Quot;Не ходи крадучись"

Я не знал, что ответить. Никогда раньше пациент не просил меня стать хранителем его любовных писем. Дэйв высказал свои сооб­ражения прямо. Известно, что в шестьдесят девять лет человек может внезапно умереть. В этом случае жена найдет их, и их чте­ние причинит ей боль. Нет больше никого, к кому он мог бы об­ратиться с такой просьбой, ни одного друга, которому он осмелился бы довериться. Его возлюбленная, Зорея, умерла тридцать лет на­зад во время родов. Это был не его ребенок, торопливо добавил Дэйв. Один Бог знает, что случилось с его письмами к ней!

— Что Вы хотите, чтобы я с ними сделал?

— Ничего. Абсолютно ничего. Просто храните их.

— Когда Вы последний раз перечитывали их?

— Я не перечитывал их ни разу за последние двадцать лет.

— Они напоминают мне горячую картофелину, — рискнул я сказать. — Зачем вообще их хранить?

Дэйв посмотрел на меня недоверчиво. Кажется, тень сомнения пробежала по его лицу. Я что, правда такой тупой? Не ошибся ли он, полагая, что я достаточно чуток, чтобы помочь ему? После минутной паузы он сказал:

— Я никогда не уничтожу эти письма.

Эти слова прозвучали резко и были первыми признаками на­пряжения в наших отношениях за последние шесть месяцев. Мое замечание было оплошностью, и я вернулся к более мягкому и миролюбивому расспросу:

— Дэйв, расскажите мне побольше об этих письмах и о том, что они для Вас значат.

Дэйв начал говорить о Зорее, и через несколько минут напря­жение прошло и к нему вернулась самоуверенная легкая небреж­ность. Он встретил ее, когда руководил отделением Американской компании в Бейруте. Она была самой красивой женщиной из всех, кого ему удавалось покорить. "Покорить" было его выражением. Дэйв всегда удивлял меня своими полупростодушными — полуци­ничными заявлениями. Как он мог употребить это слово? Неужели он был еще грубее, чем я думал? Или, наоборот, гораздо тоньше, и просто иронизировал надо мной?

Он любил Зорею — или, по крайней мере, она была единствен­ной из его любовниц (а их был легион), кому он говорил: "Я люб­лю тебя". Его восхитительно тайная связь с Зореей продолжалась четыре года. (Не восхитительная и тайная, а именно восхититель­но тайная, ибо скрытность — я расскажу об этом дальше более подробно — была основой характера Дэйва, вокруг которой враща­лось все остальное. Таинственность возбуждала и притягивала его, и он часто расплачивался за нее дорогой ценой. Многие отноше­ния, особенно с двумя его бывшими женами и его нынешней же­ной, запутывались и рвались из-за его нежелания быть хоть немного искренним.)

Спустя четыре года компания перевела Дэйва на другой край света, и в течение следующих шести лет, вплоть до ее смерти, Дэйв и Зорея виделись только четыре раза. Но переписывались почти ежедневно. Он хранил письма Зорей (исчисляемые сотнями), тща­тельно пряча их. Иногда он помещал их среди своих бумаг под причудливыми категориями (например, на "В" — вина или на "Д" — депрессия, чтобы читать, когда ему станет очень грустно).

Однажды он на три года поместил их в банковский сейф. Я не стал спрашивать, но меня интересовало отношение его жены к ключу от этого сейфа. Зная его склонность к секретности и инт­ригам, я вполне представлял себе, что могло произойти: он мог слу­чайно позволить жене увидеть ключ и затем придумать заведомо неправдоподобную историю, чтобы подогреть ее любопытство; за­тем, когда она стала бы с тревогой допытываться, он презрительно обвинил бы ее в вынюхиваний и нелепой подозрительности. Дэйв часто разыгрывал подобные сценарии.

— Теперь я все больше и больше беспокоюсь о письмах Зорей и хотел бы знать, возьмете ли Вы их на хранение. Это ведь не­трудно.

Мы оба посмотрели на его большой портфель, раздувшийся от слов любви Зорей — давно умершей любимой Зорей, чьи плоть и Душа исчезли, чьи распавшиеся молекулы ДНК погрузились обрат­но в океан жизни и кто уже тридцать лет не думал ни о Дэйве, ни о ком-либо другом.

Я спрашивал себя, сможет ли Дэйв отстраниться и посмотреть На себя объективно. Увидеть, как он смешон, жалок и суеверен — старик, бредущий к своей могиле, судорожно сжимая в руках портфель с пожелтевшими письмами — словно походное знамя, на ко­тором написано, что он любил и был любим тридцать лет назад. По­может ли Дэйву, если он увидит себя таким образом? Могу ли я по­мочь ему занять "объективную" позицию и при этом не дать ему почувствовать себя оскорбленным и униженным?

По-моему, "хорошая" терапия (под которой я понимаю глубин­ную, проникающую насквозь терапию, а не "эффективную" и даже, как ни тяжело это признать, не "полезную" терапию), проводимая с "хорошим" пациентом, в своей основе есть рискованный поиск истины. Когда я был новичком, та добыча, которую я преследовал, была истиной прошлого: прослеживанием всех жизненных коор­динат и объяснением с их помощью нынешней жизни человека, его патологии, мотивов и действий.

Я был так уверен в своей правоте. Боже, какое высокомерие! А сейчас что за истину я преследую? Думаю, моя добыча иллюзорна. Я борюсь против магии. Я верю, что хотя иллюзия часто ободряет и успокаивает, она в конце концов неизбежно ослабляет и ограни­чивает человеческий дух.

Но всему свое время. Никогда нельзя отнимать ничего у чело­века, если вам нечего предложить ему взамен. Остерегайтесь сры­вать с пациента покров иллюзии, если не уверены, что он сможет выдержать холод реальности. И не изнуряйте себя сражениями с религиозными предрассудками: это вам не по зубам. Религиозная жажда слишком сильна, ее корни слишком глубоки, а культурное подкрепление слишком мощно.

Но я не считаю себя неверующим. Моя молитва — это выска­зывание Сократа: "Непознанная жизнь не стоит того, чтобы быть прожитой". Но Дэйв не разделял мою веру. Поэтому я обуздал свои порывы. Дэйв не был способен понять подлинное значение своей привязанности к письмам и сейчас, зажатый и ранимый, не выдер­жал бы такого расследования. Оно не принесло бы пользы — сей­час, а, возможно, и никогда.

Кроме того, мои вопросы не были искренними. Я знал, что у нас с Дэйвом много общего и моему лицемерию есть пределы. У меня тоже была пачка писем от давно утраченной возлюбленной. Я тоже хитроумно прятал их (по моей системе на букву "X", означающую "Холодный дом", мой любимый роман Диккенса, чтобы читать, когда жизнь покажется совсем унылой). Я тоже никогда не пере­читывал письма. Всякий раз, когда я пытался делать это, то испытывал боль вместо утешения. Они лежали нетронутыми пятнадцать лет, и я тоже не мог уничтожить их.

Если бы я был своим собственным пациентом (или своим соб­ственным терапевтом), я бы сказал: "Представь, что писем нет, что они уничтожены или потеряны. Что бы ты почувствовал? Погру­зись в это чувство, исследуй его". Но я не мог. Я часто думал о том, чтобы сжечь их, но эта мысль всегда причиняла мне невыразимую боль. Я-то знал, откуда взялся мой повышенный интерес к Дэйву, прилив любопытства и возбуждения — я хотел, чтобы Дэйв сделал за меня мою работу. Или за нас нашу работу.

С самого начала я чувствовал расположение к Дэйву. На нашем первом сеансе шесть месяцев назад я спросил его после несколь­ких любезностей: "Какие жалобы?" И он ответил: "У меня больше не стоит".

Я был поражен. Помню, я тогда посмотрел на него — на его высокую, стройную фигуру атлета, на его по-прежнему густые и блестящие черные волосы, на его прекрасные живые глаза, совсем не похожие на глаза шестидесятидевятилетнего старика, — и по­думал: "Браво! Снимаю шляпу". У моего отца первый инфаркт был в сорок девять лет. Я надеялся, что в свои шестьдесят девять лет я буду еще достаточно живым и бодрым, чтобы сожалеть о том, что у меня "не стоит".

Мы оба — и я, и Дэйв — имели склонность к сексуализации большинства явлений жизни. Мне лучше удавалось сдерживать себя, и я давно уже научился не допускать того, чтобы секс доми­нировал в моей жизни. К тому же я не разделял страсти Дэйва к секретности. У меня много друзей, включая мою жену, с которы­ми я делюсь всем.

Вернемся к письмам. Что я должен был делать? Нужно ли было хранить письма Дэйва? Почему бы и нет? Разве его просьба — не благоприятный знак того, что он готов доверять мне? Он никогда не мог по-настоящему никому довериться, особенно мужчине. Хотя явной причиной его обращения ко мне была импотенция, я чув­ствовал, что подлинной задачей терапии было улучшить его отно­шение к людям. Открытые, доверительные отношения являются Предпосылкой любой терапии, а в случае Дэйва они могли быть решающим фактором для преодоления его болезненной склонно­сти к секретам. Хранение писем протянуло бы между нами нить Доверия.

Возможно, письма могли бы дать мне дополнительное преиму­щество. Я никогда не чувствовал, что Дэйву комфортно во время терапии. Он хорошо работал над проблемой своей импотенции. Моя тактика заключалась в том, чтобы сосредоточиться на неблагопо­лучии его брака и объяснить, что импотенция — естественное след­ствие взаимного раздражения и подозрительности в отношениях. Дэйв, который был женат недавно (в четвертый раз), описывал свою нынешнюю семейную жизнь так же, как и все свои предыдущие браки: он чувствовал себя заключенным, а его жена была тюрем­щиком: подслушивала его телефонные разговоры, читала его поч­ту и личные бумаги. Я помог ему осознать, что если он и был за­ключенным, то по своей собственной вине. Конечно, жена Дэйва пыталась получить о нем информацию. Конечно, ей были любопыт­ны его деятельность и переписка. Но он сам разжигал ее любопыт­ство, отказываясь поделиться с ней даже ничтожными крохами информации о своей жизни.

Дэйв хорошо воспринял этот подход и сделал существенные попытки раскрыть перед женой, свою жизнь и свой внутренний мир. Его действия разбили порочный круг, жена смягчилась, его собственный гнев уменьшился, а сексуальные способности улуч­шились.

Теперь я перешел в нашей работе к рассмотрению его бессоз­нательной мотивации. Какую выгоду получал Дэйв от того, что верил, будто является пленником женщины? Что питало его страсть к тайнам? Что мешало ему установить близкие несексуаль­ные отношения хотя бы с одним человеком, будь то женщина или мужчина? Что случилось с его потребностью в близости? Можно ли теперь, в шестьдесят девять лет, оживить и реализовать эту по­требность?

Но, казалось, эти вопросы волновали только меня, а не Дэйва. Я подозревал, что отчасти он согласился исследовать бессознатель­ные мотивы, просто чтобы подшутить надо мной. Ему нравилось разговаривать со мной, но, думаю, главное, что его привлекало, — это возможность вспоминать, оживлять в памяти безмятежные дни сексуальных побед. Моя связь с ним казалась непрочной. Я все время чувствовал, что если проникну слишком глубоко, подойду слишком близко к его тревоге, он просто исчезнет — не придет на следующий сеанс, и я больше никогда его не увижу.

Если я возьму на хранение письма, они послужат связующей нитью: он не сможет просто скрыться или исчезнуть. В крайнем случае ему придется объявить мне о намерении прервать терапию, чтобы потребовать вернуть письма.

Кроме того, я чувствовал, что должен принять эти письма. Дэйв был таким мнительным. Как я мог отвергнуть его просьбу, тем са­мым не вызвав у него чувства, что отвергаю его самого? Вдобавок он был очень суров в своих оценках. Любая ошибка могла оказаться фатальной: он редко давал людям еще один шанс.

Однако мне было не по себе из-за просьбы Дэйва. Я начал по­дыскивать благовидные предлоги, чтобы не брать его писем. Это было бы заключением пакта с его тенью — союзом с болезнью. В этой просьбе было что-то заговорщическое. Это поставило бы нас в отношения, подобные отношениям двух маленьких сорванцов. Можно ли построить прочный терапевтический альянс на таком хрупком фундаменте?

Моя мысль о том, что хранение писем помешает Дэйву прервать терапию, была, как я вскоре понял, нелепостью. Я отверг эту ло­вушку именно потому, что это была ловушка — одна из моих ду­рацких, тупых, манипулятивных уловок, которые всегда дают про­тивоположный эффект. Ловушки и ухищрения не могли помочь Дэйву научиться искреннему и прямому отношению к людям: я должен был вести себя открыто и честно.

Кроме того, если он захочет прекратить терапию, то найдет спо­соб вернуть письма. Я вспомнил пациентку, которую лечил двад­цать лет назад. Она страдала раздвоением личности, и эти две лич­ности (которых я называл Бланш и Брэзен) вели друг с другом притворную войну. Особа, которую я лечил, была Бланш — огра­ниченная маленькая ханжа, в то время, как Брэзен, с которой я виделся очень редко, относилась к себе как к "сексуальному супер­маркету" и встречалась с калифорнийским королем порно-бизнеса. Бланш часто "просыпалась", обнаружив, что Брэзен опустошила ее банковский счет и накупила сексуальных платьев, красного ат­ласного белья и билеты в Лас Вегас или Тихуану. Однажды Бланш встревожилась, найдя у себя в шкафу авиабилеты в кругосветное путешествие, и подумала, что сможет помешать путешествию, заперев всю сексуальную одежду Брэзен в моем кабинете. Немного сбитый с толку, пытаясь сделать хоть что-нибудь, я согласился и Положил ее чемодан под свой письменный стол. Через неделю, Когда я утром пришел на работу, то увидел, что дверь открыта, ка­бинет обчищен, а одежда исчезла. Исчезла и моя пациентка. Боль­ше я никогда не видел ни Бланш, ни Брэзен.

Предположим, Дэйв умрет. Каким бы хорошим ни было его здо­ровье, ему все-таки шестьдесят девять лет, а люди умирают в этом возрасте. Что я тогда буду делать с письмами? Кроме того, где, черт возьми, я буду их хранить? Эти письма, должно быть, весят фун­тов десять. Я представил на минуту, что их хоронят вместе со мной. Они могли бы послужить мне своего рода саваном.

Но по-настоящему серьезная проблема с хранением писем воз­никала в связи с групповой терапией. Несколько недель назад я предложил Дэйву включиться в терапевтическую группу, и в тече­ние последних трех сеансов мы очень подробно это обсуждали. Его скрытность, склонность сексуализировать любые отношения с женщинами, страх и недоверие к мужчинам — со всеми этими проблемами, казалось мне, лучше всего работать в групповой пси­хотерапии. С большой неохотой он согласился посещать мою те­рапевтическую группу, и наш сеанс в тот день должен был быть последней нашей встречей один на один.

Просьбу Дэйва взять эти письма нужно было рассматривать именно в этом контексте. Во-первых, очень может быть, что просьба являлась реакцией на ожидаемый переход в группу. Несомненно, он сожалел о том, что теряется исключительность наших отноше­ний, и ему не нравилось, что придется делить меня с другими чле­нами группы. Просьба взять на хранение письма могла, таким об­разом, служить средством сохранения между нами особых личных отношений.

Я попытался очень-очень осторожно высказать эту мысль, что­бы не задеть обостренную чувствительность Дэйва. Я старался не унизить письма предположением, что он использовал их только как средство для чего-то еще. Я также старался, чтобы не возникло впечатления, что я подробно анализирую наши отношения: сейчас было время заботиться об их укреплении.

Дэйв был человеком, которому требовалось много времени толь­ко для того, чтобы понять, что происходит. Он просто посмеялся над моей интерпретацией, вместо того чтобы разобраться, справед­лива ли она. Он настаивал на том, что попросил меня взять на хра­нение письма по одной-единственной причине: его жена сейчас делала в доме генеральную уборку, постепенно и неуклонно при­ближаясь к его кабинету, где были спрятаны письма.

Я не купился на такое объяснение, но сейчас было время проя­вить терпение и не вступать в конфронтацию. Я оставил все как есть. И даже еще больше уверился в том, что хранение писем в конце концов помешает его работе в терапевтической группе. Груп­повая терапия, по моему твердому убеждению, была для Дэйва очень полезным, но очень рискованным приключением, и я хотел облег­чить для него процесс вхождения в группу.

Польза могла быть огромной. Группа обеспечила бы Дэйву бе­зопасное сообщество, в котором он мог бы определить свои меж­личностные проблемы и попробовать вести себя по-новому: на­пример, больше раскрыть себя, сблизиться с мужчинами, научиться относиться к женщинам как к людям, а не как к сексуальным объ­ектам. Дэйв бессознательно верил, что любое из этих действий приведет к каким-либо пагубным последствиям: группа была бы идеальным местом для того, чтобы разубедить его в этом.

Из всех возможных вариантов развития событий меня особен­но пугал один. Я представлял себе, как Дэйв не просто откажется поделиться важной (или самой обычной) информацией о себе, но сделает это в грубой и провокационной форме. Другие члены груп­пы будут настаивать на своем и требовать откровенности. Дэйв ответит еще большей скрытностью. Группа будет разгневана и об­винит его в том, что он играет в игры. Дэйв почувствует себя оби­женным и загнанным в угол. Его страхи и подозрения относитель­но членов группы подтвердятся, и он покинет группу еще более одиноким и разочарованным, чем пришел в нее.

Мне казалось, что если я возьму на хранение письма, то, воп­реки своим терапевтическим целям, окажусь в сговоре с его стра­стью к секретности. Еще не вступив в группу, он окажется в тай­ном сговоре со мной, исключающем других участников.

Взвесив все эти соображения, я в конце концов выбрал следу­ющий ответ:

— Я понимаю, почему эти письма важны для Вас, Дэйв, и очень рад, что именно мне Вы решились их доверить. Однако по своему опыту я знаю, что групповая терапия приносит наилучшие резуль­таты в том случае, если все члены группы, включая терапевта, мак­симально откровенны друг с другом. Я действительно хочу, чтобы группа помогла Вам, и, думаю, нам лучше всего поступить так: я буду рад положить письма в безопасное недоступное место на лю­бое время, по Вашему желанию, при условии, что Вы согласитесь рассказать о нашем договоре группе.

Дэйв выглядел напуганным. Он не ожидал этого. Рискнет ли он? Пару минут он раздумывал:

— Не знаю. Я должен подумать. Вернемся к этому позже.

Он покинул мой кабинет вместе со своим портфелем и бездом­ными письмами.

Дэйв больше не возвращался к своей просьбе, во всяком слу­чае, в той форме, в какой можно было ожидать. Но он все-таки пришел в группу и добросовестно посещал первые несколько встреч. Меня даже поразил его энтузиазм: к четвертому занятию он заявил, что группа была самым сильным впечатлением для него за всю неделю, и добавил, что считает дни до следующей встречи. Причиной этого энтузиазма, однако, был не интерес к саморас­крытию, а квартет привлекательных женщин — участниц группы. Он сосредоточился исключительно на них и, как мы позже узна­ли, пытался встретиться с двумя из них за пределами группы.

Как я и предполагал, в группе Дэйв держался очень замкнуто, и фактически получил поддержку в своем поведении от другого скрытного участника — красивой и гордой женщины, которая, как и он, выглядела на несколько десятков лет моложе своего возрас­та. На одной из встреч ее и Дэйва попросили сказать, сколько им лет. Оба отказались, используя хитроумную отговорку, что они не хотят, чтобы о них судили по возрасту. Давным-давно (когда гени­талии называли "интимными местами") в терапевтических группах неохотно говорили о сексе. Однако за последние два десятилетия в группах стали говорить о сексе с большей легкостью, а закрытой темой стали деньги. Сплошь и рядом приходится слышать, как участники группы, обнажившись, казалось бы, до предела, скры­вают свои доходы.

Но в группе Дэйва самым большим секретом был возраст. Дэйв смеялся и подшучивал над этим, но наотрез отказался признаться, сколько ему лет. Он не хотел упускать шанс завести интрижку с одной из женщин. На одной из встреч, когда участница группы настаивала на том, чтобы он назвал свой возраст, Дэйв предложил ей обмен: его секрет — за ее номер телефона.

Меня стало беспокоить растущее сопротивление в группе. Дэйв не только сам не работал серьезно, но его подшучивание и флирт переводили все разговоры в группе на какой-то поверхностный уровень.

Однако на одной из встреч тон стал серьезным. Одна из участ­ниц рассказала, что у ее приятеля только что обнаружили рак. Она была убеждена, что он скоро умрет, хотя врачи уверяли, что прог­ноз небезнадежен, несмотря на его ослабленное физическое состо­яние и преклонный возраст (ему было 63 года). Я взглянул на Дэйва: этот мужчина в "преклонном возрасте" был на шесть лет моложе его. Но он и глазом не моргнул, правда, начал говорить значитель­но откровеннее.

— Может быть, я должен поговорить об этом в группе. Я очень боюсь болезни и смерти. Я отказываюсь посещать врачей — нас­тоящих врачей. — Он мстительно указал на меня. — Мое послед­нее медицинское обследование было пятнадцать лет назад.

— Кажется, ты в хорошей форме, Дэйв, сколько бы лет тебе ни было, — отозвался другой участник группы.

— Спасибо. Я над этим работаю. Помимо плавания, тенниса и пеших прогулок я минимум два часа в день занимаюсь физичес­кими упражнениями. Тереза, я сочувствую тебе и твоему другу, но не знаю, чем помочь. Я много думаю о старости и смерти, но мои мысли слишком болезненны, чтобы о них говорить. Честно гово­ря, я даже не люблю посещать больных и слушать разговоры о бо­лезнях. Док, — опять жест в мою сторону, — всегда говорит, что я ко всему отношусь слишком легко. Может быть, именно поэтому!

— Почему "поэтому"?

— Ну, если я стану серьезным, то начну говорить о том, как я ненавижу стареть, как боюсь смерти. Когда-нибудь я расскажу вам о моих кошмарах — может быть.

— Вы не единственный, у кого такие страхи, Дэйв. Может быть, полезно будет выяснить, что мы все в одной лодке.

— Нет, ты один в своей лодке. Это самое ужасное из всего, свя­занного со смертью. Ты должен сделать это один. Другой участник группы сказал:

— Даже если это и так, даже если ты и один в своей лодке, всегда спокойнее видеть огни других лодок, покачивающихся не­подалеку.

Когда мы заканчивали занятие, я чувствовал себя более обнаде­женным. Этот сеанс, казалось, был поворотным пунктом. Дэйв говорил о чем-то важном, был задет за живое, стал самим собой, и другие члены группы отвечали ему тем же.

На следующей встрече Дэйв рассказал многозначительный сон, который ему приснился сразу же после предыдущего сеанса. Сон (дословно записанный стажером-наблюдателем):

Смерть вокруг меня. Я могу почувствовать ее запах. У меня с собой пакет, внутри которого находится кон­верт, и этот конверт содержит нечто неподвластное смерти, разрушению и порче. Я держу его в секрете. Я собираюсь достать это и рассмотреть, но внезапно вижу, что конверт пуст. Я ужасно расстроен этим и замечаю, что конверт вскрыт кем-то до меня. Позже я нахожу на улице то, что, как я предполагал, было в конверте. Это оказывается старый грязный башмак с оторванной под­меткой.

Сон ошеломил меня. Я часто думал о его любовных письмах и спрашивал себя, будет ли у меня случай еще раз обсудить с Дэйвом их значение.

Несмотря на всю мою любовь к групповой терапии, ее формат имеет для меня один важный недостаток: он часто не позволяет исследовать глубокие экзистенциальные проблемы. Снова и снова в группе я с сожалением смотрю на красивый след, который мог бы привести меня к глубинам внутреннего мира пациента, но я должен ограничиваться более практической (и более полезной) задачей "прополки межличностных сорняков". Однако я не мог выкинуть из головы этот сон; он был via regia к самому центру сада. Мне вряд ли когда-либо попадался сон, столь открыто демонстри­рующий разгадку бессознательной тайны.

Ни Дэйв, ни группа не знали, что делать с этим сном. Они топ­тались несколько минут в нерешительности, а затем я задал на­правление, небрежно спросив Дэйва, есть ли у него какие-нибудь ассоциации с образом конверта, который он держал в секрете.

Я знал, что иду на риск. Было бы ошибкой, возможно, роковой ошибкой, как принуждать Дэйва к несвоевременному признанию, так и самому раскрывать информацию, которую он доверил мне в нашей индивидуальной работе до начала группы.

Я подумал, что мой вопрос достаточно безопасен: я оставался в рамках конкретного материала сновидений, и Дэйв мог с легко­стью возразить, что у него нет подходящих ассоциаций.

Он мужественно продолжал, но не без своей обычной уклончи­вости. Сказал, что, возможно, сон имеет отношение к неким пись­мам, которые он хранит тайно, — письмам, связанным "с опреде­ленными отношениями". Другие участники, любопытство которых было возбуждено, стали расспрашивать Дэйва, пока он не расска­зал вкратце о своем давнишнем любовном романе с Зореей и о письмах, для которых он никак не мог подобрать подходящего места хранения. Он не признался, что роман закончился тридцать лет назад. Не упомянул он и о переговорах со мной и моем предложе­нии взять письма на хранение, если он согласится рассказать об этом группе.

Группа сосредоточилась на проблеме скрытности. Это была не та проблема, которая волновала меня сейчас больше всего, однако она тоже была важна. Участники группы удивлялись скрытности Дэйва; некоторые могли понять его желание скрыть письма от жены, но никто не мог оправдать его избыточную склонность из всего делать секреты. Например, почему Дэйв отказывался говорить жене, что проходит терапию? Никто не принял его слабых отгово­рок, что если она узнает про его участие в терапевтической груп­пе, то будет очень встревожена, так как подумает, что он тут на нее жалуется. И к тому же она сделает его жизнь невыносимой, допы­тываясь у него каждую неделю, о чем он говорил в группе.

Если бы он действительно заботился о душевном спокойствии своей жены, заметили они, то понял бы, что она значительно больше переживает из-за того, что не знает, куда он ходит каждую неделю. Посмотрите на эти хилые отговорки, которые он для нее каждую неделю выдумывает (он был на пенсии и не имел постоянных за­нятий вне дома)! Взгляните на махинации, в которые он пускается каждый месяц, чтобы скрыть свои счета за терапию! Все эти пла­щи и кинжалы! Зачем? Даже страховые квитанции должны посы­латься на адрес его секретного почтового ящика. Участники были недовольны и скрытностью Дэйва в группе. Они чувствовали его отчуждение, его нежелание им доверять. Зачем было говорить о "письмах, связанных с определенными отношениями"? Разве нель­зя сказать прямо?

— Брось, Дэйв, ну что тебе стоит просто сказать "любовные письма"?

Члены группы, дай Бог им всем здоровья, делали именно то, что должны были делать. Они выбрали именно ту часть сна — тему скрытности, — которая ближе всего затрагивала отношения Дэйва с людьми, и разбили его наголову. Хотя Дэйв казался немного встре­воженным, он был искренне увлечен и не играл сегодня ни в ка­кие игры.

Но я пожадничал. Этот сон был настоящим сокровищем, и я хотел полностью раскопать его.

— Есть у кого-нибудь из вас догадки об остальном содержании сна? — спросил я. — Например, о запахе смерти и о том, что конверт содержал нечто, "неподвластное смерти, разрушению и порче"?

Группа на несколько мгновений замолчала, а затем Дэйв обер­нулся ко мне и сказал:

— А Вы что думаете, док? Я и правда хотел бы это услышать. Я почувствовал себя в ловушке. Я не мог ответить на его воп­рос, не раскрыв часть секрета, которым поделился со мной Дэйв на наших индивидуальных сеансах. Например, он не сказал груп­пе, что Зорея уже тридцать лет как умерла, что ему шестьдесят де­вять лет и он чувствует приближение смерти, что он попросил меня быть хранителем его писем. Однако, если я открою все эти тайны, Дэйв почувствует, что я предал его, и, возможно, прервет терапию. Я попал в западню. Единственным способом выбраться из нее была абсолютная честность. Я сказал:

— Дэйв, мне действительно трудно ответить на Ваш вопрос. Я не могу сказать, что думаю об этом сне, не открыв при этом ин­формацию, которой Вы поделились со мной до начала группы. Я знаю, что Вы очень беспокоитесь о сохранении конфиденциально­сти, и не хочу предать Ваше доверие. Так что же мне делать?

Я откинулся назад, довольный собой. Отличная техника! Как раз то, о чем я говорю своим студентам. Если вы стоите перед дилем­мой, если у вас два сильных противоречивых чувства, то лучшее, что вы можете сделать, — это рассказать об этой дилемме или об этих чувствах пациенту.

Дэйв сказал:

— Бросьте! Продолжайте дальше. Я плачу Вам за Ваше мнение. Мне нечего скрывать. Все, что я сказал Вам, — открытая книга. Я не упомянул о нашем обсуждении писем, потому что не хотел ком­прометировать Вас. И моя просьба, и Ваше предложение были оди­наково нелепыми.

Теперь, получив разрешение Дэйва, я смог дать членам группы, которые были заинтригованы нашим разговором, соответствующие разъяснения: об огромной важности этих писем для Дэйва, о смер­ти Зорей тридцать лет назад, о проблеме, возникшей у Дэйва в свя­зи с хранением писем, о его просьбе ко мне и о моем предложе­нии, которое он не принял, взять эти письма с условием рассказать обо всем в группе. Я осторожно старался сохранить конфиден­циальность и не упомянул ни о возрасте Дэйва, ни о других мало­значимых деталях.

Затем я перешел к сновидению. Я полагал, что сон отвечает на вопрос, почему эти письма так дороги Дэйву. И, конечно, почему мои письма дороги мне. Но о своих письмах я не упомянул: моему мужеству есть пределы. Разумеется, для этого у меня были свои резоны. Пациенты пришли сюда заниматься своей психотерапией, а не моей. Время в группе очень дорого — восемь пациентов и всего девяносто минут. И не слишком хорошо, если пациенты будут тра­тить это время на проблемы терапевта. Пациенты должны верить, что их терапевт в состоянии сам решить свои личные проблемы.

Но на самом деле все это рационализации. Реальной причиной было то, что мне не хватало мужества. Я постоянно вредил тера­пии, недостаточно откровенно рассказывая пациентам о себе; ког­да же я говорил что-то личное, пациенты неизменно выигрывали от этого, убеждаясь, что я, как и они, должен биться над всеобщи­ми человеческими проблемами.

Сновидение, продолжал я, было о смерти. Оно начиналось с того, что "смерть вокруг меня, я могу почувствовать ее запах". И цент­ральным символом был конверт, содержащий нечто неподвластное смерти и разрушению. Что может быть яснее? Любовные письма были амулетом, средством отрицания смерти. Они оберегали от старости и сохраняли страсть Дэйва как бы законсервированной во времени. Быть по-настоящему любимым и незабвенным, слиться с другим человеком навсегда — значит быть нетленным и защищен­ным от одиночества человеческого существования.

Во второй части сновидения Дэйв увидел, что конверт пуст и вскрыт. Почему вскрыт? Почему пуст? Возможно, он чувствовал, что письма потеряют свою волшебную силу, если о них узнает кто-то еще. Было что-то явно иррациональное в способности писем оберегать от старости и смерти — какая-то черная магия, которая испаряется при холодном свете разума.

Один из членов группы спросил:

— А что означает грязный старый башмак с отклеивающейся подошвой?

Я не знал, но еще прежде, чем я успел произнести что-либо, Другой голос сказал:

— Это имеет отношение к смерти. Башмак теряет душу, пишет­ся "S-0-U-L".

Конечно, — soul (душа), а не sole (подошва)! Это замечательно! Как я сам не догадался? Я понял только первую часть символа: я знал, что старый грязный башмак означает самого Дэйва. Пару раз (например, в том случае, когда он спрашивал номер телефона у женщины на сорок лет моложе себя) группа была близка к тому, чтобы обозвать его "грязным старикашкой". Я мысленно содрог­нулся и обрадовался, что этот эпитет не был произнесен вслух. Но сейчас Дэйв сам применил его к себе.

— О Боже! Грязный старикан, готовый отдать Богу душу! Это я, точно!

Он усмехнулся своей собственной шутке. Любитель слов (Дэйв говорил на нескольких языках), он подивился превращению подо­швы (sole) в душу (soul).

Несмотря на шутливый тон Дэйва, было очевидно, что затронута очень болезненная для него тема. Один из участников попросил его побольше рассказать о своем чувстве, что он — грязный старикашка. Другой спросил, что он чувствовал, рассказывая группе о письмах. Изменит ли это его отношение к ним? Еще один напомнил, что все сталкиваются с неизбежностью старения и смерти, и попросил его поделиться своими чувствами по этому поводу.

Но Дэйв замкнулся. Он сделал всю работу, которую должен был сделать в тот день.

— Я заработал сегодня свое жалование. Мне нужно время, что­бы все это переварить. Я отнял уже семьдесят пять процентов вре­мени и хочу уступить место другим.

Мы неохотно оставили Дэйва и обратились к другому материа­лу. Мы тогда не знали, что это было прощание навсегда. Дэйв боль­ше никогда не появлялся в группе. (Не захотел он, как оказалось, и возобновить индивидуальную терапию ни со мной, ни с кем-либо другим.)

Все мы, но больше всех я, задавались вопросом: что мы сдела­ли такого, что заставило Дэйва уйти? Может быть, мы чересчур многое обнажили? Не слишком ли мы поспешили с тем, чтобы превратить глупого старикашку в мудрого старца? Не предал ли я его? Не попался ли я в ловушку? Не лучше ли было оставить сон и письма в покое? (Работа по интерпретации была успешной, но пациент умер.)

Возможно, мы ускорили его уход, но я сомневаюсь. Теперь я уве­рен, что скрытность и уклончивость Дэйва рано или поздно приве­ли бы к тому же результату. Я подозревал с самого начала, что, воз­можно, он бросит группу. (Однако то, что я оказался скорее хорошим пророком, чем хорошим терапевтом, было слабым утешением.)

Сначала я чувствовал сожаление. Сожаление о Дэйве, о его оди­ночестве, о его цеплянии за иллюзию, о недостатке у него муже­ства, о его нежелании посмотреть в глаза голым, грубым фактам жизни.

А затем я незаметно соскользнул на размышления о своих соб­ственных письмах. Что случится, если (я улыбнулся этому "если") я умру и их найдут? Может быть, я должен отдать их Моргу, Джею или Питу на хранение? Почему я продолжаю беспокоиться об этих письмах? Почему не освободить себя от этого груза и не сжечь их? Прямо сейчас! Но мне было больно при одной мысли об этом. Это как удар в грудь. Но почему? Откуда столько боли из-за старых, пожелтевших писем? Я должен буду разобраться с этим — когда-нибудь.

Две улыбки.

С некоторыми пациентами легко. Они появляются в моем кабинете, готовые к изменениям, и терапия идет сама собой. Иногда от меня требуется так мало усилий, что я сам выдумываю для себя работу, задавая вопросы или давая интерпретации только для того, чтобы убедить и себя, и пациента, что я — необходимое звено этого процесса.

Мари была не из легких. Каждый сеанс с ней требовал огромных усилий. Когда она впервые пришла ко мне на прием 3 года назад, ее муж был мертв уже 4 года, но она застыла в собственном горе. Застыла ее мимика, ее воображение, ее тело, ее сексуальность — весь поток ее жизни. В течение долгого времени она оставалась безжизненной, и мне приходилось выполнять работу за двоих. Даже теперь, когда ее депрессия давно прошла, в нашей работе оставалась некоторая косность, а в наших взаимоотношениях — холодность и отдаленность, которые я не в силах был изменить.

Сегодня был терапевтический выходной. Мари должен был интервьюировать консультант, и я предвкушал удовольствие побыть с ней час и при этом оставаться "свободным от дежурства".

Неделями я уговаривал ее проконсультироваться у гипнотерапевта. Хотя Мари сопротивлялась практически любому новому опыту и особенно боялась гипноза, она в конце концов согласилась при условии, что я буду присутствовать в течение всего сеанса. Я не возражал; на самом деле мне нравилась идея спокойно сидеть и предоставить консультанту, Майку К., моему другу и коллеге, выполнять свою работу.

Кроме того, позиция наблюдателя могла бы дать мне необычную возможность по-новому оценить Мари. Ведь за три года мое восприятие ее, возможно, стало стереотипным и узким. Может быть, она значительно изменилась, а я этого не заметил. Возможно, другие оценивают ее совсем иначе, чем я. Наступило время попытаться взглянуть на нее свежим взглядом.

Мари была испанкой по происхождению и эмигрировала из Мехико восемнадцать лет назад. Ее муж, которого она встретила, будучи студенткой университета Мехико, был хирургом и погиб в автокатастрофе, спеша в госпиталь по срочному вызову. Исключительно красивая женщина, Мари была высокой, величественной, с резко очерченным носом и длинными черными волосами, собранными в пучок на затылке. Возраст? Ей можно было дать лет двадцать пять, без макияжа — от силы тридцать. Но представить себе, что ей сорок — невозможно.

Мари имела неприступный вид и отпугивала многих людей своей красотой и высокомерием. Я же, наоборот, сильно тянулся к ней. Она меня волновала, мне хотелось ее утешить, я представлял себе, как обнимаю Мари и ее тело оттаивает в моих руках. Я часто спрашивал себя, насколько сильно мое влечение. Мари напоминала мне красивую тетушку, которая точно так же причесывала свои волосы и играла важную роль в моих подростковых сексуальных фантазиях. Возможно, причина была в этом. Возможно, мне просто льстило, что я — единственный защитник и единственное доверенное лицо этой царственной женщины.

Мари хорошо скрывала свою депрессию. Никто бы не подумал, что она чувствовала, будто ее жизнь остановилась, что она отчаянно одинока, что она плакала каждую ночь, что за семь лет после смерти ее мужа она ни разу не вступала в какие-либо отношения (даже личные беседы!) с мужчиной.

Первые четыре года после своей утраты Мари совсем не подпускала к себе мужчин. В последние два года, когда ее депрессия снизилась, она пришла к выводу, что единственным спасением для нее могло бы стать новое романтическое увлечение, но она была слишком горда и сурова, и мужчины считали ее недоступной. Несколько месяцев я пытался разрушить ее убеждение в том, что жизнь, настоящая жизнь, заключается лишь в том, чтобы быть любимой мужчиной. Я пытался помочь ей расширить свой горизонт, развить новые интересы, больше ценить дружеские отношения и с женщинами. Но ее вера держалась крепко.

В конце концов я решил, что эта вера нерушима, и переключил внимание на то, чтобы помочь ей научиться привлекать мужчин.

Но вся наша работа остановилась четыре недели назад, когда Мари выпала из кабины канатной дороги в Сан-Франциско и сломала себе челюсть, сильно повредив зубы, лицо и шею. После недельной госпитализации она начала восстановление зубов у хирурга-стоматолога. Мари имела низкий болевой порог, особенно в отношении зубной боли, и боялась своих частых визитов к хирургу. К тому же она повредила лицевой нерв и страдала от жестоких и постоянных болей в одной стороне лица. Лекарства не помогали, и именно для того, чтобы облегчить боль, я посоветовал консультацию гипнотизера.

Если уж в обычных условиях Мари была трудной пациенткой, то после несчастного случая она стала особенно упрямой и язвительной.

— Гипноз действует только на тупиц и людей со слабой волей. Вы поэтому мне его советуете?

— Мари, как мне убедить Вас, что гипноз не имеет ничего общего ни с интеллектом, ни с волей? Гипнабельность — это врожденная черта. Да и какой риск? Вы говорите мне, что боль невыносима — есть реальная возможность, что часовая консультация принесет некоторое облегчение.

— Вам это кажется нормальным, но я не хочу, чтобы из меня делали идиотку. Я видела гипноз по телевизору — жертвы выглядели придурками. Они думали, что плавают, будучи на сухой сцене, или что они гребут в лодке, в то время как сидели на стуле. У кого-то изо рта вываливался язык, и он не мог засунуть его назад.

— Если бы я подумал, что подобные вещи могут случиться со мной, я бы чувствовал себя так же беспокойно, как и Вы. Но есть огромная разница между гипнозом по телевизору и медицинским гипнозом. Я точно скажу, чего Вам ожидать. Главное — никто не собирается Вами управлять. Вместо этого Вы научитесь помещать себя в такое состояние сознания, в котором сможете контролировать свою боль. Похоже, Вы все еще не умеете доверять ни мне, ни другим докторам.

— Если бы врачи заслуживали доверия, они бы подумали о том, чтобы вовремя позвонить нейрохирургу, и мой муж был бы сейчас жив!

— Сегодня здесь столько всего происходит, столько проблем — Ваша боль, Ваше беспокойство (и предубеждение) насчет гипноза, Ваш страх показаться глупой, Ваш гнев и недоверие к докторам, включая меня — я не знаю, с чего начать. Вы чувствуете то же самое? Как Вы думаете, с чего нам сегодня начать?

— Вы доктор, а не я.

Так и продолжалась терапия. Мари была ранимой, раздраженной и, несмотря на декларируемую благодарность ко мне, часто саркастической и насмешливой. Она никогда не останавливалась на одной проблеме, а быстро перескакивала с одного на другое. Временами она брала себя в руки и извинялась за свою стервозность, но неизменно через несколько минут снова становилась раздраженной и ноющей. Я знал: самое важное, что я мог сделать для нее, особенно в этот кризисный период, — это сохранить наши отношения и не позволить ей оттолкнуть меня. Поэтому я сдерживался, но мое терпение не беспредельно, и я чувствовал облегчение от того, что мог разделить эту ношу с Майком.

Я также хотел получить поддержку от коллеги. Таков был мой скрытый мотив при организации этой консультации. Я хотел, чтобы кто-то другой оценил мою работу с Мари, чтобы кто-то сказал мне: "Да, она упряма. Тебе с ней чертовски сложно приходится". Эта нуждающаяся часть меня действовала не в интересах Мари. Я не хотел, чтобы у Майка была гладкая и легкая консультация — я предпочел бы, чтобы он помучился так, как приходилось мучиться мне. Да, признаю, мне хотелось, чтобы Мари доставила Майку неприятности. Я мысленно говорил ей: "Давай, Мари, покажи свой нрав!"

Но, к моему изумлению, сеанс протекал хорошо. Мари была хорошей сомнамбулой, и Майк умело индуцировал гипнотическое состояние и научил ее, как самой погружать себя в транс. Затем он занялся ее болью, используя техники анестезии. Он посоветовал ей представить себе, что она в кресле дантиста и ей делают инъекцию новокаина.

— Представьте себе, как Ваша щека и челюсть все больше и больше немеют. Теперь Ваша щека и в самом деле совсем онемела. Коснитесь ее рукой и убедитесь, что она совсем деревянная. Представьте себе, что Ваша рука — передатчик онемения. Она немеет, когда касается Вашей онемевшей щеки, и может передавать это онемение в любую другую часть Вашего тела.

Отсюда Мари было легко сделать еще один шаг и передать онемение во все болезненные участки своего лица и шеи. Отлично. Я заметил на ее лице след облегчения.

Затем Майк поговорил с ней о боли. Вначале он объяснил функцию боли: то, как она служит предупреждением, сообщая ей, насколько сильно она сдвинула свою челюсть и насколько энергично она жует. Это необходимая, функциональная боль — в отличие от бессмысленной боли, которая вызвана поврежденными, раздраженными нервами и не служит никакой полезной цели.

Первым делом, советовал Майк, Мари нужно побольше узнать о своей боли: научиться различать функциональную боль и ненужную. Лучший способ сделать это — начать задавать прямые вопросы и серьезно обсуждать свою боль со стоматологом. Он — как раз тот, кто лучше всего знает, что происходит с ее лицом и ртом.

Утверждения Майка были удивительно ясными и произносились с должным сочетанием профессионализма и отеческой заботы. Мари и он на минуту встретились глазами. Затем она улыбнулась и кивнула. Он понял, что она получила сообщение и поняла его.

Майк, вероятно, польщенный реакцией Мари, перешел к своей последней задаче. Мари была заядлой курильщицей, и одним из мотивов, заставивших ее согласиться на консультацию с ним, была надежда на то, что он поможет ей бросить курить. Майк, специалист в этом деле, начал свое хорошо отрепетированное, блестящее выступление. Он подчеркнул три главных момента: что она хочет жить, что ей нужно тело, чтобы жить, и что сигареты — яд для ее тела. Для иллюстрации Майк предложил:

— Подумайте о своей собаке или, если у Вас ее нет сейчас, представьте себе собаку, которую Вы очень любите. Теперь представьте себе собачьи консервы, на которых написано "яд". Вы ведь не будете кормить свою собаку отравленной пищей, не так ли?

И опять Мари и Майк встретились глазами, и Мари снова улыбнулась и кивнула. Хотя Майк знал, что его пациентка ухватила мысль, он, тем не менее, продолжал развивать ее:

— Так почему же Вы не относитесь к Вашему телу так же хорошо, как Вы относились бы к своей собаке?

В оставшееся время он закрепил инструкции по самогипнозу и научил ее, как противопоставлять своему влечению к курению самогипноз и усиленное осознавание (гипервосприятие, как он выражался) того, что тело нужно ей для жизни, и того, что она отравляет его.

Это была отличная консультация. Майк сделал свою работу великолепно: он установил с Мари хороший раппорт и успешно достиг всех целей своей консультации. Мари покинула кабинет, вероятно, довольная им и работой, которую они проделали.

Потом я задумался о сеансе, на котором мы все трое присутствовали. Хотя профессионально консультация меня вполне удовлетворила, я не получил личной поддержки и признания, к которым стремился. Конечно, Майк не имел представления о том, чего я на самом деле от него хотел. Вряд ли я мог признаться более молодому коллеге в своих незрелых желаниях. К тому же, он не мог догадаться о том, насколько трудной пациенткой была Мари и какие адские усилия я на нее затрачивал — с ним она сыграла роль образцовой пациентки, возможно, из чистого духа противоречия.

Конечно, все эти чувства остались скрытыми от Майка и Мари. Затем я подумал о них обоих — их неисполненных желаниях, их скрытых размышлениях и мнениях о консультации. Предположим, через год Майк, Мари и я напишем каждый воспоминания об этом совместном сеансе. Насколько наши мнения совпадут? Я подозревал, что каждый из нас будет не в состоянии понять этот сеанс с чужой точки зрения. Но почему через год? Предположим, нам нужно написать их через неделю. Или в этот самый момент. Могли бы мы ухватить и зафиксировать подлинное и существенное содержание этого часа?

Это нетривиальный вопрос. На основании данных, которые пациенты сообщают о событиях, произошедших задолго до этого, терапевты, как они обычно полагают, могут реконструировать их жизнь: обнаружить решающие события первых лет развития, подлинную природу отношений с каждым из родителей, отношения между родителями, братьями и сестрами, семейную структуру, внутренние переживания, сопровождавшие синяки и шишки ранних лет, историю детской и подростковой дружбы.

Однако могут ли терапевты, историки или биографы восстановить жизнь с какой-либо степенью точности, если реальность одного-единственного часа и то схватить не удается? Много лет назад я провел эксперимент, в котором я и моя пациентка записывали свое мнение о каждом из наших терапевтических сеансов. Позже когда мы сравнивали, было порой трудно поверить, что мы описывали один и тот же сеанс. Даже наши взгляды на то, что были полезным, различались. Мои элегантные интерпретации? Она их никогда даже не замечала! Вместо этого она вспоминала и ценила мои личные замечания в ее поддержку[4].

В такие моменты мечтаешь об объективной оценке реальности или о каком-нибудь официальном и четком снимке сеанса. Тревожно осознавать, что реальность — не более, чем иллюзия, в лучшем случае — согласование восприятий разных наблюдателей.

Если бы мне пришлось писать короткий отчет об этом сеансе, я бы построил его вокруг двух наиболее "реальных" моментов: двух раз, когда Мари и Майк встретились глазами и она улыбнулась и кивнула. Первая улыбка последовала за рекомендацией Майка, чтобы Мари в деталях обсудила свою боль со своим хирургом; вторая была вызвана его выводом, что она не стала бы кормить свою собаку отравленной пищей.

Позже мы с Майком довольно долго обсуждали этот сеанс. С профессиональной точки зрения он считал консультацию успешной. Мари была хорошей сомнамбулой, и он достиг всех целей своей консультации. Кроме того, для него это было положительным личным переживанием после тяжелой недели, в течение которой он госпитализировал двух пациентов и имел стычку с заведующим отделением. Ему доставило удовольствие то, что я наблюдал его компетентную и эффективную работу. Он был моложе меня и всегда ценил мою работу. Мое хорошее мнение о нем много для него значило. Была своеобразная ирония в том, что Майк получил от меня то, что я хотел получить от него.

Я спросил его о двух улыбках. Он хорошо помнил о них и был убежден, что они сигнализировали о наличии связи и воздействия. Улыбки, которые появились в ключевые моменты его работы, означали, что Мари поняла и приняла послание.

Однако, давно зная Мари, я интерпретировал эти улыбки совершенно иначе. Возьмем первую, когда Майк предложил Мари получить побольше информации от своего хирурга, доктора Z. Их отношения — это целая история!

Они впервые встретилась двадцать лет назад, когда были однокурсниками в Мехико. В то время он настойчиво, но безуспешно пытался за ней ухаживать. Она ничего не слышала о нем до того, как с ее мужем не произошла автокатастрофа. Доктор Z., тоже переехавший в США, работал в госпитале, куда привезли ее мужа после несчастного случая, и был главным источником медицинской информации и человеческой поддержки для Мари в течение всего времени, пока ее муж лежал в коме со смертельной раной головы.

Почти сразу же после смерти ее мужа доктор Z., несмотря на то, что у него была жена и пятеро детей, возобновил свои ухаживания и сексуальные инициативы. Она с негодованием пресекла их, но это его не обескуражило. Он подмигивал и намекал ей по телефону, в церкви, даже в зале суда (она подала в суд на госпиталь, обвинив персонал в смерти мужа). Мари считала его поведение недопустимым и отвергала его все более резко. Доктор Z. успокоился только тогда, когда она сказала ему, что он ей противен, что он — последний мужчина в мире, с которым она завела бы роман, и что если он не прекратит ее преследовать, она сообщит его жене, женщине весьма крутого нрава.

Когда Мари выпала из кабины фуникулера, она ударилась головой и была без сознания около часа. Очнувшись от невыносимой боли, она почувствовала себя отчаянно одинокой: у нее не было близких друзей, а двое ее дочерей находились в Европе на каникулах. Когда медсестра скорой помощи спросила, как зовут ее врача, она простонала: "Позвоните доктору Z". По общему мнению, он был самым талантливым и опытным хирургом-стоматологом в этом районе, и Мари чувствовала, что слишком многое поставлено на карту, чтобы рисковать с неизвестным хирургом.

Доктор Z. сдерживал свои чувства во время первых и основных хирургических процедур (несомненно, он прекрасно поработал), но во время послеоперационного лечения его понесло. Он был циничным, властным и, мне кажется, слегка садистом. Убедив себя в том, что у Мари истерически преувеличенная реакция, он отказался прописать обезболивающие и успокоительные препараты. Он пугал ее безапелляционными утверждениями об опасных осложнениях или остаточных лицевых повреждениях и угрожал бросить это дело, если она будет продолжать жаловаться. Когда я разговаривал с ним о необходимости облегчения боли, он становился задиристым и напоминал мне, что знает намного больше, чем я, о хирургической боли. Возможно, предположил он, я устал от разговоров и хочу сменить специальность. Я опустился до того, что выписал ей успокоительное тайно.

Многие часы я выслушивал жалобы Мари на боль и на доктора Z. (который, как Мари была убеждена, лечил бы ее лучше, если бы она даже теперь, с лицом, искаженным от боли, приняла его сексуальные предложения). Сеансы в его кабинете были унизительны для нее: каждый раз, когда его ассистент покидал комнату, он начинал делать непристойные намеки и часто прикасался руками к ее груди.

Не в силах помочь Мари в ее ситуации с доктором Z., я настаивал на том, чтобы она поменяла врача. По крайней мере, убеждал я, ей нужно проконсультироваться с другим хирургом-стоматологом, и называл ей имена прекрасных консультантов. Она ненавидела все то, что с ней происходило, ненавидела доктора Z., но любое мое предложение встречалось фразой "да, но..." Она мастерски владела искусством говорить "да, но" (на профессиональном языке это называется "жалобщик, отвергающий помощь"). Ее главное "но" заключалось в том, что поскольку доктор Z. начал работу, он — и только он — действительно знает, что происходит у нее во рту. Она ужасно боялась, что ее рот или лицо навсегда останутся деформированными. (Она всегда очень заботилась о своем внешнем виде, а тем более теперь, когда осталась одна). Ничто — ни гнев, ни гордость, ни оскорбительные прикосновения к груди — не могли перевесить ее потребность в косметическом восстановлении.

Было и еще одно дополнительное, но важное соображение. Поскольку кабина фуникулера накренилась, что и вызвало ее падение, она начала судебный процесс против города. В результате своей травмы Мари потеряла работу, и ее финансовое положение было ненадежным. Она рассчитывала на существенную финансовую компенсацию и боялась вступать в конфликт с доктором Z., чье важное свидетельство о степени ее повреждений и ее страданий могло бы стать решающим для победы в этом процессе.

Таким образом, Мари и доктор Z. сплелись в сложном танце, фигуры которого включали отвергнутые ухаживания хирурга, миллионный судебный процесс, сломанную челюсть, несколько выбитых зубов и прикосновения к груди. Именно в эту невероятную неразбериху Майк — конечно, не зная всего этого — внес свое невинное и резонное предложение, чтобы Мари попросила своего доктора помочь ей понять свою боль. И в этот момент Мари улыбнулась.

Второй раз она улыбнулась в ответ на столь же "хитрый" вопрос Майка: "Вы бы стали кормить свою собаку отравленной пищей?" За этой улыбкой тоже была своя история. Девять лет назад Мари и ее муж Чарльз приобрели собаку — неуклюжую таксу по имени Элмер. Хотя в действительности Элмер был собакой Чарльза, а Мари питала неприязнь к собакам, она постепенно привязалась к Элмеру, который много лет спал с ней в одной постели.

Элмер стал старым, больным и облезлым и, после смерти Чарльза, требовал так много внимания к себе, что, возможно, сослужил Мари хорошую службу — вынужденная занятость часто становится подспорьем в горе и как бы отвлекает от душевной боли на ранних стадиях. (В нашей культуре эта искусственная занятость обеспечивается устройством похорон и бумажной работой, связанной с медицинской страховкой и недвижимостью.)

После приблизительно года психотерапии депрессия Мари снизилась, и она обратилась к переустройству своей жизни. Она была убеждена, что может достичь счастья, только выйдя замуж. Все остальное представлялось ей прелюдией: все другие типы дружбы, все другие переживания были только способом убить время, пока ее жизнь не возобновится с новым мужчиной.

Но Элмер оказался главной преградой на пути Мари к новой жизни. Она была озабочена поиском мужчины, однако Элмер, очевидно, считал, что он вполне подходящий мужчина для нее. У него началось навязчивое недержание: он отказывался писать на улице и вместо этого, дождавшись возвращения домой, орошал ковер в гостиной. Никакие наказания и воспитательные меры не помогали. Если Мари оставляла его на улице, он выл не переставая, так что соседи, даже живущие через несколько домов от нее, звонили, чтобы заступиться за него, или требовали что-то сделать. Если она каким-то образом наказывала его, он отвечал тем, что пачкал ковры в других комнатах.

Запах Элмера заполнил весь дом. Он встречал посетителей у входной двери, и никакие проветривания, шампуни, дезодоранты или духи не могли его заглушить. Стесняясь приглашать гостей домой, она сначала пыталась компенсировать это приглашениями в рестораны. Постепенно она отчаялась наладить какую-либо нормальную социальную жизнь.

Я вообще не большой любитель собак, но эта казалась мне абсолютным чудовищем. Я видел Элмера один раз, когда Мари привела его ко мне в кабинет — дурно воспитанное создание, которое целый час рычало и с шумом вылизывало свои гениталии. Возможно, именно там и тогда я решил, что Элмера нужно убрать. Я не собирался позволить ему разрушить жизнь Мари. А заодно и мою.

Но тут обнаружились огромные препятствия. Дело не в том, что Мари была нерешительной. В доме обитал еще один жилец, загрязнявший воздух — квартирантка, которая, по словам Мари, питалась исключительно тухлой рыбой. В этой ситуации Мари действовала с исключительным рвением. Она последовала моему совету и вступила в открытую конфронтацию; и когда квартирантка отказалась изменить свои кулинарные привычки, Мари без колебаний попросила женщину убраться.

Но с Элмером Мари чувствовала себя в ловушке. Он был собакой Чарльза, и частица Чарльза еще жила в Элмере. Мы с Мари без конца обсуждали ее возможности. Интенсивная и дорогая ветеринарная диагностическая работа не приносила никакой пользы. Визиты к зоопсихологу и тренеру также оказались бесплодными. Постепенно она с горечью осознала (подстрекаемая, конечно, мною), что с Элмером необходимо расстаться. Она обзвонила всех своих друзей и спросила, не возьмут ли они Элмера, но не нашлось ни одного сумасшедшего, который бы согласился взять такую собаку. Она дала объявление в газете, но даже обещание бесплатной еды для собаки не вызвало ни у кого энтузиазма.

Надвигалось неизбежное решение. Ее дочери, ее друзья, ее ветеринар — все убеждали Мари усыпить Элмера. И, само собой, я сам незаметно подталкивал ее к этому решению. Наконец, Мари согласилась. Она сделала знак рукой, опустив вниз большой палец, и однажды серым утром повезла Элмера на его последний прием к ветеринару.

Однако одновременно возникла проблема на другом фронте. Отец Мари, который жил в Мехико, стал так слаб, что она подумывала о том, чтобы пригласить его жить с ней. Мне это казалось неудачной идеей для Мари, которая так боялась и не любила своего отца, что многие годы почти не общалась с ним. Фактически именно стремление избежать его тирании было главным фактором, заставившим ее 18 лет назад эмигрировать в Соединенные Штаты. Идея пригласить его жить с ней была вызвана, скорее, чувством вины, чем заботой или любовью.

Указав на это Мари, я также усомнился в том, что имеет смысл отрывать восьмидесятилетнего человека, не говорящего по-английски, от его культуры. В конце концов она уступила и организовала для него постоянный уход в Мехико.

Взгляд Мари на психиатрию? Она часто шутила со своими друзьями: "Сходите к психиатру. Они прелестны. Во-первых, они посоветуют вам выгнать вашу квартирантку. Затем они заставят вас отдать вашего отца в приют для престарелых. И, наконец, они убедят вас убить вашу собаку!"

И она улыбнулась, когда Майк старался убедить ее и мягко спросил: "Вы же не будете кормить свою собаку отравленной пищей, не так ли?"

Так что, с моей точки зрения, две улыбки Мари не означали ее согласия с Майком, а были, наоборот, ироническими улыбками, которые говорили: "Если бы Вы только знали..." Когда Майк попросил ее поговорить со своим хирургом-стоматологом, я представил себе, что она должна была подумать: "Поговорить с доктором Z.! Это верно! Хорошо, я поговорю! Когда я буду здорова и мой судебный иск будет удовлетворен, я поговорю с его женой и со всеми, кого я знаю. Я подниму об этом подонке такой шум, что у него всю жизнь будет в ушах звенеть!"

И, конечно же, улыбка насчет отравленной собачьей пищи была столь же ироничной. Должно быть, она думала: "О, я бы не кормила его отравленной пищей — до тех пор, пока он не стал бы старым и несносным. А затем я бы просто избавилась от него — раз и все!"

Когда на следующем индивидуальном сеансе мы обсуждали консультацию, я спросил ее о двух улыбках. Она очень хорошо помнила каждую.

— Когда доктор К. посоветовал мне подробно поговорить с доктором Z. о своей боли, мне внезапно стало очень стыдно. Я стала спрашивать себя, не рассказали ли Вы ему все обо мне и докторе Z. Мне очень понравился доктор К. Он очень привлекательный, как раз такой мужчина, какого я хотела бы встретить в жизни.

— А как насчет улыбки, Мари?

— Ну, очевидно, я была обескуражена. Неужели доктор К. думает, что я шлюха? Если бы я действительно подумала об этом (на самом деле — нет), я бы поняла, что это сводится к товарообмену — я ублажаю доктора Z. и потакаю его грязным и мелким чувствам в обмен на его помощь в моем судебном процессе.

— Так улыбка говорила...?

— Моя улыбка говорила... А почему Вас так интересует моя улыбка?

— Продолжайте.

— Полагаю, моя улыбка говорила: "Пожалуйста, доктор К., давайте сменим тему. Не спрашивайте меня больше о докторе Z. Надеюсь, Вы не знаете о том, что происходит между нами.

Вторая улыбка? Вторая улыбка вовсе не была, как я думал, иронической реакцией на тему заботы о своей собаке, а имела совершенно иной смысл.

— Мне стало смешно, когда доктор К. стал говорить о собаке и яде. Я поняла, что Вы не рассказали ему об Элмере — иначе он не выбрал бы для иллюстрации собаку.

— И...?

— Ну, об этом трудно говорить. Но, хотя я и не показываю этого — я не умею говорить "спасибо" — я на самом деле очень ценю то, что Вы сделали для меня за последние несколько месяцев. Я бы не справилась со всем этим без Вас. Я уже рассказывала Вам свою психиатрическую шутку (моим друзьям она очень нравится): сначала — квартирантка, затем — отец и, наконец, они заставляют вас убить вашу собаку.

— И...?

— И, мне кажется, Вы вышли за рамки своей роли доктора — я Вас предупреждала, что об этом будет трудно говорить. Я думала, психиатры не должны давать прямых советов. Может быть, Вы позволили своим личным чувствам в отношении собак и отцов взять верх!

— И улыбка говорила...?

— Боже, до чего Вы настойчивы! Улыбка говорила: "Да-да, доктор К., я поняла. А теперь давайте быстрее перейдем к другому предмету. Не расспрашивайте меня о моей собаке. Я не хочу, чтобы доктор Ялом выглядел плохо".

Ее ответ вызвал у меня смешанные чувства. Неужели она была права? Неужели я позволил вмешаться своим личным чувствам? Чем больше я думал об этом, тем больше убеждался, что это не так. Я всегда испытывал теплые чувства к своему отцу и обрадовался бы возможности пригласить его жить в моем доме. А собаки? Это правда, что я не симпатизировал Элмеру, но я знал, что меня не интересуют собаки, и строго следил за собой. Любой человек, который познакомился бы с этой ситуацией, посоветовал бы ей избавиться от Элмера. Да, я был уверен, что действовал так лишь в ее интересах. Следовательно, мне было неловко принимать от Мари ее благородную защиту моего профессионализма.

Это выглядело какой-то конспирацией — как будто я признавал, что мне есть что скрывать. Однако я также осознавал, что она выразила мне благодарность, и это было приятно.

Наш разговор об улыбках открыл такой богатый материал для терапии, что я отложил свои размышления о разном восприятии реальности и помог Мари исследовать свое презрение к себе за то, что она пошла на компромисс с доктором Z. Она также выразила свои чувства ко мне с большей откровенностью, чем раньше: свой страх зависимости, свою благодарность, свой гнев.

Гипноз помог ей переносить боль в течение трех месяцев, пока ее поврежденная челюсть не зажила, стоматологическое лечение не завершилось и лицевые боли не утихли. Ее депрессия снизилась, а гнев уменьшился; но, несмотря на все эти улучшения, я все же не смог изменить Мари так, как мне хотелось. Она осталась гордой, несколько критичной и сопротивлялась новым идеям. Мы продолжали встречаться, но у нас, казалось, становилось все меньше и меньше тем для обсуждения; и, наконец, несколько месяцев спустя мы согласились, что пора завершать работу. Мари приходила ко мне во время незначительных кризисов каждые несколько месяцев в течение следующих четырех лет; и с тех пор наши жизни больше не пересекались.