Глава 5. Джин: крах незрелого эго

 

Никакие другие случаи, с которыми может столкнуться в своей практике психотерапевт, не вызывают у него столь благоговейного трепета, как встреча лицом к лицу с ребенком-«шизофреником». И вовсе не странности поведения больного ребенка превращают эту встречу в прямой вызов терапевту, требуя от него безотлагательных действий, а скорее сам контраст такого поведения с привлекательностью ряда больных шизофренией детей. Их черты лица часто правильны и приятны, а глаза «полны чувства» и, кажется, выражают глубокое отчаяние в паре со смирением, которого у детей не должно бы быть. Это совокупное впечатление сначала ранит сердце, но тотчас же убеждает лечащего врача, что подходящий человек и надлежащий терапевтический режим могли бы вернуть такого ребенка на путь последовательного улучшения. Подобное убеждение влечет за собой более или менее ясное следствие, что этот ребенок находился в дурных руках и, фактически, имеет все основания не доверять своим «отвергающим» родителям. (Мы уже видели, как далеко заходили индейцы и белые, обвиняя друг друга в причинении умышленного вреда собственным детям; наш же профессиональный предрассудок - «отвергающая мать».)

Я впервые встретился с Джин, когда ей было уже почти шесть лет, и, к сожалению, не видя ее раньше, не мог судить о том, насколько прогрессировала ее болезнь. Мой дом был для нее совершенно чужим, и чтобы добраться сюда, Джин с матерью пришлось совершить путешествие на поезде. Как мне удалось мельком разглядеть (ибо она вихрем носилась по саду и дому), Джин была изящно сложена, но напряжена и резка в движениях. У нее были красивые темные глаза, походившие на мирные островки среди тревожных гримас лица. Она бегала по всем комнатам дома, снимая покрывала со всех кроватей, какие смогла обнаружить, как если бы что-то искала. Оказалось, целью ее поисков были подушки, которые она сжимала в объятьях и, деланно смеясь, хриплым шепотом что-то говорила им.

Да, Джин страдала шизофренией. Ее человеческие отношения были центробежными, направленными прочь от людей. Мне довелось наблюдать этот странный феномен «центробежного подхода» («centrifugal approach»), часто интерпретируемый как полная неконтактность, несколькими годами раньше в поведении другой маленькой девочки, о которой говорили, будто она «никого не замечает». Когда та девочка спускалась по лестнице в направлении меня, ее взгляд рассеянно перемещался по находящимся в поле зрения вещам, описывая концентрические окружности около моего лица. Она сосредотачивала на мне свое внимание, так сказать, негативно. Подобное бегство является общим знаменателем для множества других симптомов, таких как: поглощенность отсутствующими и воображаемыми вещами; неспособность сосредоточиться на любой наличной задаче; отчаянный протест против любого близкого контакта с другими, если только они не вписываются в некоторую воображаемую систему, и поспешное, паническое бегство от речевого общения, когда случается войти в более тесный контакт. Смысловая коммуникация быстро сменяется бессмысленным («попугайским») повторением стереотипных фраз, сопровождаемым горловыми звуками отчаяния.

То, что я видел, как Джин, бешено носясь по моему дому, снова и снова останавливалась, чтобы отыскать и одарить любовью очередную кроватную подушку, представлялось важным по следующей причине. Мать Джин рассказала мне, что, заболев туберкулезом, оказалась прикованной к постели, и именно после этого у ее дочери наступила глубокая дезориентация. Врачи разрешили матери оставаться дома в своей комнате, но ребенок мог разговаривать с ней только через дверной проем спальни, с рук добродушной, но «грубой» няни. В течение этого периода у матери было впечатление, что происходило что-то такое, о чем девочка настоятельно хотела ей сообщить. Тогда же она пожалела, что незадолго до своей болезни позволила первой няне Джин, кроткой мексиканской девушке, уйти от них. Новая няня, Ядвига, как мать с беспокойством заметила со своей постели, всегда спешила, энергично перетаскивала малышку с места на место и слишком сильно выражала свои неодобрения и предупреждения. Ее излюбленным замечанием было: «Ах ты маленькая грязнуля!» Ядвига вела священную войну за чистоту младенца и прилагала все силы, чтобы ползающий ребенок не попал на пол и не запачкался. Стоило девочке слегка запачкаться, няня терла ее щеткой так, будто драила палубу.

Когда после четырехмесячной разлуки Джин (которой было теперь тринадцать месяцев) позволили войти в комнату матери, девочка говорила только шепотом. «Она буквально отпрянула от кресла, покрытого узорчатым вощеным ситцем, и заплакала; пыталась уползти с украшенного узором ковра, выглядя при этом очень напуганной и плача, не переставая. Ее ужасно пугал большой мягкий мяч, катящийся по полу, и сильный хруст бумаги». Эти страхи ширились с каждым днем. Сначала Джин не осмеливалась трогать пепельницы и другие грязные предметы; затем стала избегать касаться или уклоняться от прикосновений старшего брата, а постепенно и большинства окружавших ее людей. Хотя девочка в положенное время научилась самостоятельно есть и ходить, она постепенно превратилась в печального и молчаливого ребенка.

Возможно, безумная привязанность Джин к подушкам имела связь с тем периодом, когда девочке не позволяли подходить к постели матери. Возможно, по какой-то причине она, не в силах принять свое отлучение, «приспособилась» к нему посредством перманентной системы уклонения от всяких контактов с людьми и теперь выражала свою любовь к матери, прикованной к постели болезнью, в форме любви к подушкам.

Мать подтвердила, что у Джин был фетиш - маленькая подушка или простынка, которые она обычно прижимала к лицу, когда ложилась спать. Со своей стороны, мать, казалось, жаждала возместить дочери то, в чем, как она чувствовала, отказывала ей, и это касалось не только месяцев ее болезни. Она стремилась искупить то, что теперь казалось похожим на отсутствие заботы о детях вообще в результате пренебрежения материнскими обязанностями. Эта мать отнюдь не испытывала недостатка привязанности к ребенку, однако считала, что не смогла быть для дочери источником нежной и безмятежной любви как раз в то время, когда та больше всего нуждалась в такой любви.

Подобное материнское отдаление можно обнаружить в каждом случае детской шизофрении. Что остается дискуссионным, так это следующий вопрос: может ли такое поведение с материнской стороны, как относительное отсутствие матери и тотальное присутствие няни, послужить «причиной» столь радикального нарушения деятельности ребенка? Или такие дети, в силу внутренних и, возможно, конституциональных причин, имеют весьма своеобразные потребности, которые никакая мать не могла бы понять без профессиональной помощи, а профессионалы еще совсем недавно не могли даже выявить этих детей, пока они еще достаточно малы, чтобы их можно было спасти индивидуальными дозами правильно спланированной материнской любви?

Что касается детей, то их прошлое часто наводит на мысль о ранней оральной травме. Взять хотя бы историю кормления Джин. Мать пыталась кормить ее грудью в течение недели, но была вынуждена прекратить из-за грудной инфекции. Малышка срыгивала пищу, кричала больше обычного и казалась вечно голодной. Когда Джин исполнилось десять дней, она заболела молочницей, которая имела острое течение на протяжении трех недель, а затем, в форме вялотекущей инфекции, сохранялась до конца первого года жизни. Питье часто причиняло боль. Одно время в первом полугодии инфицированный слой кожи с нижней стороны языка пришлось удалять. Ранние киноматериалы показывают нам маленькую девочку с тяжелой нижней губой и высунутым наружу, гиперактивным языком. Не остается сомнений, что девочка перенесла тяжелую оральную травму. Здесь следовало бы заметить, что главным фетишем Джин была простынка, которую она превращала в комок и прижимала ко рту, зажав кусок зубами. Помимо упомянутых подушек, Джин любила только инструменты и механизмы: взбивалки для яиц, пылесосы и радиаторы. Глядя на них она улыбалась, что-то им шептала и крепко обнимала. Само их присутствие приводило девочку в движение - что-то вроде возбужденного танца - и тем не менее она оставалась абсолютно равнодушной к людям, если только они не посягали на ее занятия или она сама не хотела вторгнуться в их дела.

В ранних заметках матери было еще одно свидетельство, показавшееся мне высоко релевантным. Мать дала мне прочитать заключение психолога, который, тестируя девочку в четырехлетнем возрасте, отметил, что у него сложилось впечатление, будто «ребенок восстал против речи». Ибо важно понимать, что эти дети отвергают свои собственные органы чувств и витальные функции как враждебные и «посторонние». У них повреждена фильтрующая система между внутренним и внешним миром, и их сенсорным входам не удается справиться с лавиной впечатлений, равно как и с беспокоящими импульсами, навязывающими себя сознанию. Поэтому дети на собственном опыте узнают и квалифицируют свои органы чувств и коммуникации как врагов, как потенциальных нарушителей границ «себя», которое ушло «под кожу». Именно по этой причине такие дети закрывают глаза, затыкают уши, прячут голову под одеяло в ответ на неудачные контакты. Таким образом, только осторожно дозируемое и исключительно последовательное применение материнского ободрения могло бы дать эго ребенка возможность, так сказать, вновь подчинить себе свои собственные органы и с их помощью воспринимать социальное окружение и более доверчиво контактировать с ним.

Когда я познакомился с Джин, она уже много месяцев как не жила с родителями, находясь на попечении опытной профессиональной воспитательницы. Большую часть времени девочка казалась безразличной. Однако в предыдущее Рождество, возвращаясь от родителей, где она гостила, Джин выбросила все родительские подарки на улице рядом с приемным домом, топтала их ногами и исступленно кричала. Может быть ей, наконец, стало не все равно. Я предложил семье съехаться вместе, а матери, в течение достаточно длительного времени, взять на себя заботу о Джин, естественно, под моим руководством, осуществляемым в ходе регулярных посещений их дома в университетском городке. Я считал, что этот план лечения семьи должен быть реализован до начала непосредственной терапевтической работы с ребенком.

Когда Джин вернулась в свою семью, к матери, не пресыщенной уходом за детьми, она выразила свою признательность решительными попытками восстановить близкие контакты. Но эти попытки оказались слишком решительными и слишком специфическими по своим целям. Ее стали прельщать органы тела. Шокированные братья Джин (старший и младший) обнаружили, что их пытались схватить за половой член, и вежливо взяли назад свое искреннее согласие сотрудничать в деле лечения сестры. Отец заметил горячее желание девочки ходить вместе с ним в душ, где она дожидалась удобного случая, чтобы схватить его за половые органы. Поначалу он не смог скрыть забавного испуга, сменившегося затем несколько нервным раздражением. Когда он был одет, Джин принималась за шишку на его руке, которую она называла «бугорчиком» («lumpy»), и за сигареты, которые она выхватывала у него из губ и выбрасывала в окно. Она знала уязвимые места людей; эти дети, столь уязвимые сами, мастера на такой диагноз.

К счастью, наивысший «органистический» интерес Джин приходился на грудь матери. К счастью, потому что мать могла проявлять снисходительность к этому интересу в течение какого-то времени. Девочка любила сидеть у матери на коленях и исподтишка тыкать пальцем в груди и соски. Забираясь к матери на колени, она обычно повторяла «gloimb you, gloimb you», что, по-видимому, означало «climb on you» («влезаю на тебя»). Мать позволяла ей сидеть у себя на коленях часами. Это «gloimb you» постепенно разрослось в монотонно распеваемую импровизацию (я цитирую по дневнику матери):

Gloimb you, gloimb you, not hurt a chest - not touch a didge - not touch a ban - not touch a dage - not touch a bandage - throw away a chest - hurt a chest. [Поскольку перед нами документальная запись патологической речевой продукции реального ребенка, а не литературный вымысел, требующий воплощения в качестве похожего вымысла в другом языке, нет особого смысла переводить этот фрагмент на русский язык. Делая это, мы неизбежно утрачиваем фоно-семантические связи, играющие важную роль в организации подобной речевой продукции, и получаем фрагмент речи другого,причем вымышленного ребенка. В данном случае «речевая игра» Джин построена вокруг слова chest-bandage (бюстгальтер или, скорее даже, лифчик), которое «обыгрывается» по частям: chest - ban - dage [искаженная детская форма - didge] - bandage. Используемые глаголы, за исключением упомянутого выше «влезать на», играют не менее (а, возможно, и более) важную роль в психопатологической интерпретации фрагмента, чем существительное «лифчик». Это: hurt - делать больно; touch - трогать; throw away - бросать, выбрасывать. Наконец, следует обратить внимание на выраженную стереотипию в организации речевого потока Джин. - Прим. пер.]

Вероятно, эта «песня» означала, что ребенок находился во власти идеи, будто прикасание к chest-bandage (бюстгальтеру) матери могло причинить ей вред. Отчаянная сила и бесконечное повторение этих пустых слов даже вызвали у нас подозрение, что девочка сообщала, будто именно она причинила вред матери. Ибо поток слов Джин, по-видимому, указывал на то, что «бросание» («throwing away»), о котором она упоминала, в действительности означало, что (вы)бросили ее; и здесь мы снова видим самые глубинные, базисные образы изгнания и искупления. Конечно, нужно понимать, что труднее всего этим детям, даже если они приобрели обширный запас слов, дается вербальное (и, может быть, концептуальное) различение активного и пассивного, «я» и «ты», то есть базисная грамматика двоичности. По мере развития этой игры с матерью, можно было услышать, как Джин шепчет себе: «шлепать тебя» («spank you»), «не отрывать тебе палец» («not pick you finger off»).

Она явно связывала свои атаки на пенисы с атаками на груди матери, ибо продолжала: «У брата есть пенис. Будь хорошей. Не делай больно. Не обрезай ногти. Бола (vulva). У Джин есть бола». Постепенно она стала прямо выражать аутопунитивные тенденции и просить, чтобы ее «бросили». В уединенных играх Джин возвращалась к своим старым страхам грязи и действовала так, будто счищала паутину или выбрасывала что-то противное.

Давайте прервемся, чтобы прокомментировать следующее: Джин уже завершала здесь базисный цикл инфантильного шизофренического конфликта. По-видимому, почти не приходится сомневаться в том, что девочка, получив возможность общаться с матерью в своей собственной манере, вернулась назад к тому времени, пятью годами раньше, когда ее мать была больна. Эти дети обладают отличной памятью на отдельные события и, прежде всего, на уязвимые положения; однако их память не поддерживает зачатки чувства идентичности. А их словесная продукция, подобно образам сновидений, дает понять, о чем они хотят сказать, но не показывает, какая причинная связь существует между сообщаемыми темами. В таком случае, мы должны сделать вывод, что, говоря о болезни матери, Джин намекала на возможность того, что она и повредила грудную клетку матери; что в доказательство своего нездоровья мать носила «bandage» [Букв. «бинт», «бандаж», когда осколок сложного слова «chest-bandage» становится самостоятельным. - Прим. пер.] и что по этой причине ребенка бросили (не позволяли подходить и крепко обнимать маму). Путаницу с тем, что было повреждено - палец ребенка или грудная клетка матери, - мы можем отнести как за счет семантических трудностей, так и за счет неисправной границы между «собой» и «другим». От взрослых мало пользы в этих вопросах, когда они говорят: «Не трогай это, ты его повредишь», а затем резко меняют направление мысли: «Не трогай это, иначе повредишь пальцы». Однако можно сказать, что смешение изречений взрослых здесь очень хорошо совпадает с той ранней стадией эго, когда вся боль переживается как «внешняя», а всякое удовольствие - как «внутреннее», независимо от того, где находится его действительный источник. Возможно, Джин так и не переросла эту стадию; тем не менее, ей очень рано пришлось испытать на собственном опыте, что значит быть оставленной матерью на попечение няни, фанатично приверженной методу «не трогать!»

Конечно, лишь для того, чтобы заново проверить действительность былого запрещения, ей пришлось проделать то, что она делала с мужчинами в своей семье. С матерью ей повезло больше. Но тут вступает в действие важный фактор, именно, мощная аутопунитивная тенденция этих загнанных детей. Их закон - «все или ничего», и они воспринимают изречение «Если же глаз твой соблазняет тебя, вырви его» [Адаптированная Эриксоном цитата из Нового завета: «Если же правый глаз твой соблазняет тебя, вырви его и брось от себя; ибо лучше для тебя, чтобы погиб один из членов твоих, а не все тело твое было ввержено в геенну». - Мат., 5;29. - Прим. пер.] буквально и совершенно серьезно. Поэтому может случиться, так что маленький мальчик в шизофреническом приступе со всей искренностью просит своих шокированных родителей отрезать ему пенис, потому что он (пенис) нехороший.

Мать продолжала терпеливо объяснять Джин, что девочка не была виновна в ее болезни. Она позволяла дочери спать с ней, сидеть на коленях и вообще проявляла по отношению к девочке внимание и заботу, как если бы та была младенцем. Джин, казалось, начала доверять ей. После нескольких месяцев у нее наступило заметное улучшение. Она стала более грациозной в движениях; ее словарный запас увеличился, или, как следовало бы выражаться в таких случаях, выявился, поскольку обычно при шизофрении его наличие предполагается и до его активного употребления. И она начала играть! Джин укладывала маленькую черную игрушечную собачку в кровать и говорила: «Спи, собака, засыпай; не раскрывайся, закрой глаза, а то придется тебя, собака, отшлепать». Кроме того, она начала строить из кубиков длинные поезда, которые «шли на восток». Во время одной из таких игр она посмотрела матери в глаза редким, совершенно ясным взглядом и сказала: «Не поедем долго на поезде, как раньше». - «Нет, - ответила мать, - мы будем жить вместе».

Такие улучшения казались высшей наградой за все усилия. Обычно они прерывались кризисами, которые приводили к срочным вызовам. Я навещал семью и говорил со всеми, пока не выяснял, что происходило в жизни каждого из них. В этом санатории для одного пациента проблемы возникали одна за другой. С шизофреническим мышлением можно ужиться, только если вы способны сделать своей профессией его понимание. Мать взяла на себя эту задачу, которая требует особого дара эмпатии и, в то же время, способности оставаться интактным. В противном случае вы должны опровергать такое мышление, чтобы защитить себя от него. Тогда каждый член этого семейства, будучи вынужденным соприкасаться с мыслями и намерениями Джин, характеризуемыми, по существу, колебаниями между голой импульсивностью и отчаянным самоотрицанием, подвергался опасности потерять собственное душевное равновесие и самоуважение. На это приходилось неоднократно обращать внимание, поскольку Джин то и дело изменяла направление своих провокаций. А сама часто замыкалась в себе без видимой причины.

Следующего эпизода будет достаточно, чтобы проиллюстрировать воздействие первых попыток матери побудить Джин спать одной. Внезапно у девочки развилась патологическая привязанность к ложкам и приняла такие размеры, что привела к первому кризису отчаяния и у самой Джин, и у ее родителей. Джин упорно повторяла предложения типа «не спать при свете в комнате Джин», «свет в ложке», «крематорий в ложке», «одеяла в ложке» и т. д. Во время обеда она часто сидела и только смотрела на «свет в ложке». Не в силах объяснить свое поведение другим, девочка стала уединяться и проводить в постели часы и даже дни. Но при этом отказывалась ложиться спать вечером. Родители срочно вызвали меня и попросили разобраться в происходящем. Когда я попросил Джин показать мне «свет в ложке», она показала мне штепсельную вилку за этажеркой. Несколько недель назад она отбила кусок от этой вилки и вызвала короткое замыкание. Когда я пошел с Джин в ее комнату для осмотра имеющихся там бытовых электроприборов, то обнаружил матовую лампочку с прикрепленным к ней маленьким, напоминающим ложку защитным экраном, предназначенным для того, чтобы помешать прямому свету попадать на кровать девочки. Это и был подлинный «свет в ложке»? Джин дала понять, что да. Тогда все стало ясно. По возвращении домой Джин первое время спала в материнской постели. Позже мать вернулась в свою спальню, а Джин осталась в своей комнате, дверь которой была приоткрыта в холл, где всю ночь горел свет. Наконец, свет в холле тоже выключили, оставив гореть только маленькую лампочку («свет в ложке») в комнате Джин. И, по-видимому, ночью девочка смотрела на этот свет как на свое последнее утешение - последний «орган» своей матери, адресуя ему ту же органистическую любовь и тот же органистический страх, которые она демонстрировала в отношении материнской груди, половых органов отца и братьев, а также всех фетишей до этого. Именно в то время она притронулась к штепсельной вилке в гостиной своими создающими проблемы пальцами, которые вызвали короткое замыкание и превратили все во тьму, включая и «свет в ложке». Опять она навлекла несчастье: тем, что только притронулась к какой-то штуковине, вызвала кризис, грозивший оставить ее одну в темноте.

Итак, обстоятельства рецидива полностью выяснены, ложке-фетишу дана отставка, а процесс восстановления продолжен. Однако нельзя не поразиться живучести патогенетического паттерна и силе его прорыва, поскольку Джин была теперь на год старше (ей было около семи). Все же, казалось, Джин начала ощущать, что ее пальцы могли и не наносить непоправимого вреда, и что она могла бы не только сдерживать, но и использовать их, чтобы чему-то научиться и создавать красивые вещи.

Впервые девочку стала приводить в восторг игра с пальцами, состоявшая в придумывании каждому пальцу - «поросеночку» - своего занятия: «этот поросенок делает одно», «тот поросенок делает другое» и т. д. Джин заставляла своих «маленьких поросят» делать то, что сама делала в течение дня, именно, «идти в продуктовый магазин», «идти в десятицентовую лавку», «ехать на лифте» или «плакать всю дорогу до дома». Таким образом, обращаясь к связной и ясной последовательности своих пальцев, она училась интегрировать время и устанавливать преемственность и непрерывность многих selves (= Я), которые делали разные вещи в разное время. И все же она не могла сказать: «Я сделала это» и «Я сделала то». Конечно, я не отношу это за счет одних только умственных способностей. Эго шизоида (равно как и шизофреника) всецело поглощено необходимостью проводить неоднократную проверку и интегрирование личного опыта именно потому, что он дает неадекватное чувство достоверности событий в то время, когда они происходят. Тогда, Джин совершенствовала такую реинтеграцию, вместе с ее коммуникацией, используя свои пальцы, которые теперь, после снятия с них запрета, могли быть снова допущены к телесному эго. Она выучила буквы алфавита, рисуя их сначала пальцами, а затем изучая азбуку с помощью тактильного метода Монтессори. И научилась исполнять мелодии на ксилофоне, используя ногти. Вот что рассказала мать Джин:

«После того как Джин начала проявлять такой беспокоящий, поскольку с виду бессмысленный, интерес к ксилофону, я заметила, что она, фактически, играет на нем ногтями. Она делала это так тихо, что невозможно было разобрать, что она играет. Однако вечером я обнаружила, что Джин смогла исполнить «Water, Water, Wild Flower» от начала до конца. Эта песня требует использования всех нот гаммы. Я попросила повторить и проследила за ее рукой, перемещавшейся вверх и вниз по гамме. Я была поражена и стала восторгаться, говоря, как это было чудесно. Потом сказала: «Давай спустимся вниз к остальным и ты сыграешь это для них». Джин пошла охотно, даже слегка волнуясь и, одновременно, испытывая явное удовольствие. Теперь она громко сыграла эту песню для них и все были поражены. Затем исполнила несколько других вещей: «Rain is Falling Down», «ABCDEFG» и др. Мы все хвалили ее, а она впитывала наши похвалы. Джин не хотела возвращаться к себе наверх; казалось, она хотела остаться, чтобы играть для публики - новое, восхитительное чувство.»

Так Джин «сублимировалась» и приобретала друзей. Но по мере того как она заново обретала части себя, она создавала и новых врагов, новыми способами. Например, использовала свои пальцы, чтобы тыкать ими в глаза другим, и достигла в этом такой опасной ловкости, что при появлении в доме гостей за ней приходилось следить и энергично пресекать ее намерения. Особенно нравилось ей тыкать в глаза своего отца, очевидно, в результате развития ее хватательной активности, направленной на пенис и сигареты. Когда же, на этой стадии развития болезни Джин, отец был вынужден уехать в служебную командировку, она регрессировала к хныканью, вернулась к фетишу-простыне (говоря «одеяло штопают»), разговаривала только тихим голосом и почти не ела, отказываясь даже от мороженого. Ведь она снова заставила кого-то уйти, прикасаясь к нему! Девочка казалась доведенной до полного отчаяния, поскольку фактически начала, наконец, отвечать на неослабевающие попытки отца помочь ей.

В пике этого нового кризиса Джин лежала в кровати рядом с матерью и, безутешно плача, снова и снова повторяла: «No vulva on Jean, no eggplant, take it off, take it off, no egg in the plant, not plant the seed, cut off your finger, get some scissors, cut it off». [По тем же соображениям, что ранее, мы сознательно воздерживаемся от соблазна дать полный «литературный» перевод этого фрагмента речи Джин. Ибо чтобы передать даже одну из организующих тенденций речевого мышления Джин (no eggplant - no egg in the plant - no plant the seed), пришлось бы подбирать другие реалии, что в нашем случае лишено смысла. К тому же «вольное обращение» Джин с грамматикой и лексикой (плюс высокая ситуативность ее речи) позволяют дать несколько толкований данного фрагмента. Вместо этого мы укажем на три, с нашей точки зрения, главные темы в ее рече-мысли: 1) У Джин нет «баклажана» (= «пениса»), который, возможно, также символизирует «отца». 2) Если верно «тождество»: «баклажан = пенис = отец», тогда можно представить, что в выражении take it off «it = oneself», a «take it off = take oneself off». В этом случае, вторая тема - тема «отъезда» и «исчезновения». 3) Наконец, тема самонаказания (точнее, наказания своего пальца) представлена в конце фрагмента: «cut off your finger, get some scissors, cut it off». - Прим. пер.] Что, очевидно, представляло собой старую глубокую аутопунитивную реакцию.

Мать дала Джин все необходимые разъяснения по поводу «исчезновения» ее отца. Она так же убедила девочку, что ее «баклажан» («eggplant») исчез вовсе не из-за того, что она трогала себя (фактически, она еще сохраняла свой прежний образ действий внутри). Джин возобновила игру с пальцами. Ей пришлось заново прокладывать себе путь сквозь предыдущие стадии существования, монотонно распевая: «эта маленькая девочка спит в холодильнике, эта маленькая девочка спит в пылесосе» и т. д. Постепенно у нее появился интерес к животным, а затем - к другим детям, и теперь ее пальцы представляли: «этот маленький мальчик прыгает, этот маленький мальчик бежит... идет... гонится» и т. д. В то время ее интерес к ловкости пальцев был ориентирован на различные виды локомоции у детей и животных. Джин научилась читать и перечислять названия разных домашних животных и, опять-таки используя пальцы рук, повторять по памяти дни недели, а добавляя пальцы ног, считать до двадцати. Одновременно ее репертуар игры на ксилофоне стал включать более сложные французские народные песни, причем каждую из них она исполняла с большой легкостью и самозабвением, всегда зная точно, где взять первую ноту. Об удовольствии, получаемом Джин от использования возвращенных себе пальцев, можно судить на основании следующего сообщения ее матери:

«Прошлым воскресеньем Джин сделала рисунок маленькой девочки в желтом платье. Вечером она молча подошла к своей повешенной на стену «картине» и стала ее внимательно изучать; надолго задержалась на руках, каждая из которых, с пятью тщательно прорисованными пальцами, была больше всей девочки, а затем сказала: «Хорошие руки». Я согласилась, повторив ее слова. Спустя минуту, она сказала: «Прелестные руки». Я снова одобрительно согласилась. Не отрывая глаз от рисунка, Джин отошла к кровати и села, продолжая смотреть на него. Затем громко воскликнула: «Восхитительные руки!»»

В течение всего этого периода Джин время от времени играла на ксилофоне и пела песни. Наконец родителям посчастливилось найти учителя музыки (фортепьяно), который был готов опираться в своей работе на слуховую одаренность Джин и ее искусность в подражании. В свой очередной визит, устраиваясь в отведенной мне комнате, я услышал, что кто-то разучивает фразы Первой сонаты Бетховена, и наивно высказался по поводу энергичного и точного туше. Я-то думал, что играл одаренный взрослый. Обнаружить за фортепьяно Джин было как раз одним из тех сюрпризов, которые настолько же пленяют в работе с такими больными, насколько оказываются обманчивыми, потому что снова и снова заставляют поверить в тотальный прогресс ребенка там, где есть основание верить лишь в отдельные и слишком быстрые улучшения специальных способностей. Это я говорю, опираясь на собственный опыт, ибо фортепьянная игра Джин, будь то Бетховен, Гайдн или буги-вуги, была поистине изумительной... пока девочка не восстала против этого дара, так же как в раннем детстве она «восстала против речи», если воспользоваться выражением первого психолога, который ее обследовал.

Этим заканчивается один эпизод в улучшении состояния Джин, касающийся ее отношения к своим рукам. На этом же заканчивается и наш пример, предлагаемый здесь в качестве иллюстрации существенной слабости эго, которая заставляет таких детей терять равновесие то из-за неодолимого влечения к какой-то части тела другого человека, то вследствие безжалостной аутопунитивности и парализующего перфекционизма. И вовсе не потому, что им не достает сил усваивать, запоминать и добиваться высоких результатов, обычно в какой-то художественной деятельности, которая несет в себе сенсорную копию их, в основном, оральной фиксации. А потому, что они не способны интегрировать все это: их эго бессильно.

Вы захотите узнать, как сложилась дальнейшая жизнь Джин? Когда Джин стала старше, разрыв между ее возрастом и поведением оказался настолько заметным, что общение с детьми ее возрастной группы стало невозможным. Возникли другие трудности, которые вынудили прервать, по крайней мере на какое-то время, ее обязательное специальное обучение. Она быстро растеряла то, что приобрела за годы героических усилий своей матери. Позже ее лечение было продолжено в лучшем стационаре под руководством одного из самых увлеченных и творческих детских психиатров в этой специфической области.

Роль, которую «материнское отвергание» или особые обстоятельства оставления ребенка играют в таких заболеваниях, как случай Джин, все еще составляет предмет спора. Я полагаю, следовало бы принимать во внимание, что эти дети могут очень рано и едва заметно ослаблять ответную реакцию на взгляд, улыбку и прикосновение матери; то есть они обнаруживают изначальную сдержанность, вызывающую, в свою очередь, непреднамеренный уход матери. Трюизм, согласно которому исходную проблему нужно искать во взаимоотношениях «мать - ребенок», имеет силу лишь в том случае, если эти взаимоотношения трактуются как эмоциональный пулинг, способный не только умножать благополучие обоих партнеров, но и подвергать их опасности, когда связь ослабевает или прерывается помехами. В наблюдаемых мною случаях детской шизофрении имело место явная нехватка «передающей мощности» у ребенка. [В первом издании эта фраза была дана в следующей редакции: «...первичная нехватка "передающей мощности" у ребенка». Она относилась только к тем немногим случаям болезни, которые я наблюдал, а такие случаи были тогда редкими в психоаналитической практике. Мое утверждение имело целью противостоять некоторым поверхностным интерпретациям, модным в то время, согласно которым отвергающие матери могли вызвать такое злокачественное заболевание у своего потомства. Между тем, это мое утверждение цитировалось вне контекста в поддержку сугубо конституциональной этиологии детских психозов. Однако тот, кто внимательно прочел главу 1 и историю болезни Джин, вероятно, заметил, что во фрагментах историй болезни, представленных в этой книге, я вовсе не стремлюсь выделять первопричины и терапевтические результаты, но пытаюсь очертить новую концептуальную область, охватывающую как усилия эго, так и усилия социальной организации. Этот подход несомненно пренебрегает деталями взаимодействия ребенка и родителей, в котором конституциональные и средовые факторы злокачественно усугубляют друг друга. Первопричины можно выделить (или исключить) только там, где существуют строгие диагностические критерии, а в распоряжении исследователя имеется большое количество анамнезов для сравнительного анализа. Такую работу можно предпринять, опираясь на рост литературы по психоаналитической детской психиатрии. - Э. Г. Э.] Однако вследствие этой самой ранней неспособности поддерживать коммуникацию ребенок, возможно, лишь обнаруживает в более злокачественной форме ту непрочность эмоционального контакта, которая уже существует у родителей, хотя у них она может компенсироваться, по крайней мере, в других взаимоотношениях, особым складом характера или превосходными интеллектуальными способностями.

Что касается описанной в данной главе процедуры, то очевидно, что мать Джин отличалась способностью к исключительным целительным усилиям, которые являются необходимым условием всякого экспериментирования на этой границе человеческой веры и ответственности.

 

 

Глава 6. Забавы и заботы

 

Перефразируя Фрейда, мы назвали игру царским путем к пониманию синтезаторских усилий детского эго. Перед нашими глазами только что прошла картина краха, который потерпело эго ребенка в своем синтезе. Теперь мы обратимся к ситуациям детства, иллюстрирующим способность эго добиваться восстановления сил и самоисцеления в игровой деятельности, а также к тем терапевтическим ситуациям, в которых удача оказалась на нашей стороне и мы смогли помочь эго ребенка поддержать себя.

 

Игра, работа и развитие

 

Давайте возьмем в качестве текста для начала этой более утешительной главы эпизод игры, описанный весьма известным психологом. Случай явно не патологический, хотя и не относится к разряду веселых: мальчик по имени Том Сойер, по вердикту своей тетки, должен белить известкой забор вместо того, чтобы наслаждаться жизнью в это безупречное во всех отношениях утро. Его затруднительное положение усугубилось появлением сверстника по имени Бен Роджерс, который полностью отдавался игре. Бен, праздный человек, и есть та фигура, за которой мы хотим понаблюдать глазами Тома, человека работающего.

«Он взял кисть и спокойно принялся за работу. Вот вдали показался Бен Роджерс, тот самый мальчишка, насмешек которого он боялся больше всего. Бен не шел, а прыгал, скакал и приплясывал - верный знак, что на душе у него легко и что он многого ждет от предстоящего дня. Он грыз яблоко и время от времени издавал протяжный мелодичный свист, за которым следовали звуки на самых низких нотах: «дин-дон-дон, дин-дон-дон», так как Бен изображал пароход. Подойдя ближе, он убавил скорость, стал посреди улицы и принялся не торопясь заворачивать, осторожно, с надлежащей важностью, потому что представлял собою «Большую Миссури»,сидящую в воде на девять футов. Он был и пароход, и капитан, и сигнальный колокол в одно и то же время, так что ему приходилось воображать, будто он стоит на своем собственном мостике, отдает себе команду и сам же выполняет ее. (...)

- Стоп, правый борт! Дилинь-динь-динь! Стоп, левый борт! Вперед и направо! Стоп! Малый ход! Динь-дилинь! Чуу-чуу-у! Отдай конец! Да живей, пошевеливайся!Эй ты, на берегу! Чего стоишь? Принимай канат! Носовой швартов! Накидывай петлю на столб! Задний швартов! А теперь отпусти! Машина остановлена, сэр! Дилинь-динь-динь! Шт! шт! шт! (Машина выпускала пары).

Том продолжал работать, не обращая на пароход никакого внимания. Бен уставился на него и через минуту сказал:

- Ага! Попался!.. Что, брат,заставляют работать?» [Пер. К. Чуковского. Курсив принадлежит Эриксону: он использует его для выделения слов-признаков, свидетельствующих о переходе Бена Роджерса от одной роли к другой. - Прим. пер.]

В клиническом отношении Бен Роджерс производит на меня самое благоприятное впечатление «по всем трем пунктам обвинительного акта»: организм, эго и общество. Ибо, грызя яблоко, он заботится о теле; одновременно он наслаждается воображаемым управлением группой весьма противоречивых элементов (являясь пароходом и его частями, да к тому же еще и капитаном этого парохода вместе с судовой командой, подчиняющейся капитану); тем не менее он мгновенно составляет мнение о социальной действительности, когда, выполняя сложный маневр, замечает работающего Тома. Реагируя отнюдь не так, как это сделал бы пароход, он не долго думая разыгрывает сочувствие, хотя несомненно считает, что затруднительное положение Тома повышает цену его собственной свободы.

Гибкий парнишка, сказали бы мы. Однако Том оказывается лучшим психологом: он собирается заставить Бена работать. Что показывает: по крайней мере для кого-то, психология - дело легкое и естественное, а при неблагоприятных обстоятельствах может оказаться даже лучше ординарного приспособления. В свете окончательного удела Бена кажется почти неприличным усугублять поражение интерпретацией и спрашивать, что может означать его игра. И все-таки я поставил этот вопрос перед группой студентов-социальных работников, специализирующихся в психиатрии. Большинство ответов, конечно, принадлежало к травматическому ряду, иначе зачем бы было делать Бена объектом анализа на семинаре? И большинство студентов сошлось в том, что Бен должен был быть фрустрированным мальчиком, чтобы взять на себя труд играть столь усердно. Предполагаемые фрустрации колебались от угнетения деспотичным отцом, от которого Бен спасается в фантазии, становясь отдающим команды капитаном, до обмоченной постели или какой-то другой травмы, относящейся к туалету, которая теперь заставила его хотеть быть судном, «сидящим в воде на девять футов». Несколько ответов затрагивали лежащее на поверхности обстоятельство: он хотел быть большим, и, само собой разумеется, в образе капитана - кумира его времени.

Моим вкладом в это обсуждение было соображение, что Бен - растущий мальчик. Расти означает делиться на различные части, которые развиваются с разной скоростью. Растущему мальчику трудно управляться со своим неуклюжим телом, да и со своим разделенным духом тоже. Он хочет быть хорошим, хотя бы потому, что это выгодно, и всегда обнаруживает, что был плох. Он хочет протестовать - и обнаруживает, что почти против своей воли уступил. Когда его временная перспектива позволяет бросить взгляд на приближающуюся взрослость, оказывается, что он ведет себя как ребенок. Одно из «значений» игры Бена могло бы заключаться в том, что она приносит эго ребенка временную победу над его неуклюжим телом и самим собой (self), создавая хорошо функционирующее целое из мозга (капитан), нервов и мышечной энергии (система связи и машина), а также основной массы тела (корпус судна). Игра позволяет ему быть организованной системой, внутри которой он сам себе хозяин, так как выполняет свои собственные приказы. В то же самое время Бен выбирает себе метафоры из орудийного мира молодого века машин и антиципирует идентичность машинного бога своего времени, капитана «Большой Миссури».

Тогда, игра есть функция эго, попытка синхронизировать соматические и социальные процессы с самостью (the self). Вполне возможно, что фантазия Бена содержит фаллический и локомоторный элемент: мощное судно в могучей реке - хороший символ. Капитан же - подходящий образ отца и, сверх того, образ строго очерченной патриархальной власти. Однако особое значение, я считаю, должно придаваться потребности эго подчинить себе разные сферы жизни, и особенно те из них, в которых индивидуум находит себя, свое тело и свою социальную роль в нуждающемся и отстающем положении. Вызвать галлюцинацию власти эго и, к тому же, осуществлять ее в промежуточной реальности между фантазией и действительностью - это и есть назначение игры; но, как мы вскоре увидим, к неоспоримым владениям игры относится лишь тонкий краешек нашего существования. Что есть игра, а что - не игра? Давайте обратимся к нашему языку, а затем вернемся к детям.

Солнечный свет, переливающийся на поверхности моря, заслуживает полное право на определение «игривый», так как честно соблюдает правила игры. И он действительно не покушается на химический мир волн, требуя лишь «общения» видимостей. Образующиеся при этом узоры изменяются с непринужденной быстротой и той бесконечной повторяемостью, которая сулит приятные зрительные впечатления в пределах предсказуемого диапазона, никогда, однако, не создавая одну и ту же конфигурацию дважды.

Когда человек играет, он должен общаться с вещами и людьми в такой же ненавязчивой и легкой манере. Он должен делать что-то такое, что выбрал сам, без принуждения со стороны настоятельных потребностей или сильной страсти: должен чувствовать себя развлекающимся и свободным от любого страха или предвкушения серьезных последствий. Он отдыхает от социальной и экономической действительности - или, как это чаще всего подчеркивается, - не работает.Именно это противоположение работе придает игре ряд коннотаций. Одна из них: игра есть «просто забава», независимо от того, трудна она или нет. Как заметил Марк Твен: «делать искусственные цветы... - это работа, тогда как карабкаться на Монблан - всего лишь развлечение». Однако у пуритан простая забава всегда означала грех; квакеры предостерегали, что мы должны «срывать цветы удовольствия на полях долга». Близкие по духу пуританам люди могли позволить себе играть только потому, что считали: «облегчение высоконравственной деятельности само по себе является моральной необходимостью». Поэты же расставляют акценты по-другому. «Человек бывает вполне человеком лишь тогда, когда играет» - говорил Шиллер. Таким образом, игра - это пограничный феномен относительно целого ряда занятий человека; и стоит ли удивляться, что она в своей собственной игровой манере пытается уклониться от определения.

Верно, что даже самая напряженная и опасная игра по определению не есть работа, ибо не производит товар. Когда же это происходит, игра «становится профессиональной». Но именно это обстоятельство с самого начала делает сравнение игры взрослого и игры ребенка довольно бессмысленным, поскольку взрослый есть производящее и обменивающее товары существо, тогда как ребенок только готовится стать таковым. Для работающего взрослого игра является отдыхом. Она позволяет ему периодически выходить за пределы тех строго очерченных возможностей, которые составляют его социальную действительность.

Возьмем силу тяжести.Жонглирование, прыжки или восхождение на горную вершину добавляют необычные измерения (dimensions) знанию нашего тела. Здесь игра дарит нам ощущение божественной свободы действия, ощущение дополнительного пространства.

Возьмем время.Занимаясь пустяками и болтаясь без дела, мы лениво показываем нос времени - нашему эксплуататору. Игривость исчезает там, где каждая минута на счету. Это отодвигает спортивные соревнования на границу игры. Спортивные «игры», по-видимому, делают уступку давлению пространства и времени, но только чтобы нанести поражение этому давлению долями ярда или секунды.

Возьмем судьбу и причинность,которые определили, кто мы, что мы и где мы. В азартных играх мы восстанавливаем равенство перед судьбой и обеспечиваем чистый шанс каждому игроку, готовому соблюдать несколько правил, кажущихся при сравнении с нормами действительности произвольными и бессмысленными. Тем не менее, эти правила магически убедительны, подобно реальности сновидения, и требуют абсолютного соблюдения. Стоит играющему забыть, что такая игра должна оставаться его свободным выбором, стоит ему оказаться одержимым демоном легкой наживы, и игривость снова исчезает. Теперь он уже «игрок», а не играющий человек.

Возьмем социальную действительность и наши строго определенные ячейки в ней. Играя роли, мы можем быть такими, какими в жизни никогда не были и не могли бы быть. Но когда такой «актер» начинает верить в свое ролевое воплощение, он приближается к состоянию истерии, если не к чему-то похуже; хотя, если он корысти ради пытается заставить других верить в его «роль», то становится мошенником.

Возьмем наши органические влечения.Большая часть рекламных усилий американцев эксплуатирует наше желание играть с необходимостью, чтобы заставить нас поверить, будто затягиваться табачным дымом и есть с аппетитом - это не приятное удовлетворение потребностей, а прихотливая игра со все более и более новыми и тонкими оттенками ощущений. Там, где нужда в этих чувственных нюансах становится компульсивной, она создает общее состояние умеренного пристрастия и ненасытности, которое блокирует передачу чувства насыщения и, фактически, вызывает скрытое состояние неудовлетворенности.

В амурных делах,хотя и последних по порядку, но не по значению, мы характеризуем как сексуальную игру ту предшествующую финальному акту беспорядочную активность, которая позволяет партнерам выбирать части тела, силу и темп. Сексуальная игра заканчивается с началом финального акта, сужающего выбор, предписывающего темп и дающего волю «натуре». В тех случаях, когда один из подготовительных случайных актов становится настолько непреодолимым, что полностью замещает собой финал, исчезает игривость и начинается перверзия.

Этот перечень игровых ситуаций в различных человеческих устремлениях очерчивает ту узкую область, где наше эго чувствует себя выше ограничений пространства-времени и безусловности социальной действительности - свободным от принуждений совести и побуждений иррациональности. Тогда только в границах этой области человек и может чувствовать себя в согласии со своим эго; неудивительно, что он чувствует себя «вполне человеком лишь тогда, когда играет». Но это включает в себя еще одно условие, самое важное: играть человек должен редко, а работать - бОльшую часть времени. Он должен иметь определенную роль в обществе. Повесы и картежники вызывают у работающего человека как зависть, так и возмущение. Нам нравится, когда их разоблачают или высмеивают; или мы подвергаем их худшему, чем работа, наказанию, заставляя жить в роскошных клетках.

В таком случае, играющий ребенок не может не озадачивать нас: ведь всякий, кто не работает, не должен бы и играть. Поэтому, чтобы терпимо относиться к игре ребенка, взрослые вынуждены изобретать теории, доказывающие, что либо а) детская игра по существу есть работа, либо б) ее вообще не стоит принимать в расчет. Самая популярная и самая удобная для стороннего наблюдателя теория состоит в том, что ребенок, в сущности, еще никто, и абсурдность его игры как раз и отражает это. Ученые пытались найти другое объяснение причудам детской игры, считая их свидетельством того, что детство оказывается некстати. Согласно Спенсеру, игра расходует излишек энергии детенышей ряда млекопитающих, которым не нужно добывать корм или защищать себя, поскольку за них это делают родители. Однако Спенсер отмечал, что всюду, где обстоятельства позволяют игру, в ней «воспроизводятся» именно те стремления, которые «готовы без промедления проявиться и столь же легко пробудить коррелятивные им чувства». Ранний психоанализ добавил к этому взгляду «катарсическую» теорию, утверждающую, что игра растущего существа позволяет ему выплеснуть запертые эмоции и облегчить в воображении груз прошлых фрустраций.

Чтобы оценить эти теории, давайте обратимся к игре другого мальчика (младше Тома). Он жил рядом с другой могучей рекой, Дунаем, а его игру увековечил другой великий психолог, Зигмунд Фрейд:

«Не имея в виду охватить все многообразия проявлений игры, я использовал представившийся мне случай разъяснить первую самостоятельно созданную игру полуторагодовалого ребенка. Это было больше чем мимолетное наблюдение, так как я жил в течение нескольких недель под одной крышей с этим ребенком и его родителями и наблюдение мое продолжалось довольно долго, пока это загадочное и постоянно повторяемое действие не раскрыло передо мной свой смысл.

Ребенок был не слишком развит интеллектуально (...), но хорошо понимал родителей и единственную прислугу, и его хвалили за его «приличный» характер. Он не беспокоил родителей по ночам, честно соблюдал запрещение трогать некоторые вещи и ходить, куда нельзя, и прежде всего он никогда не плакал, когда мать оставляла его на целые часы, хотя он и был нежно привязан к матери, которая не только сама кормила своего ребенка, но и без всякой посторонней помощи ухаживала за ним и нянчила его. Этот славный ребенок обнаружил беспокойную привычку забрасывать все маленькие предметы, которые ему попадали, далеко от себя в угол комнаты, под кровать и проч., так что разыскивание и собирание его игрушек представляло немалую работу. При этом он произносил с выражением заинтересованности и удовлетворения громкое и продолжительное «о-о-о-о!», которое, по единогласному мнению матери и наблюдателя, было не просто междометием, но означало «прочь» (Fort). Я наконец заметил, что это игра и что ребенок все свои игрушки употреблял только для того, чтобы играть ими, отбрасывая их прочь (Fortsein). Однажды я сделал наблюдение, которое укрепило это мое предположение. У ребенка была деревянная катушка, которая была обвита ниткой. Ему никогда не приходило в голову, например, тащить ее за собой по полу, то есть пытаться играть с ней, как с тележкой, но он бросал ее с большой ловкостью, держа за нитку, за сетку своей кроватки, так что катушка исчезала за ней, и произносил при этом свое многозначительное «о-о-о-о!», затем снова вытаскивал катушку за нитку из-за кровати и встречал ее появление радостным «тут» (Da). Это была законченная игра, исчезновение и появление, из которых по большей части можно было наблюдать только первый акт, который сам по себе повторялся без устали в качестве игры, хотя большее удовольствие, безусловно, связывалось со вторым актом (...).

Это толкование было потом вполне подтверждено дальнейшим наблюдением. Когда однажды мать отсутствовала несколько часов, она была по своем возвращении встречена известием «Беби о-о-о», которое в начале осталось непонятым. Скоро обнаружилось, что ребенок во время этого долгого одиночества нашел для себя средство исчезать. Он открыл свое изображение в стоячем зеркале, спускавшемся почти до полу, и затем приседал на корточки, так что изображение в зеркале уходило «прочь».» [Фрейд З. По ту сторону принципа удовольствия. - М.: Прогресс, 1992. - С. 207-208. - Прим. пер.]

Для понимания того, что Фрейд увидел в этой игре, нужно отметить, что его интересовал странный феномен «навязчивого повторения», то есть потребность вновь и вновь проигрывать болезненные личные переживания в словах или действиях. Всем нам по собственному опыту знакома от случая к случаю возникающая надобность беспрерывно говорить о тягостном событии (оскорблении, ссоре или операции), которое, как можно ожидать, хотелось бы поскорее забыть. Мы знаем о травмированных людях, которые, вместо того чтобы обрести восстановление во сне, неоднократно пробуждаются из-за сновидений, где они заново переживают первоначальную травму. Мы также подозреваем, что далеко не случайно некоторые люди совершают одни и те же ошибки по многу раз, например: «по стечению обстоятельств» и в полном ослеплении вступают в брак с невыносимым партнером того же типа, с каким они только что развелись. И не случайно череда сходных происшествий или несчастий обрушивается именно на их головы. Во всех подобных случаях, пришел к заключению Фрейд, индивидуум бессознательно подготавливает варианты первоначальной темы, поскольку так и не научился преодолевать ее, равно как и жить с ней; он пытается овладеть ситуацией, которая в своем первоначальном виде оказалась ему не по силам, посредством того, что добровольно и неоднократно встречается с ней.

В процессе работы над текстом о «навязчивом повторении» Фрейд пришел к пониманию описанной выше одинокой игры и осознанию того факта, что частота главной темы (что-то или кто-то исчезает и возвращается) соответствовала силе переживания жизненно важного события, именно, ухода матери утром и ее возвращения вечером.

Эта инсценировка происходит в сфере игры. Используя свою власть над предметами, ребенок может приспособить их таким образом, что они позволяют ему воображать, будто он в той же мере способен справиться со своим затруднительным положением в жизни. Ибо когда мать оставляла его одного, она выводила себя из сферы действия его крика и требований, и возвращалась назад только тогда, когда это ей было удобно. Однако в игре у этого малыша мать находится на привязи. Он заставляет ее уходить, даже выбрасывает ее, а затем заставляет возвращаться по его желанию. Мальчик, по выражению Фрейда, превратил пассивность в активность:в игре он делает то, что в действительности делали с ним.

Фрейд упоминает три момента, которые могут быть нашими ориентирами в дальнейшей социальной оценке этой игры. Сперва ребенок отбрасывает предмет от себя. Фрейд усматривает в этом возможное выражение отмщения: «Если ты не хочешь оставаться со мной, ты мне не нужна» - и, тем самым, дополнительное увеличение активного господства над ситуацией благодаря явному приросту эмоциональной автономии. Однако во втором акте игры этот ребенок продвигается еще дальше. Он полностью отказывается от объекта и, используя зеркало в полный рост, играет в то, что «уходит прочь» от себя самого и к себе же возвращается. Теперь он и тот, кого оставляют, и тот, кто оставляет. Малыш становится хозяином положения благодаря тому, что инкорпорирует не только неподвластного ему в жизни человека, а всю ситуацию, с обоими участниками.

Фрейд доводит свою интерпретацию как раз до этого места. А мы можем поставить в центр тот факт, что ребенок встречает возвращающуюся мать следующим сообщением: он научился «уходить прочь» от самого себя. Эта игра в одиночку, как она описана Фрейдом, вполне могла стать началом усиливающегося стремления ребенка уединяться со своими переживаниями жизненных событий и исправлять их в фантазии, и только в фантазии. Предположим, что в момент возвращения матери ребенок «вознамерился» показать полное безразличие, распространяя свое отмщение на жизненную ситуацию и давая матери понять, что он, фактически, может позаботиться о себе сам и не нуждается в ней. Такое часто случается после первых отлучек матери: она спешит назад, страстно желая обнять своего малыша и ожидая получить в ответ радостную улыбку, но нарывается на вежливую сдержанность. Тогда она может почувствовать себя отвергаемой и восстать против или отвернуться от нелюбящего ребенка, тем самым давая ему понять, что месть в игре отбрасывания предметов и его последующее достижение (которым он возгордился) нанесли слишком сильный удар по своей мишени и что он, фактически, заставил мать уйти навсегда, хотя пытался всего лишь оправиться от чувства покинутости ею. Поэтому основную проблему оставленного и оставляющего вряд ли можно поправить ее разрешением в одинокой игре. Однако допустим, что наш маленький мальчик сообщил матери о своей игре и она, ничуть не обидевшись, проявила к ней интерес, а, возможно, даже испытала чувство гордости за его изобретательность. Тогда он стал богаче во всех отношениях: приспособился к трудной ситуации, научился манипулировать новыми объектами и получил любящее признание за свой игровой прием. Все это происходит в «игре ребенка».

Но всегда ли игра ребенка - именно так звучит частый вопрос - «подразумевает» наличие чего-то сугубо личного и зловещего? Что если десяток ребятишек, в эпоху кабриолетов, начнут играть с привязанными за нитку катушками, волоча их за собой и исполняя роль лошадок? Должна ли эта игра означать для одного из них нечто большее, чем она, по-видимому, означает для всех?

Как мы уже говорили, дети, даже если они травмированы, выбирают для своих инсценировок материал, который доступен им в их культуре и который поддается воздействию ребенка их возраста. Что доступно - зависит от культурных условий и, следовательно, относится ко всем детям, живущим в данных условиях. Сегодняшние Бены не играют в пароход, а используют велосипеды в качестве более осязаемых объектов координации, что вовсе не мешает им по дороге в школу или бакалейную лавку воображать себя проносящимися над землей и разящими пулеметным огнем врага; или представлять себя Одиноким Странником верхом на славном Сильвере. [Одинокий Странник - главный герой некогда популярного в США мультсериала. - Прим. пер.]

Однако уступчивость игрового материала воздействию ребенка зависит от его способности к координации и, следовательно, определяется достигнутым на данный момент уровнем созревания. То, что имеет общее значение для всех детей какого-то сообщества (то есть, представление о том, что катушка с ниткой символизирует живое существо на привязи), может иметь особенное значение для некоторых из них (то есть, всех тех, кто только что научился манипулировать катушкой с ниткой и поэтому может легко войти в новую область партиципации и общинной символизации). Но такая простая игра, помимо этого, может иметь уникальное, единичное значение для тех детей, которые потеряли человека или животное и поэтому наделяют игру с катушкой и ниткой индивидуальным смыслом. То, что эти дети «держат на привязи», есть не просто какое-то животное, а персонификация конкретного, значимого и... потерянного животного или человека. Чтобы оценить игру, наблюдатель, конечно, должен знать, во что склонны играть все дети данного возраста в данном сообществе. Только так он может определить, выходит или нет единичное значение за пределы общего. А чтобы понять само это единичное значение, требуется тщательное наблюдение не только за содержанием и формой игры, но и за сопровождающими ее словами и явными аффектами, особенно теми, что ведут к явлению, которое мы опишем в следующем разделе как «распад игры».

Для того чтобы подойти к проблеме тревоги в игре, давайте рассмотрим деятельность по сооружению и разрушению башен. Отыщется не одна мать, считающая, что ее маленький сын находится в «деструктивной стадии» или даже имеет « деструктивную личность», ибо после сооружения большой-пребольшой башни мальчик вместо того чтобы последовать материнскому совету дать возможность и папе, когда тот придет, полюбоваться постройкой, непременно должен ударить по ней ногой и заставить ее рухнуть. Почти маниакальное удовольствие, с каким дети наблюдают мгновенное разрушение плодов долгого игрового труда, озадачивало многих, тем более что ребенку вовсе не нравится, если его башня падает случайно или от помогающей руки дядюшки. Он, строитель, должен разрушить ее сам. Надо полагать, эта игра проистекает из не столь отдаленного опыта внезапных падений малыша в то самое время, когда стояние вертикально на шатких ногах открывало новый и пленительный вид на все существующее. Ребенок, который впоследствии научается заставлять башню «стоять», получает удовольствие, заставляя ту же башню качаться и обрушиваться. В добавление к активному овладению прежде пассивным событием это еще больше укрепляет уверенность мальчика в том, что есть кто-то слабее него; к тому же башни, в отличие от маленьких сестер, не могут плакать и звать маму. Но поскольку таким образом демонстрируется пока еще ненадежное овладение пространством, становится понятно, что наблюдение за кем-то другим, толкающим его башню, может заставить ребенка вообразить себя башней, а не «толкачом» - и все веселье разом пропадает. Позднее цирковые клоуны принимают на себя роль такой башни, когда услужливо падают на любом месте от «явной неумелости» и, тем не менее, с неиссякаемым простодушием продолжают бросать вызов силе тяжести и причинности: значит, даже взрослые люди бывают смешными, глупыми и плохо стоящими на ногах. Однако те дети, которые слишком сильно идентифицируются с клоуном, не могут вынести его падений: им это «не смешно». Случай с клоуном проливает свет на происхождение многих тревог в детские годы, когда тревога, связанная со стремлением ребенка установить господство эго, находит непрошенную «поддержку» со стороны взрослых, которые обходятся с ним грубо или забавляют его занятиями, нравящимися ему лишь в том случае, если он сам их начал.

Игра ребенка начинает свой путь с его собственного тела и сосредоточивается на нем. Мы будем называть эту первоначальную форму игры аутокосмической игрой.Она возникает еще до того, как мы начинаем замечать ее в качестве игры, и в начале заключается в исследовании посредством повторения чувственных восприятий, кинестетических ощущений, вокализаций и т. д. Затем ребенок начинает играть с доступными ему людьми и предметами. Он может без какой-либо серьезной причины кричать на разный манер, чтобы установить, какая длина волны чаще всего заставляет мать возвращаться к нему, или может наслаждаться познавательными экскурсиями, изучая на ощупь тело матери, выступы и впадины ее лица. Это и есть первая география ребенка, а основные карты составленные в таком взаимодействии с матерью несомненно остаются путеводителями для первой ориентации эго в «мире». Здесь мы призываем в свидетели Сантаяну:

«Далеко-далеко в неясном прошлом, как если бы это было в другом мире или в материнской утробе, Оливеру вспоминалась давно утраченная привилегия сидеть на коленях матери. Это был такой островок безопасности и уюта, такой удобный пункт наблюдения! С вами носились и вас окутывали обилием надежных покровов, наподобие короля на троне, с верными телохранителями, которые окружают его многими рядами. А открывающийся ландшафт, с его глашатаями и пестрыми эпизодами, становился самым занимательным зрелищем, где все было неожиданным и захватывающим, но ничто не могло идти не так: как если бы мать рассказывала вам сказку, а эти картины, бывшие только иллюстрациями к ней, сами рисовались в вашей внемлющей душе.» [George Santayana, The Last Puritan,Charles Scribner's Sons, New York, 1936.]

Микросфера,то есть маленький мир послушных ребенку игрушек, служит тихой гаванью, которую он устраивает для того, чтобы возвращаться в нее, когда у него возникает нужда в капитальном ремонте эго. Но этот внешний мир имеет свои собственные законы: он может сопротивляться реконструкции или просто разбиться на куски, а может оказаться принадлежащим кому-то еще и быть конфискованным старшими. Часто микросфера соблазняет ребенка на неосмотрительное выражение опасных тем и аттитюдов, которые вызывают тревогу и приводят к внезапному распаду игры. В бодрствующей жизни она является двойником тревожного сновидения и может удерживать детей от попыток играть так же, как страх перед кошмарным сном может удерживать их от засыпания. Таким образом, оказавшись напуганным или разочарованным микросферой, ребенок мог регрессировать к аутосфере: грезам, сосанию пальца, мастурбированию. С другой стороны, если первое пользование вещным миром проходит успешно и направляется должным образом, то удовольствие от овладения игрушечными вещами ассоциируется с преодолением травм, которые были спроецированы на них, и с престижем, завоевываемым благодаря такому овладению.

Наконец, в ясельном возрасте игривость простирается в макросферу,то есть в мир, разделяемый с другими. Сначала ребенок обращается с этими другими, как с вещами: обследует, наталкивается на них или принуждает быть «лошадками». Требуется научение, чтобы узнавать, какое содержание потенциальной игры может быть допущено только в фантазию или только в аутокосмическую игру; какое содержание может быть успешно представлено только в микрокосмосе игрушек и вещей, а какое можно разделить с другими и навязать им.

Когда ребенок научается этому, каждая сфера наделяется своим собственным смыслом реальности и владения. Потом, в течение долгого времени одиночная игра остается тихой гаванью, необходимой для капитального ремонта чувств, разбитых под ударами невзгод в плавании по социальным морям. Это, да еще тот факт, что ребенок, как правило, вводит в специально организованную для него одиночную игру любой аспект своего эго, который пострадал более всего, и образуют основное условие использования нами «игровой терапии» в диагностических целях (что мы и обсуд