РУССКИЙ ВИТЯЗЬ НА ТРЕТЬЕЙ МИРОВОЙ 10 страница

Тот же Эдлис в мемуарах точно свидетельствует: «Вознесенский же и вовсе в день, когда над альманахом должна была разразиться державная кара, каким-то чудом оказался не более и не менее как на Северном полюсе, о чём тут же напечатал целую полосу патриотических стихов в «Комсомольской правде».

Помнится, что ещё в книге «Пастернак» Быков назвал Вознесенского учеником Бориса Леонидовича, который «гордого этого звания никак не запятнал». И многочисленные факты из творческой биографии Вознесенского, подобные приведенному, факты, свидетельствующие о политической проституции поэта, Дмитрий Львович умудряется в упор не видеть. И это ещё одна особенность феномена Быкова.

В наиболее концентрированном виде сущность Быкова, литературоведа и жизнеописателя, проявилась в первой главе «На той единственной Гражданской…». В ней заявлены основные идеи (за исключением одной), намечены главные сюжетные линии книги. Эта глава – своеобразный конспект следующих семисот страниц, перенасыщенных многочисленными повторами и длиннотами.

В первой главе задаётся и уровень отношения Быкова к своему герою, обусловленный тем местом, которое Окуджава якобы занимает в поэзии ХХ века. Для выявления этого места автору понадобился А. Блок, с личностью и творчеством коего проводятся различные параллели. В итоге делается вывод, что оба поэта выполняли одну и ту же роль. В её определении, формулировании – весь Быков.

Сразу же, с места в карьер, заявляется главное: «Блок и Окуджава считались святыми». Естественно, что нужны доказательства (кто считал, почему святые), а их нет, поэтому тут же включается задняя скорость – начинается игра на понижение. Из быковского уточнения становится ясно, что святость – это «высокая репутация». Но даже если мы примем такую подмену понятий как сознательную авторскую провокацию, то ясности в понимании проблемы не прибавится.

Суждения Быкова, его логика и система доказательств имеют фантазийную основу. Например, если он утверждает: «Их выводы не подвергались сомнению», – то сие должно соответствовать реальности. А в случае и с Блоком, и с Окуджавой можно привести многочисленные факты, когда «выводы» «подвергались сомнению». Проиллюстрирую это на примере Александра Блока.

Поэт неоднократно критиковался своими бывшими и настоящими друзьями-символистами. Так, на одно из самых уязвимых мест в мистико-философских настроениях и построениях Блока указал Андрей Белый в письме от 13 октября 1905 года: «Тут или я идиот, или – Ты играешь мистикой, а играть с собой она не позволяет никому <…>. Пока же Ты не раскроешь скобок, мне всё будет казаться, что Ты или бесцельно кощунствуешь <…>, или говоришь «только так». Но тогда это будет, так сказать, кейфование за чашкой чая <…>. Нельзя быть одновременно и с Богом, и с чёртом».

Не менее серьёзная критика раздавалась в адрес Блока с другой стороны, от «поэта из народа» Николая Клюева. Он, думается, оказал на Блока большее влияние, чем кто-либо из современников поэта. Подчеркну: Блок неоднократно признавал правоту Клюева, о чём он, в частности, сообщает матери в письмах от 27 ноября 1907 года и 2 ноября 1908 года. Более того, при переиздании «Земли в снегу» Блок внял клюевской критике и изъял те строки, которые дали повод упрекать его в «интеллигентской порнографии».

Но и это ещё не всё. «Правда» Клюева стала неотъемлемой частью мировоззрения А. Блока, что нашло выражение в «Стихии и культуре», в восприятии Октября, в «Двенадцати» и многом другом.

Вообще же суждения Быкова о личности Блока, его отношении к войне и революции, о «Возмездии» и «Двенадцати», об отце поэта и прочем удивляют своим ПТУшным уровнем. Для полемики с Быковым по этим вопросам нет места и смысла, тем более что своё понимание их я уже изложил ранее («День литературы», 2005, № 6, «Литературная Россия», 2006, № 28, «Литературная Россия», 2007, № 16, «Литературная Россия», 2008, № 27).

В блоковской части книги Быкова не удивляет лишь одно: ни слова не говорится о теме России, которая, как известно, была главной для Александра Александровича. Сия лакуна объясняется просто: если с таких позиций характеризовать личность и творчество Блока, то сразу рухнут фантазийно-умозрительные схемы Быкова, в частности, идея об однотипности поэтических миров Блока и Окуджавы.

Но вернёмся к идее святости поэтов. Продолжая далее размышлять на эту тему, Быков вновь напускает туману, то ли валяя дурака, то ли таковым являясь. Трудно иначе воспринимать его следующие понятийные кульбиты: «Да и не было в его личности ничего с в е р х ъ е с т е с т в е н н о г о (разрядка моя. – Ю.П.). В русской литературе полно куда более о б а я т е л ь н ы х (разрядка моя. – Ю.П.) людей».

И, наконец, фонтанирование словесной диареи неожиданно прекращается, и Быков раскрывает секрет святости: через Блока и Окуджаву «транслировались звуки небес». Уже с учётом атеизма обоих поэтов эта идея и сопутствующие ей мысли Быкова воспринимаются, вспомним слова А. Белого, как «кейфование за чашкой чая» или, говоря проще, мягче, без эпитетов – как словоблудие. Я, конечно, помню, что Быков пишет о вере Окуджавы в главе «Молитва», но меня эти интеллигентские экзерсисы-экскременты, подобные следующему, не убеждают: «Бог – не абсолютный командир всего сущего, но лишь один из участников бесконечной войны, в которой каждый из нас – солдат на добровольно избранной стороне; именно поэтому просить Бога о чём-либо – вещь почти безнадёжная: ты сам здесь для того, чтобы осуществить его планы. Просить стоит Природу, всю совокупность сущего…».

Попутно замечу, что Окуджава – идеальный ретранслятор небес из первой главы явно не стыкуется с Окуджавой, поэтом, лирика которого зависит от градуса политической атмосферы, из главы «Окуджава и Светлов».

Естественно, что в своей книге Быков обращается к близкой и далёкой истории, ею просвечивая судьбу главного героя. И в трактовке вопросов истории автор «Окуджавы» остаётся верен себе, демонстрируя минимум знаний и максимум произвола, сочетая убогие современные либеральные стереотипы с не менее убогими старыми.

Характерен комментарий Быкова к фильму «Нас венчали не в церкви...» в главе «Свидание с Бонапартом». Фильм навеял автору книги следующие исторические параллели и оценки: «конец застоя заставлял вспомнить о народовольцах»; «всё напоминало о временах Победоносцева»; «победа народовольцев не в том, что они «против власти», а в том, что они человечнее этой власти».

Итак, следуя давней лево-большевистско-либеральной традиции, Быков возводит напраслину на Константина Победоносцева, одного из самых достойных государственных мужей России ХIХ века. Чем руководствовался либеральный летописец в данном случае?

Может быть, ему не нравится, что за время обер-прокурорства Победоносцева число церковных школ в России увеличилось с 73-х до 43 696-ти, а количество обучающихся в них выросло в 136 раз?

А может быть, господина Быкова возмутило то, как Победоносцев в своей гениальной статье определил сущность либеральной демократии? Да уж, припечатал её, так припечатал, не в бровь, как говорится, а в глаз. И сегодня многие оценки из этой статьи звучат сверхактуально. Судите сами: «Либеральная демократия, водворяя беспорядок и насилие в обществе, вместе с началами безверия и материализма, провозглашает свободу, равенство и братство – там, где нет уже места ни свободе, ни равенству» (Победоносцев К. Великая ложь нашего времени. – М., 1993).

Но, может быть, Дмитрий Быков обиделся на Победоносцева за грузин? Ведь аристократизм Окуджавы, о котором многократно говорится в книге, автор выводит из национального происхождения Булата Шалвовича, а Победоносцев в письме к Александру III «некорректно» высказался об «аристократическом» народе: «Грузины едва не молились на нас, когда грозила ещё опасность от персов. Когда гроза стала проходить ещё при Ермолове, уже появились признаки отчуждения. Потом, когда появился Шамиль, все опять притихли. Прошла и эта опасность – грузины снова стали безумствовать, по мере того, как мы с ними благодушествовали, баловали их и приучали к щедрым милостям за счёт казны и казённых имуществ».

Да и полноте, господин Быков, в своём ли уме Вы были, когда писали «о новых победоносцевых» в начале 80-х годов ХХ века? Где Вы их увидели? Их не было, к сожалению, тогда, нет их и сейчас.

Что же касается быковской оценки народовольцев, которые якобы были «человечней власти», то это, хоть убейте, я понять не в силах. И сие говорится о террористах, устроивших охоту на Александра II, организовавших 9 покушений на него, в результате которых погибли безвинные люди и сам «царь-освободитель»? И такой же набор хорошо узнаваемых, примитивных, мерзких клише, отдающих людоедским душком, содержится в рассуждениях Быкова обо всей русской истории ХIХ века.

На столь же «высоком» уровне, профессиональном и человеческом, говорится в книге и о ХХ веке. Покажу это на примере двух глав, в которых затрагивается тема сопротивления Советской власти. В главе «Окуджава и диссиденты» политическая оппозиция представлена лишь детьми советской элиты, «чьи убеждения вполне укладывались в большевистскую парадигму» с небольшими отклонениями, и теми, «кого репрессии тридцатых-сороковых не затронули», кто ориентировался на западные идеалы, конвергенцию и т.д. То есть инакомыслящие, по Быкову, это только две волны диссидентов леволиберального толка.

Системным же противникам режима, ставившим цель свержения существующего строя, в книге нет места. И потому, что Быков утверждает: «Максимум отваги – «Хроника текущих событий». И потому, что наличие таких борцов, в первую очередь, русских патриотов, не вписывается в либеральную историческую концепцию автора, о которой скажу позже.

Итак, Дмитрий Быков, пишущий об инакомыслящих, обладающий, по словам В. Босенко, «феноменальной эрудицией» («Литературная газета», 2009, № 24), должен был сказать хотя бы о следующих партиях и движениях 50-60-х годов: «Народно-демократической партии», «Российской национально-социалистической партии», группе «Фетисова», ВСХСОНе.

Вполне очевидно, что автор «Окуджавы» последователен в своём замалчивании «правых» борцов с режимом. Так, в другой главе, «В опале», он, характеризуя 1970 год, пишет: «Сидят Синявский, Даниэль, Гинзбург, Григоренко, Богораз, Литвинов, Горбаневская, через год в четвёртый раз возьмут Буковского». В таком подборе имён видна преднамеренная, мировоззренчески мотивированная односторонность, тенденциозность.

Как известно, одновременно и вместе

с частью из названных сидельцев в тюрьмах и лагерях в 1970 году находились «правые», «русисты»: Игорь Огурцов, Евгений Вагин, Леонид Бородин, Николай Иванов, Владимир Платонов и другие ВСХСОНовцы. И сроки у них были не меньшие (с Огурцовым, отсидевшим 20 лет, не сравнится ни один из леволиберальных диссидентов), и досрочно их (как, например, А. Синявского и А. Гинзбурга) не выпускали, и Окуджава с «шестидесятниками», и мировая общественность в их защиту не выступали. Вот и Быков, следуя за своими старшими товарищами, не хочет их замечать.

Думаю, автору книги не следовало смешивать лагерь, тюрьму со ссылкой, в которой находились Павел Литвинов и Лариса Богораз. Подобная вольность допускается и в главе, где говорится об отсидевшем Иосифе Бродском.

Историческая и литературно-культурологическая линии «Окуджавы» подчинены утверждению главной идеи книги, в первой главе не заявленной. Думаю, отношение Быкова к своему герою, в первую очередь, обусловлено тем, что Окуджава, как говорится в главе «В опале», «воевал не только с современниками, а со всем русским имперским архетипом». В другой же главе – «Окуджава и диссиденты» – утверждается, что Россия неизменна «в сущностных своих чертах». И эта мысль повторяется неоднократно на протяжении всей книги.

То есть, понятно, какой смысл вкладывает Быков в понятие «имперский архетип» – тысячелетняя историческая Россия. Её черты – рабство, холопство, неумение уважать личность, бессмысленное и беспощадное подавление живого человека и тому подобное – «подсказаны» Быкову прозой, поэзией, публицистикой Окуджавы, и об этом идёт речь в главах «Путешествие дилетантов», «Свидание с Бонапартом», «Звезда пленительного счастья», «Упразднённый театр» и других.

Окуджавско-быковская модель истории России – это хорошо знакомая либеральная, русофобская модель, многократно раскритикованная, в том числе А. Солженицыным и В. Максимовым, коих автор книги «не трогает». И вполне естественно, что Быкову близки разных мастей разрушители государственности, «имперского архетипа»: декабристы, народовольцы, террористы, ленинская гвардия, «шестидесятники», диссиденты, либералы; народы и отдельные личности, охваченные русофобией, сепаратизмом. Проиллюстрирую это на двух примерах из главы «Упразднённый театр».

Быков никак не комментирует (нужно полагать, соглашается) высказывание Окуджавы о действиях Шамиля Басаева и его банды в Будённовске, а также предположение Булата Шалвовича, «совести интеллигенции», что Басаеву «когда-нибудь <…> памятник поставят». Захар Прилепин (восторгающийся Быковым и в новой своей книге этого года «Terra Tartarara: Это касается лично меня») уверен, знает, что в таких случаях должны делать нормальные – то есть не интеллигентные – русские люди…

Аналогичную позицию занимает Дмитрий Львович в трактовке поведения Окуджавы в октябре 1993-го года. Как всегда, руководствуясь странной логикой и ещё более странной, ущербной, либерально-интеллигентской моралью, он оправдывает Булата Шалвовича и как подписанта позорного письма 42-х, и как человека, который получал наслаждение при виде расстрела Белого дома.

Многие, в том числе русские патриоты, с сочувственным удивлением задавались вопросом: как такое могло произойти с Булатом Окуджавой, автором «Полуночного троллейбуса», «Здесь птицы не поют…», «Молитвы», «До свидания, мальчики», «По смоленской дороге», других любимых народом песен.

Первым на возможность такой метаморфозы указал Михаил Лобанов. Он в статье «Просвещённое мещанство» («Молодая гвардия», 1968, № 4), ссылаясь на реакцию Окуджавы на критику в адрес фильма «Женя, Женечка и Катюша», справедливо писал: «Но дело ли стихотворца – ни за что ни про что угрожать судом» – и пророчески предостерегал: «Даже как-то страшновато: попадись-ка под власть такой прогрессистской руки…».

Уже в 1987 году Лобанов в статье «История и её литературные варианты» (Лобанов М. Страницы памятного. – М., 1988) точно определил «болевые точки» исторической прозы Окуджавы. Это, прежде всего, русофобия и несовместимость идеалов, утверждаемых писателем, с традиционными ценностями отечественной литературы и русского народа. И наконец, уже в своих мемуарах, имея в виду поведение Окуджавы в октябре 93-го, Михаил Петрович подводит итог: «К этому вели его давние принюхивания к крови в графоманских «исторических» опусах, где маниакально повторяется одно и то же: «кровь», «чужая кровь», «затхлая кровь», «я вижу, как загорелись ваши глаза при слове «кровь», «а одна ли у нас кровь?», «нет слов, способных подняться выше крови» и т.д.» (Лобанов М. В сражении и любви. – М., 2003).

Да и в известных песнях Окуджавы, думаю, немало строк вызывают вопросы. Например, в «гимне» «шестидесятников» есть слова, которые не одно десятилетие меня смущают: «Поднявший меч на наш союз // достоин будет худшей кары, // и я за жизнь его тогда // не дам и ломаной гитары».

Если это не разрешение крови по совести, то что это? О каком союзе идет речь, можно не уточнять, и так ясно…

Таким образом, в последнем десятилетии жизни Окуджавы нет ничего неожиданного, все его поступки, оценки логически вытекают из особенностей его личности, мировоззрения, творчества, и, прежде всего, – из ненависти к исторической России. Поэтому Окуджава всегда оказывался с теми, кто поднимал «меч» на Советский Союз, Россию, народ, вместе с Горбачёвым, Ельциным, Чубайсом, Гайдаром… По признанию двух последних людоедов-«реформаторов», свои деяния они поверяли по Булату Шалвовичу, который был для них высшим судиёй.

И не будет преувеличением сказать, что гибель миллионов россиян, раньше времени ушедших из жизни, смерть этих жертв либерального ГУЛАГа и на совести Окуджавы.

Ещё одна бросающаяся в глаза особенность книги Быкова – это резусконфликтность глав: то, что утверждается в одной части, противоречит тому, что сообщается в другой. Так, в главе «Упразднённый театр» читаем: «В последние годы (жизни. – Ю.П.) Окуджава думал, что виной всему было не советское, а русское: советское лишь попало в наиболее болезненные точки народа, сыграло на его худших инстинктах. Об этом он говорит в последнем интервью». Но из другой главы – «Окуджава и диссиденты» – следует, что к таким убеждениям Булат Шалвович пришёл почти на 30 лет раньше. Я понимаю, что трудоголик Быков мог забыть о том, что написал на странице 476-ой, поэтому осмелюсь напомнить ему: «Самым страшным пониманием <…> было твёрдо сложившееся к концу ш е с т и д е- с я т ы х (разрядка моя. – Ю.П.) осознание, что его отец, мать, дядья были винтиками в той самой машине, которая их уничтожила в конце концов; и машина эта называется не столько советской властью, сколько р у с с к о й и с т о р и е й (разрядка моя. – Ю.П.)».

Однако неувязочка вышла не только со сроками, но и с самим действом, с самой русской историей. В главе «Ольга. Ленинградский перелом», на странице 437-ой читаем: «…Комиссары в пыльных шлемах вдруг догадались, что вместе со старой Россией – в которой отвратительного хватало, что и говорить! – они уничтожили нечто невозвратимое и, быть может, самое главное».

Итак, если признаётся, что «комиссары» уничтожили невозвратимое, тем более, главное, то, во-первых, о какой неизменной русской имперской парадигме может идти речь (а мы помним, что это сквозная идея книги), и, во-вторых, при чём тут русская история. Нет, господа хорошие, окуджавы, аксёновы, трифоновы, литвиновы, радеки, якиры и им подобные, не надо всё валить на «русскую парадигму», перекладывая на русских и Россию груз ответственности со своих родителей и с тех народов, которые они представляют и которые вместе с русскими «поучаствовали» в революции, Гражданской войне… Поучаствовали в уничтожении исторической России.

Многое ещё, конечно, хотелось и следовало прокомментировать: и то, как характеризуются грузины и армяне в главе «Родители», и то, как якобы Россия захватила Грузию, и то, что говорится в книге о С. Есенине, М. Цветаевой, М. Светлове, Ю. Казакове, В. Высоцком, С. Кирсанове, Д. Самойлове, А. Битове, В. Аксёнове, А. Синявском и других писателях. Хотелось бы показать, как безбожно перевирается история литературы в случаях с «Нашим современником» и дискуссией «Классика и мы», как нагло оболганы (в духе РАППовских погромщиков 20-х годов) Станислав Куняев, «День» и «русская партия»… Всего не перечислишь.

Но я понимаю: газета не безразмерная, не серия «ЖЗЛ», которую дважды осчастливил своими «кирпичами», своей словесной диареей Дмитрий Быков. Уверен, впереди новая книга в этой серии и новые премии. То, чем занимается Быков, востребовано современной космополитической, русофобской интеллигенцией.

Всё сказанное заставляет меня скорректировать прежнее своё отношение к Быкову. В статье о его книге «Пастернак» я назвал Дмитрия Львовича Коробочкой и Хлестаковым в одном флаконе. Теперь, после прочтения «Окуджавы», понимаю, что с Коробочкой погорячился. Всё-таки до уровня Коробочки Дмитрию Львовичу ещё нужно дорасти…

 

 

ДИСКУССИЯ «КЛАССИКА И МЫ»:

ТРИДЦАТЬ ЛЕТ СПУСТЯ

 

Дискуссия «Классика и мы» проходила 21 декабря 1977 года в ЦДЛ. Cовпадение с днём рождения Иосифа Сталина – в чём увидели символическую заданность некоторые участники дискуссии и зарубежные СМИ – чистая случайность. Сегодня, тридцать лет спустя, самыми значительными, глубокими выступлениями мне представляются выступления Станислава Куняева, Михаила Лобанова, Серго Ломинадзе, Ирины Роднянской.

Наибольший же резонанс, в том числе негативный, вызвала речь Ст.Куняева. Такая реакция объясняется тем, что Станислав Юрьевич затронул проблему сущности отечественной классики и русской литературы вообще (именно это до сих пор не оценено в полной мере) на примере творчества Э.Багрицкого, которого друзья и почитатели записали в классики. Оппоненты Куняева заметили в его выступлении лишь ссылки на еврейские реалии из произведений Багрицкого и то, что поэт отлучён от русской литературы. Уже это стало основанием для обвинений Станислава Юрьевича в антисемитизме. Показательно, что и через тринадцать лет после дискуссии Н.Иванова в статье «Возвращение к настоящему» продолжала утверждать: «Но не ради анализа содержания поэм Багрицкого вышел Куняев. Главное – разоблачить «ущемлённость своим происхождением» (разумеется, неполноценным), «преодоление своих комплексов» (опять-таки национальных)» («Знамя», 1990, № 8).

Я ещё вернусь к бездоказательным обвинениям Натальи Ивановой, сейчас же отмечу, что не только она и оппоненты Куняева, но и его сторонники, реальные и мнимые, слишком вольно толковали данное выступление. Татьяна Глушкова, например, ознакомившись со статьей Станислава Юрьевича (через год ставшей текстом его выступления на дискуссии), в письме к нему от 20 декабря 1976 года высказала свои соображения, имеющие, в лучшем случае, лишь косвенное отношение к статье.

Нетрудно заметить, что мысли Т.Глушковой – это «левые» мысли разной чистоты, как, в частности, следующая, взятая будто из переписки Михаила Гершензона с Василием Розановым: «Не боясь утратить свою <…> самобытность, помнить, сколь необходимы были евреи нам: для становления нашего национального характера, имея в виду культуру духа, русскую культуру вообще…» («Наш современник», 2005, № 12).

Из содержательного ответа Ст. Куняева приведу рассуждение, выводящее на тему выступления. Станислав Юрьевич (с подачи Глушковой), говоря об отличии нынешних «победителей» (с уверенностью можно конкретизировать – евреев) от норманнов, мавров, турок, татар, русских, обращает внимание на то, что они боятся, как чёрт ладана, когда вещи называются своими именами. «Инстинкт слабых всё время заставлял их скрывать свои победы, маскировать их, делать их якобы анонимными. Один Багрицкий проговорился…» («Наш современник», 2005, № 12).

Итак, что бы ни писала Н.Иванова о выступлении Ст. Куняева, что бы ни привносили в него сторонники и противники Станислава Юрьевича, реальный пафос его выступлений иной, не утративший своей актуальности и сегодня. По Куняеву, поэзия Багрицкого направлена против всего, «что поддерживает на земле основы жизни». И как следствие, неприязнь и ненависть поэта к человеку, который создаёт традиционные ценности, материальные и духовные. Таким образом происходит разрыв с гуманистической традицией (тогда невозможно было сказать точнее – христианским гуманизмом) русской литературы, которую Куняев характеризует, в частности, так: «Наши классики могли увидеть в этой заурядной человеческой особи всегда нечто значительное». Как известно, по-другому об этом говорил Фёдор Достоевский, определяя своё кредо: «Найти человеческое в человеке».

Ст. Куняев справедливо считал: полный разрыв Багрицкого с русской литературой состоит и в том, что он в своём творчестве оправдывает разрешение крови по совести. И Станиславу Юрьевичу не нужно было ничего выискивать, выдёргивать отдельные строки из текстов, в чём его упрекали Е.Евтушенко, Н.Иванова и другие «левые». Пафосом кровавого человеконенавистничества пропитаны «Дума про Опанаса», «ТВС», «Смерть пионерки», «Февраль» и т.д. Правда, при всём своём «людоедстве», при всей своей нравственной аномальности Эдуард Багрицкий не достигает той точки падения, которая характерна для фантазий лирического героя в «Песне» Михаила Светлова:

В такие дни таков закон:

Со мной, товарищ, рядом

Родную мать встречай штыком,

Глуши её прикладом.

Нам баловаться сотни лет

Любовью надоело.

Пусть штык проложит новый след

Сквозь маленькое тело…

Думаю, вполне закономерно, что Ст. Куняев через десять лет после дискуссии в статье «Ради жизни на земле» («Молодая гвардия», 1987, № 8) приводит слова Ю.Кузнецова «Забудь про Светлова с Багрицким» и делает соответствующий вывод: «…Это означало, что поэт другого поколения бесстрашно и точно сформулировал суть нового мышления, нового гуманизма…». Е.Евтушенко, вечный оппонент Ст.Куняева, в этих словах увидел «оскорбительные обобщения, на которые не решались даже в худшие времена» («Литературная газета», 1988, № 2). И в своём письме-кляузе «Премированное недоброжелательство» привёл такие трескучие, примитивно-пустые контраргументы: «Нет, не может быть нового мышления, частью которого не стала светловская «Гренада», ибо новое мышление зиждется не на узком национализме, исторически переходящем в шовинизм, а на великих идеях интернационального братства».

Собственно национальная, еврейская, тема, на которой зациклились многие, появилась только во второй половине выступления Ст. Куняева, и акценты в трактовке её расставлены совсем по-иному, чем это привиделось Е.Евтушенко, Н.Ивановой и другим. Станислав Юрьевич обращает внимание на то, что Э.Багрицкий отрешается не только от быта, чуждого ему по происхождению и воспитанию, но и от «родной ему <…> местечковости. Он произносит по её адресу такие проклятия, до которых, пожалуй, ни один мракобес бы не додумался». На разных примерах из поэзии Багрицкого Ст. Куняев показывает бессердечность, жестокость, физиологическую злобу героя к своему родному – еврейскому – миру. И это отношение, с точки зрения русского поэта, удручающе, противоестественно, оно – волчье.

Обвинения или подозрения Ст. Куняева в антисемитизме разбиваются и о сравнение поэзии Э.Багрицкого с творчеством А.Фета и О.Мандельштама. Станислав Юрьевич приводит высказывания мемуаристов, ставящих Э.Багрицкого – по чувству природы – в один ряд с классиками русской литературы – от автора «Слова о полку Игореве» до А.Фета и И.Бунина. Опровергая эту точку зрения, Ст. Куняев убедительно показывает, что автору «Папиросного коробка» природа чужда и враждебна. В основе такого отношения лежит мироощущение поэта, принципиально отличное от традиционного русского. Ст. Куняев так, в частности, мотивирует данное утверждение: «У Афанасия Фета была та же болезнь, что у Багрицкого, – астма. Но физические страдания не заставили его ненавидеть «всё, что душу облекает в плоть». Наоборот, обострённое чувство скоротечности жизни рождало и питало весь пантеизм Фета. Всё его творчество как бы молитва прекрасному земному бытию и благодарность за радость жизни».

Ясно, что национальное происхождение Фета, еврея по отцу, для Ст.Куняева не играет никакой роли, ибо поэт по-русски ощущает природу и мир. Русскость А.Фета за истекшие тридцать лет неоднократно подтверждалась разной аргументацией и с разных позиций, в том числе взглядом «со стороны». Яков Рабинович в книге «Быть евреем в России: спасибо Солженицыну» (М., 2005) приводит такую говорящую параллель: Юрий Нагибин, сын русских родителей, «был гораздо больше евреем», чем «композитор Рихтер Вагнер и поэт Афанасий Фет, хотя оба, живя сегодня, имели бы право по Закону о возвращении стать гражданами Израиля как дети отцов-евреев».

Другое сравнение Ст. Куняева (О.Мандельштам, в отличие от Э.Багрицкого, продолжил гуманистическую традицию русской классики) было замечено многими, и «левыми» оценено негативно. Скорее всего, Е.Евтушенко лукавил, когда на той же дискуссии заявил: «Я не знаю, кто из них лучше, но оба они прекрасные поэты». Что же касается другого довода Евгения Александровича: «Но зачем же Мандельштамом бить Багрицкого», – то у Станислава Юрьевича, уверен, не было желания искусственно поднимать одного поэта за счёт другого: без таких оценок по «гамбургскому счёту», без подобных параллелей невозможно объективно определить значение и место любого писателя в истории литературы.

На протяжении последних тридцати лет отношение Ст.Куняева к Э.Багрицкому осталось неизменным, о чём, в частности, свидетельствует следующая чеканная характеристика: «Апологет коммунистической русофобии и революционного палачества» («Наш современник», 1994, № 2). Взгляд Ст. Куняева на О.Мандельштама не раз корректировался.

В интервью 1989 года «Идея и стихия» он говорил, что Мандельштам «вольтовой дугой своего таланта» соединяет два мира: ветхозаветный, мифический и русский, реальный. В данном интервью чётко не сказано, к какой литературе Куняев относит поэта. Но с учётом того, что говорится о делении на русскую и русскоязычную литературу и с каким пониманием цитируется Лион Фейхтвангер («По убеждению я интернационалист, по чувству я еврей, по языку я немец»), Мандельштама можно отнести, если использовать мою классификацию, к амбивалентнорусским писателям.

Ещё через четыре года в «Прогулках с Мандельштамом» («Наш современник», 1994, № 2) Ст. Куняев признаётся, что по истечении времени ему стала очевидной поверхностность его мысли, высказанной в ходе дискуссии «Классика и мы»: Мандельштам – продолжатель гуманистической традиции русской классики. В 1990-ом году Станислав Юрьевич, по его признанию, казалось бы, готов был согласиться с логикой устроителей мирового этнографического центра в США, для которых Мандельштам – олицетворение еврейства, Израиля. Однако в конце «Прогулок…», он высказывает сомнения в правильности такой прописки поэта: «Так что не усидит Осип Эмильевич в маленькой еврейской этнографической комнатушке»; «А может быть, не столько Осип Мандельштам «наплывал на русскую поэзию», сколько она «наплывала» на него, преобразовав, насколько это возможно, иудейский хаос в частичку того тёплого и человечного душевного мира, который мы называем «русским космосом».

В последней на сегодняшний день работе Ст. Куняева о О.Мандельштаме «Крупнозернистая жизнь» («Наш современник», 2004, №3) показывается, как меняется мировоззрение и творчество поэта на протяжении 30-х годов. Об этих изменениях применительно к муссируемой «левыми» теме происхождения сказано так: «Жизнь без наживы! Подобное состояние для Осипа Эмильевича, порвавшего ещё в юности с «хаосом иудейским», с культом золотого тельца, ушедшего в русскую бескорыстную литературную жизнь, было вполне естественным». И, продолжая тему, Ст. Куняев уточняет: «Жизнь без наживы», русско-советское бессребреничество было по душе Мандельштаму». Или о другом стихотворении, с позиций того же происхождения, говорится: «…В поистине сказочном финале <…> гордец Мандельштам <…>, смирив свою иудейскую жестоковыйность, приносит покаяние вождю <…>, о котором написал неправду».