного. Его отец погиб на войне, жена умерла в родах. А теперь это.

– Как будто на них проклятье.

– Гляньте на нее. Гляньте на него.

– Отправил бы ее в приют.

Месяцы синяков и страха: полы качаются, как палуба, приоткрытые двери бьют по лицу. Единственное спасение – в постели, укрывшись одеялом до под бородка, покуда отец сидит рядом, курит сигарету за сигаретой и мастерит свой очередной макет: тук-тук-тук, стучит молоток, уютно и мерно вжикает шкурка.

 

 

* * *

 

 

В конце концов отчаяние отступает. Мари-Лора еще очень маленькая, а ее отец очень терпелив. Он объясняет, что проклятия – выдумка. Может быть, есть везенье и невезенье. Один день чуть удачней, другой – наоборот. А вот проклятий не бывает.

Шесть раз в неделю отец будит ее до рассвета. Она стоит, расставив руки, он ее одевает. Чулки, платье, кофта. Если позволяет время, он велит ей самой завязать шнурки. Потом они вместе пьют на кухне крепкий горячий кофе. Папа разрешает Мари-Лоре класть столько сахара, сколько она захочет.

В шесть сорок она цепляется сзади за отцовский ремень, берет из угла белую трость, и они

вместе проходят четыре лестничных пролета и шесть кварталов до музея.

Ровно в семь папа отпирает вход номер два. Внутри пахнет знакомо: лентой для пишущих машинок, мастикой для пола, каменной пылью. Под привычное эхо шагов они проходят по Большой галерее. Отец здоровается с ночным сторожем, потом со смотрителем. Каждое утро они обмениваются все теми же двумя словами: бонжур, бонжур.

Два поворота налево, один направо. Бренчат отцовские ключи. Замок щелкает.

В ключной, в шести шкафах со стеклянными дверцами, висят тысячи ключей: болванки, универсальные сувальдные, ключи с бородкой, полые, плоские и рифленые, ключи от лифтов и ключи от шкафов. Есть большие, с руку Мари-Лоры, а есть совсем маленькие, короче ее мизинца.

Папа Мари-Лоры – главный ключный мастер Национального музея естествознания. Он говорит, что, считая лаборатории, запасники, четыре отдельных здания, зверинец, оранжереи, ботанический сад, десятки ворот и павильонов, в музейном комплексе примерно двенадцать тысяч замков, а с ним не поспоришь, поскольку никто не знает эти замки лучше его.


Все утро он стоит перед шкафами и раздает ключи. Первыми приходят служители зоопарка. В восемь – наплыв смотрителей, за ними подтягиваются техники, библиотекари, лаборанты. Научные сотрудники обычно последние. На всех ключах – нумерованные цветные бирки. Каждый работник, от смотрительницы зала до директора, обязан постоянно носить ключ при себе. Нельзя выходить из своего помещения без ключа, нельзя оставлять ключ на столе. Как- никак в музее хранится бесценный нефрит тринадцатого века, ярко-синий индийский кавансит и родохрозит из Колорадо. Под замком, который сделал папа Мари-Лоры, стоит флорентийская лазуритовая чаша, и специалисты едут за тысячи миль, чтобы на нее посмотреть.

Папа все время задает ей вопросы. Мари, это ключ от врезного замка, от навесного или от засова? Проверяет, помнит ли она расположение витрин и содержимое шкафов. Постоянно вкладывает ей в руку что-нибудь неожиданное: лампочку, окаменелую рыбу, перо фламинго.

По часу каждое утро – даже в воскресенье – папа заставляет ее сидеть над брайлевским учебником. «А» – одна точка в верхнем углу. «Б» – две точки одна под другой. Жан. Купил. Булку. Жан. Купил. Сыр.

Потом он вместе с ней совершает обход музея. Смазывает защелки, чинит витрины, полирует накладки врезных замков. Они с Мари-Лорой идут из зала в зал, из галереи в галерею. Узкие коридоры ведут в огромные библиотеки, стеклянные двери – в оранжереи, где пахнет землей, мокрыми газетами, лобелиями. Столярные мастерские и кабинеты таксидермистов, километры стеллажей и ящиков с образцами, целые музеи внутри музея.

Иногда он оставляет Мари-Лору в лаборатории доктора Жеффара, старенького специалиста по моллюскам, у которого борода всегда пахнет сырым деревом. Доктор Жеффар бросает свои дела, откупоривает бутылку красного вина и слабым голосом принимается рассказывать про места, где побывал в молодости: Сейшельские острова, Белиз, Занзибар. Он называет ее Лореттой; каждый день в три он ест жареную утку; его мозг хранит бесчисленное множество двойных латинских названий.

У дальней стены в кабинете доктора Жеффара стоят шкафы. Ящичков в них больше, чем Мари-Лора может сосчитать. Доктор Жеффар позволяет ей выдвигать их все и брать в руки раковины: трубачи, оливиды, волюты империалис с Таиланда, лямбисы из Полинезии, – в музее более десяти тысяч образцов, больше половины известных на земле видов, и Мари-Лора подержала в руках почти все.

– А вот эта лиловая раковина, Лоретта, принадлежала янтине – слепой морской улитке, которая всю жизнь живет на поверхности моря. Когда личинка взрослеет, она вспенивает воду, чтобы получились пузырьки, и слизью склеивает из них плот. Дальше она плывет, куда гонят волны, и ловит мелких морских беспозвоночных. Но если плота не станет, она утонет…

Раковина каринарии одновременно легкая и тяжелая, твердая и мягкая, гладкая и

шероховатая. Мурексами, которые доктор Жеффар держит у себя на столе, можно заниматься по полчаса, исследуя ребристые завитки, гребни и глубокое входное отверстие. Это целый лес шипов, ямок, бугорков – отдельное царство.

Мари-Лора все время что-нибудь трогает, гладит, изучает. У чучела синички невероятно мягкие перышки на грудке, а клюв – как иголка. Пыльца на тычинках тюльпана на самом деле не пыль, а маслянистые шарики. Ощупать что-нибудь по-настоящему – кору платана в саду, жука- оленя на булавке в отделе энтомологии, гладкую, словно лакированную, внутреннюю сторону морского гребешка в кабинете доктора Жеффара – значит полюбить.

Дома, по вечерам, папа ставит их обувь в один уголок, вешает их плащи на один крюк. Мари-Лора проходит по шести шершавым полоскам, наклеенным на кухонную плитку, и оказывается у стола; оттуда протянут шнур, по которому она добирается до уборной. Папа подает еду на круглой тарелке и рассказывает, где что лежит, как если бы тарелка была циферблатом.


Картошка на шести часах, ma chérie, шампиньоны на трех. Потом закуривает и идет точить свои макеты на верстаке в углу кухни. Он строит макет всего их района: домики с витринами, водосточные желоба, laverie, boulangerie[6]и скверик с четырьмя скамейками и десятью деревьями. Теплыми вечерами Мари-Лора распахивает окно спальни и слушает, как тихая и мирная ночь ложится на балконы, фронтоны и печные трубы, пока дома на улице и макеты на отцовском верстаке не сливаются в одно.

По вторникам музей закрыт. Мари-Лора с отцом спят допоздна, пьют сладкий-пресладкий кофе. Идут гулять в Пантеон, или на цветочный рынок, или вдоль Сены. Довольно часто заходят в книжную лавку. Папа дает ей в руки словарь, газету, журнал с фотографиями.

– Сколько тут страниц, Мари-Лора?

– Пятьдесят две? – говорит она, проведя пальцем по обрезу. Или: – Семьсот пять? – Или: – Сто тридцать девять?

Папа убирает ей волосы за уши, берет ее на руки и поднимает высоко-высоко. Говорит, что она его émerveillement[7]. И что он никогда-никогда ее не оставит, даже и через миллион лет.


 

 

Вернеру восемь, и он роется в мусоре за складским навесом, когда ему попадается что-то вроде катушки. Это обмотанная проволокой трубка, зажатая между двумя деревянными дисками. Сверху болтаются три проводка, из них один – с наушником.

Шестилетняя Ютта (круглое личико под шапкой белых волос) сидит на корточках рядом с братом.

– Что это?

– По-моему, – отвечает Вернер, чувствуя себя так, будто перед ним вдруг распахнули райскую кладовую, – мы нашли приемник.

До сих пор он видел радиоприемники лишь издали: большой полированный за тюлевыми занавесками в доме у важного начальника, портативный в шахтерском общежитии и еще один в доме при церкви.

Они с Юттой относят приемник в дом номер три по Викторияштрассе и разглядывают под электрической лампочкой. Протирают дочиста, распутывают проводки, смывают с наушника грязь.

Приемник не работает. Другие дети подходят, стоят за спиной и дивятся, затем теряют

интерес и решают, что чинить тут нечего. Однако Вернер уносит его к себе на чердак и возится с ним много часов. Отсоединяет все, что можно отсоединить, раскладывает детали на полу, одну за другой подносит их к свету.

Три недели спустя, солнечным днем, когда все другие цольферайнские дети на улице, он замечает, что самая длинная проволока, та, что намотана на катушку, в нескольких местах порвана. Медленно, аккуратно Вернер разматывает ее, уносит весь запутанный комок вниз и просит Ютту держать куски, пока он их будет соединять. Затем наматывает проволоку обратно.

– Давай попробуем, – шепчет Вернер, прижимает наушник к уху и двигает вдоль катушки то, что представляется ему рычажком настройки.

Треск. Потом из наушника вылетает череда согласных. У Вернера екает сердце – голос словно отдается у него в голове, глубоко внутри.

Звук обрывается так же, как возник. Вернер сдвигает рычажок на полсантиметра. Опять треск. Еще на полсантиметра. Ничего.

На кухне фрау Елена месит тесто. На улице кричат мальчишки. Вернер водит рычажком взад-вперед.

Треск, треск.

Он уже хочет протянуть наушник Ютте, когда – примерно на середине катушки – слышит чистейший звук смычка по скрипичной струне. Вернер пытается удержать рычажок на том же месте. Вступает вторая скрипка. Ютта придвигается ближе. Она смотрит на брата огромными глазами.

За скрипками гонится фортепьяно. Затем деревянные духовые. Скрипки мчат вперед, духовые поспешают следом. Вступают еще какие-то инструменты. Флейты? Арфы? Мелодия летит и как будто кружится.

– Вернер? – шепчет Ютта.

Он не может ответить из-за слез. Комната вроде бы такая же, как всегда: две колыбели под двумя латинскими крестами, за открытой дверцей печки клубится зола, десятки слоев краски лупятся с плинтуса. Над раковиной – вышитая крестиком заснеженная деревушка фрау Елены. Однако теперь ко всему этому добавилась музыка. В голове у Вернера играет невидимый крохотный оркестр.


Комната как будто вращается. Сестра настойчивее окликает его по имени, и Вернер прижимает наушник к ее уху.

– Музыка, – говорит он, изо всех сил стараясь удержать рычажок на месте.

Сигнал слабый, до наушника сантиметров пятнадцать, и Вернер не слышит даже отзвука музыки. Зато он видит лицо сестры – оно неподвижно, только вздрагивают ресницы. На кухне фрау Елена поднимает белые от муки руки и внимательно смотрит на Вернера. Двое мальчишек постарше вбегают с улицы и замирают, ощутив какую-то перемену. А маленький приемник с четырьмя клеммами и болтающейся антенной стоит на полу, словно чудо.


 

 

Обычно у Мари-Лоры получается открыть деревянные коробочки-головоломки, которые папа дарит ей на день рождения. Чаще всего они в форме домиков, а внутри какая-нибудь приятная мелочь. Чтобы их открыть, нужно проделать ряд шагов: отыскать пальцами шов, сдвинуть дно, отсоединить боковую планку, достать из-под нее ключик, отпереть крышку – и найти браслетик.

На седьмой день рождения посреди стола вместо сахарницы стоит деревянное шале. Мари- Лора выдвигает спрятанный в основании ящичек, находит за ним потайное отделение, вынимает оттуда деревянный ключик и вставляет его в трубу. Внутри – плитка швейцарского шоколада.

– Четыре минуты, – со смехом говорит папа. – На следующий год мне надо будет потрудиться побольше.

А вот макет района, в отличие от головоломок, долго не дается ее пониманию. Он совсем не похож на реальный мир. Например, перекресток рю-де-Мирбель и рю-Монж совсем не такой, как настоящий в квартале от их дома. Настоящий – амфитеатр звуков и запахов; осенью он пахнет машинами и касторкой, хлебом из пекарни, камфарой из аптеки Авена, мышиным горошком, дельфиниумом и розами из цветочного ларька. Зимой над ним плывет аромат жареных каштанов, летом он становится медленным и сонным: слышны неторопливые голоса и скрежет тяжелых железных стульев на тротуаре.

В папином макете тот же перекресток пахнет лишь опилками и высохшим клеем. Его улицы пусты, мостовые статичны; под пальцами Мари-Лоры они – не более чем сильно уменьшенная неточная копия. И все равно папа заставляет Мари-Лору вновь и вновь водить пальцами по макету, узнавать дома, запоминать углы между улицами. И как-то в холодный декабрьский вторник, когда Мари-Лора слепа уже больше года, отец доходит с нею по улице Кювье до ботанического сада.

– Вот, ma chérie, дорога, которой мы ходим каждый день. Впереди, за кедрами, Большая галерея.

– Знаю, папа.

Он берет ее за плечи и несколько раз поворачивает на месте:

– А теперь ты отведешь нас домой. Она от растерянности открывает рот.

– Вспоминай макет, Мари.

– Не могу!

– Я на шаг позади тебя. Я прослежу, чтобы ничего плохого не случилось. У тебя есть трость. И ты знаешь, где мы.

– Не знаю!

– Знаешь.

Отчаяние. Мари-Лора не знает даже, где сад: позади или впереди.

– Успокойся, Мари. Давай по сантиметрику.

– Это так далеко, папа. Не меньше шести кварталов.

– Ровно шесть. Думай. В какую сторону нам идти?

Мир гремит и кружится. Каркают вороны, скрипят тормоза, слева кто-то стучит по металлу

– может быть, молотком. Мари-Лора идет маленькими шажками, пока трость не повисает в воздухе. Край тротуара? Пруд, лестница, обрыв? Она поворачивает на девяносто градусов. Три шажка вперед, и трость упирается в стену.

– Папа?


– Я здесь.

Шесть шагов. Семь. Восемь. И тут их накрывает грохотом насоса: крысоморильщик вышел из дома и брызгает отравой. Еще через двенадцать шагов звенит колокольчик на двери магазина, выходят две женщины, толкают Мари-Лору.

Она роняет трость и начинает плакать.

Папа берет ее на руки, прижимает к узкой груди.

– Город такой большой… – шепчет она.

– Ты справишься, Мари.

Она знает, что не справится.


 

 

Пока другие дети играют на улице в классики или купаются в канале, Вернер сидит один на чердаке и экспериментирует с приемником. Через неделю он может разобрать и собрать его с закрытыми глазами. Конденсатор, катушка индуктивности, катушка настройки, наушник. Один провод к заземлению, другой – вверх. Еще ничто в его жизни не было таким понятным и логичным.

Он находит на помойке обрезки медного провода, винтики, погнутую отвертку. Выпрашивает у жены аптекаря сломанный наушник. Достает соленоид из выброшенного дверного звонка, припаивает его к резистору и делает громкоговоритель. За месяц ему удается целиком переделать приемник: добавить новые детали и подключить к питанию.

Всякий раз, как Вернер выносит приемник в общую комнату, фрау Елена разрешает своим питомцам слушать по часу. Они находят новости, концерты, оперы, хоры, народные представления. Сидят полукругом – десяток детей и фрау Елена, маленькая и худенькая, как ребенок.

«Мы живем в великое время, – говорит радио. – Мы не жалуемся. Мы твердо упремся ногами в землю, и ни один враг нас не сдвинет».

Старшие девочки любят музыкальные конкурсы, радиогимнастику, «Советы влюбленным», от которых младшие дети хихикают. Мальчики любят театральные постановки, новости, военные марши. Ютта любит джаз. Вернер любит все. Скрипки, рожки, барабаны, речи – губы у микрофона на каком-то далеком, но вдохновляющем мероприятии – все завораживает его своим волшебством.

«Мудрено ли, – спрашивает радио, – что немецкий народ ощущает все больше отваги, уверенности, оптимизма? Не пламя ли новой веры встает из этой жертвенной готовности?»

И впрямь, Вернер видит, что жизнь меняется. Добыча угля выросла, безработица снизилась. Теперь по воскресеньям на обед мясо: говядина, свинина, сосиски. Роскошь, о которой год назад никто и не мечтал. Фрау Елена покупает новый диван, обитый оранжевым вельветом, и плиту с черными конфорками. Из Берлинской консистории присылают три новые Библии. К черной двери подвозят паровой котел для прачечной. У Вернера новые штаны, у Ютты – туфельки. В соседних домах звонят телефоны.

Как-то по пути из школы Вернер останавливается перед аптекой и прижимается носом к витрине. Там маршируют с полсотни штурмовиков. У каждой трехсантиметровой фигурки коричневая рубашка с красной повязкой на рукаве. Есть трубачи и барабанщики, несколько офицеров на лоснящихся вороных конях. Над ними гипнотически кружит на проволоке заводной самолет с деревянными поплавками и вращающимся винтом. Вернер долго смотрит через стекло, пытаясь понять, как устроена игрушка.

Осень тридцать шестого года, вечер. Вернер приносит радиоприемник в общую комнату и ставит на комод. Другие дети ерзают в предвкушении. Приемник гудит, разогреваясь. Вернер отступает на шаг и сует руки в карманы. Из динамика звучит детский хор. «У нас одна мечта: труд, труд, труд, доблестный труд на благо страны». Затем передают государственную радиопостановку из Берлина: историю о том, как в деревню ночью проникли захватчики.

Все двенадцать детей слушают не дыша. Захватчики в пьесе – носатые лавочники, ювелиры- мошенники, бесчестные банкиры; они продают блестящие, ни на что не годные побрякушки и отнимают работу у деревенских ремесленников. Они замышляют убить немецких детей, пока те спят. Однако бдительный сосед-бедняк разоблачает их замысел и вызывает полицию. У полицейских красивые, звучные голоса. Они выламывают двери и забирают захватчиков. Играет


патриотический марш. Все снова счастливы.


 

 

Вторник за вторником ей не удается найти дорогу домой. Она уводит отца на шесть кварталов в другую сторону, злится и впадает в отчаяние. Однако зимой на восьмом году жизни у Мари-Лоры, к ее изумлению, начинает получаться. Она водит пальцами по макету в кухне, считает скамейки, деревья, фонарные столбы, подъезды и каждый день обнаруживает новые детали. У каждой канализационной решетки, парковой скамейки, водоразборной колонки есть аналог в большом мире.

Мари-Лора приводит отца все ближе к дому. Четыре квартала, три квартала, два. Потом все- таки сбивается. А однажды снежным мартовским вторником папа уводит ее на очередное новое место, почти у набережной Сены, трижды поворачивает и говорит: «Отведи нас домой». И тут Мари-Лора впервые понимает, что ей не страшно.

Она садится на корточки на тротуаре.

Железистый запах падающего снега. Успокойся. Слушай.

По улице несутся машины, звонко расплескивая лужи, талая вода бежит по стокам, снег сыплется в кронах деревьев. Мари-Лора за полкилометра ощущает запах кедров в ботаническом саду. Под тротуаром шумит метро. Это набережная Сен-Бернар. Ветки колышутся на ветру, стучат одна об другую. Это узкая полоска сада за Палеонтологической галереей. Значит, они на углу набережной Сен-Бернар и улицы Кювье.

Шесть кварталов, сорок домов, десять крохотных деревьев в сквере. Эта улица пересекает ту, потом ту. По сантиметрику.

Отец бренчит ключами в кармане. Впереди высокие дома по краю сада, их можно узнать по гулкому эху.

– Мы пойдем налево, – говорит Мари-Лора.

Они идут по улице Кювье. Три утки, хлопая крыльями в унисон, летят им навстречу к реке, и Мари-Лоре кажется, что она ощущает, как свет ложится на птиц, на каждое перышко отдельно.

Направо, на улицу Жоффруа Сент-Илера. Теперь налево, на улицу Добантона. Три канализационные решетки, четыре, пять. Сейчас слева будет ограда, ее прутья – как большая птичья клетка.

Впереди булочная, мясная лавка, кулинария.

– Машин нет, папа?

– Да, переходи.

Направо. Потом прямо. Они идут уже по своей улице, Мари-Лора точно знает, что это так. В шаге за нею папа запрокидывает голову и широко улыбается небу. Мари-Лора знает – хотя он у нее за спиной и молчит и хотя она слепая, – что папин шарф съехал набок, что его густые волосы мокры от снега и взъерошены и что он улыбается, подставив лицо снежинкам.

Они на середине рю-де-Патриарш. У своего дома. Мари-Лора находит рукой ствол каштана, который растет за ее окном четвертого этажа, щупает кору.

Старый друг.

Тут папа хватает ее под мышки и начинает кружить. Мари-Лора улыбается, а папа смеется звонким заразительным смехом, который ей хочется запомнить на всю жизнь. Отец и дочь кружатся на тротуаре перед домом и хохочут, а снег сыплется сквозь ветки дерева над головой.


Наше знамя реет впереди!

 

 

Весной того года, когда Вернеру исполнилось девять, двое мальчиков из сиротского дома – тринадцатилетний Ганс Шильцер и четырнадцатилетний Герриберт Помзель – закидывают за спину старенькие рюкзаки и строевым шагом уходят в лес. Возвращаются они уже членами гитлерюгенда.

Они мастерят себе рогатки и копья, устраивают учебные засады за сугробами. Присоединяются к агрессивной компании шахтерских сыновей, которые сидят на рыночной площади, в рубашках с закатанными рукавами и поддернутых шортах. «Добрый вечер! – кричат они прохожим. – Или хайль Гитлер, если предпочитаете!»

Ганс и Герриберт взяли ножницы и сделали друг другу одинаковые стрижки. Они борются в общей комнате и хвастают, что готовятся к учебным стрельбам. Рассказывают, как будут летать на планерах и наводить танковые орудия. «Наше знамя – новая пора, – поют Ганс и Герриберт. – Наше знамя в вечность нас ведет». За едой они укоряют младших детей за то, что тем нравится что-нибудь иностранное: реклама английского автомобиля, французская книжка с картинками.

Фрау Елена все реже говорит по-французски в присутствии Ганса и Герриберта. Она стала стесняться своего акцента. Во взглядах соседей ей чудится неприязнь.

Вернер молчит. Прыгать через костры, рисовать золой круги под глазами, дразнить малышню? Комкать Юттины рисунки? Куда лучше держаться незаметно. Вернер читает в аптеке популярные журналы: его интересует турбуленция, тоннели к центру земли, нигерийский способ передавать сообщения барабанным боем. Он покупает тетрадку и рисует планы камеры Вильсона, ионного детектора, рентгеновских очков. Что, если к колыбели приделать электромоторчик для укачивания младенца? Или натянуть между осями тележки пружину, чтобы легче было втаскивать ее по склону?

Чиновник из министерства труда приходит в сиротский дом рассказать о работе на шахтах. Дети, в лучшей одежде, сидят и слушают. Все мальчики, говорит чиновник, по достижении пятнадцати лет пойдут добывать уголь. Без исключения. Он говорит о величии труда, о том, как им повезло, что у них гарантированно будет работа. Потом берет радиоприемник Вернера и, ничего не сказав, ставит обратно. У Вернера такое чувство, будто потолок опустился, а стены сдвинулись.

Его отец там, в миле под домом. Тело так и не нашли. Дух до сих пор бродит по тоннелям.

– Ваша земля, – говорит чиновник, – создает могущество нашей нации. Сталь, уголь, кокс. Без Цольферайна нет Берлина, Франкфурта, Мюнхена. Вы – фундамент нового порядка. Вы даете снаряды его орудиям, броню его танкам.

Ганс и Герриберт завороженно глядят на кожаную кобуру чиновника. На комоде бормочет радио Вернера.

Оно говорит: В эти три года фюреру достало смелости обратиться к Европе, которой угрожает крах…

И еще оно говорит: Ему одному мы обязаны тем, что для немецких детей немецкая жизнь вновь обрела радость и смысл.


 

 

Шестнадцать шагов до фонтана, шестнадцать обратно. Сорок два до лестницы, сорок два обратно. Мари-Лора составляет карты в голове, разматывает сотни метров воображаемой бечевки, затем поворачивает и сматывает их обратно. Ботаника пахнет клеем, промокательной бумагой, засушенными растениями. Палеонтология – каменной и костной пылью. Биология – формалином и вялеными фруктами; она полна очень тяжелыми холодными банками, в которых плавает то, что Мари-Лора знает только по рассказам: бледные клубки гремучих змей, отрезанные руки горилл. Энтомология пахнет тем, что, по словам доктора Жеффара, зовется нафталином. Кабинеты пахнут копиркой, или сигарным дымом, или коньяком, или духами. Иногда всем сразу.

Мари-Лора ходит вдоль проводов и труб, перил и канатов, оград и тротуаров. Пугает людей. Она никогда не знает, светло сейчас или темно.

Другие дети засыпают ее вопросами. Это больно? Ты закрываешь глаза во сне? Как ты узнаешь, который час?

Не больно, объясняет она. И это не темнота в том смысле, в каком им представляется. Все состоит из паутин, решеток, звуков и осязаемых поверхностей. Мари-Лора ходит кругами по Большой галерее, ориентируясь по скрипу половиц. Она слышит шаги на музейной лестнице, плач маленького ребенка, вздох, с которым усталая бабушка опускается на скамейку.

Другим людям невдомек, что ее мир полон красок. В воображении Мари-Лоры, в ее снах все цветное. Музейные здания бежевые, каштановые, кофейные. Научные сотрудники – лиловые, лимонно-желтые, морковно-рыжие. Фортепьянные аккорды из репродуктора на посту охраны долетают до ключной мастерской бархатисто-черными и ажурно-синими отсветами. Колокольный звон – бронзовые дуги, которые отражаются от окон. Пчелы серебристые. Голуби кирпичные, охристые, иногда золотистые. Большой кипарис, мимо которого Мари-Лора с отцом проходят утром, – калейдоскоп, каждая его иголка – многогранное сверкание.

Маму она не помнит, но представляет ее белой, беззвучной и сияющей. Папа лучится тысячами цветов: молочно-белым, травяно-зеленым, огненно-алым, от него исходят запахи металла и смазки, ощущение встающих на место сувальд, мелодичный перезвон ключей. Он оливково-зеленый, когда говорит с начальником отдела, все более ярких оттенков оранжевого, когда беседует с мадемуазель Флери из оранжереи, красный, когда пытается готовить. Вечерами, почти неслышно напевая при работе за верстаком, он лучится сапфировым светом, а кончик его сигареты мерцает кристаллически-голубым.

Мари-Лора часто теряется, и тогда секретарши или биологи (один раз даже заместитель

директора) отводят ее в ключную мастерскую. Она любопытная; хочет знать разницу между мхом и лишайником, между Diplodon charruanus и Diplodon delodontus. Знаменитые люди водят ее за руку по саду и помогают ей подняться по лестнице.

– У меня тоже есть дочка, – говорят они. Или: – Я нашел ее среди колибри.

Toutes mes excuses[8], – говорит ее отец. Закуривает. Вынимает из карманов один ключ за другим. Шепчет: – Что мне с тобою делать?

На девятый день рождения Мари-Лора, проснувшись, находит два подарка. Первый – деревянная коробочка без единой щелки. Мари-Лора долго крутит ее в руках, прежде чем догадывается вдавить одну грань, и та отскакивает на пружине. Внутри – кубик камамбера, который Мари-Лора со смехом отправляет в рот.

– Слишком легко! – смеется папа.

Второй подарок тяжелый, обернут в бумагу и перевязан бечевкой. Внутри – большая книга


со спиральным переплетом. Шрифтом Брайля.

– Мне сказали, это для мальчиков. Или для девочек, которые очень любят приключения. По голосу слышно, что папа улыбается.

Мари-Лора скользит пальцами по титульному листу. Вокруг. Света. За. Восемьдесят. Дней.

– Папа, это слишком дорого.

– Вот уж не твоя забота.

В то утро Мари-Лора заползает под стол в ключной мастерской и, лежа на животе, двигает всеми десятью пальцами по строчкам. Французский кажется старомодным, шрифт – непривычно мелкий. Однако через неделю она уже читает с легкостью. Находит ленточку, которая служит закладкой, открывает книгу, и музей исчезает.

Загадочный мистер Фогг живет по часам – не человек, а машина. Жан Паспарту нанимается к нему слугой. Через два месяца, дочитав книгу до конца, Ма ри-Лора вновь открывает ее на первой странице и начинает сначала. Вечерами она ведет пальцами по отцовскому макету, трогает колокольню, витрину и воображает, как герои Жюль Верна идут по улицам, разговаривают в магазинах, сантиметровый пекарь достает из печи булки размером с песчинки, трое крохотных преступников медленно проезжают мимо ювелирной лавки, составляя план ограбления, автомобильчики катят по рю-де-Мирбель, дворники шуршат по их стеклам. В миниатюрной квартире на рю-де-Патриарш миниатюрная версия ее отца сидит за миниатюрным верстаком, точно как в жизни, обрабатывает шкуркой мельчайший кусочек дерева; напротив него миниатюрная девочка, худенькая и сообразительная, на коленях у нее раскрытая книга, в груди бьется что-то огромное, бесстрашное, исполненное надежд и устремлений.


 

 

– Поклянись, – говорит Ютта. – Клянешься?

Среди ржавых жестянок, рваных велосипедных камер, червяков и грязи на дне овражка она нашла пять метров медной проволоки. Ее глаза сияют.

Вернер смотрит на деревья, на овражек, потом снова на сестру:

– Клянусь.

Вместе они приносят проволоку домой и протягивают через дырки от гвоздей на кровле за чердачным окном. Другой конец прикрепляют к приемнику. И почти сразу на коротких волнах слышно, как кто-то говорит на странном шипяще-свистящем языке.

– Это русский?

Вернер говорит, что, наверное, венгерский.

В душной полутьме Ютта смотрит на брата огромными глазами:

– А далеко до Венгрии?

– Тысяча километров, наверное. Ютта ахает.

Оказывается, голоса текут в Цольферайн со всего континента, через облака, угольную пыль,

крышу. Весь воздух пронизан ими. Ютта нарисовала на бумаге шкалу, такую же, какую Вернер сделал на катушке приемника, и тщательно записывает название каждого города, который им удается поймать. «Верона 65», «Дрезден 88», «Лондон 100». Рим. Париж. Лион. Ночные коротковолновые передачи. Время бездельников и мечтателей, безумцев и пустомель.

После молитвы и отбоя Ютта тайком убегает к брату на чердак. Теперь они не рисуют, а лежат, прижавшись друг к дружке, и слушают до полуночи, до часу, до двух. Британскую новостную передачу, в которой не понимают ни слова, женщину из Берлина, которая рассказывает, как правильно накладывать макияж для вечернего приема.

Как-то Вернер с Юттой ловят передачу, в которой молодой человек по-французски рассказывает про свет. Он говорит быстро, выразительно:

Разумеется, дети, мозг погружен во тьму. Он плавает в жидкости внутри черепной коробки, куда никогда не попадает свет. И все же мир, выстраиваемый в мозгу, полон цвета, красок, движения. Так как же мозг, живущий средь вечной тьмы, выстраивает для нас мир, полный света?

Хрип помех. Треск.

– Что это? – спрашивает Ютта.

Вернер не отвечает. Голос у француза бархатистый, произношение совсем другое, чем у фрау Елены, но речь такая пылкая, такая гипнотизирующая, что Вернер понимает каждое слово. Француз рассказывает про оптические иллюзии, про электромагнетизм. Помехи, треск, как будто переворачивают пластинку, затем француз начинает говорить про уголь:

Представьте себе кусок угля в вашей семейной печке. Видите его, дети? Когда-то он был зеленым растением, папоротником или хвощом, который рос миллион лет назад. А может, не миллион, а два или даже сто миллионов лет назад. Можете вообразить сто миллионов лет? Каждое лето своей жизни растение ловило листьями свет и преобразовывало его в себя: в кору, побеги, стебель. Потому что растения едят свет, как мы едим пищу. Потом оно умерло и упало, возможно в воду, и