Глава первая ЦЕННОСТЬ И ДЕНЬГИ 2 страница

* В оригинале — совершенно неудобопонятная по-русски форма двой­ного отрицания: «sich weder der Deutung nach Ideen entzieht, noch sich weigert, Schonheit und Anmut zu erzeugen».

 

И то же самое будет иметь силу, опуска­ясь вплоть до уровня экономического количества ценнос­ти, которое мы приписываем некоторому объекту обмена <Tauschverkehrs>, даже если никто не готов, например, дать за него соответствующую цену .и даже если он вообще оста­ется нежеланным и непродажным. Также и в этом направ­лении утверждает себя фундаментальная способность духа: одновременно противопоставлять себя содержаниям, ко­торые он в себе представляет, представлять их так, словно бы они были независимы от того, что они представляемы. Конечно, всякая ценность, поскольку мы ее чувствуем, есть именно чувство; но вот что мы подразумеваем под этим чувством, есть в себя и для себя значащее содержание, ко­торое, правда, психологически реализуется чувством, но не тождественно ему и не исчерпывается им. Эта катего­рия явственным образом оказывается по ту сторону спор­ного вопроса о субъективности или объективности ценно­сти, ибо она отвергает соотносительность <Korrelativitat> с субъектом, без которой невозможен объект; она есть, на­против, нечто третье, идеальное, что, правда, сопрягается с этим двойством <Zweiheit>, но не растворяется в нем. Практическому характеру той области, к которой она при­надлежит, отвечает и особенная форма отношения к субъек^ ту, которая недоступна в случае сдержанного теоретичес­кого представления сугубо абстрактно «значимых» содер­жаний. Эту форму можно назвать требованием или притя­занием. Ценность, которая прилепилась <haftet> к какой-либо вещи, личности, отношению, событию, жаждет при­знания. Конечно, это стремление как событие можно обна­ружить только в нас, субъектах; но только вот исполняя его, мы ощущаем, что тем самым не просто удовлетворяем требованию, которое поставили себе мы сами, — и уж тем более не воспроизводим некоторую определенность объек­та. Значение какого-либо телесного символа, состоящее в возбуждении у нас религиозного чувства; нравственное тре­бование со стороны определенной жизненной ситуации ре­волюционизировать ее или оставить, как есть, развивать далее или направить движение назад; ощущение того, что долг наш — не быть равнодушными перед лицом великих событий, но реагировать на них всей душой; право наглядно созерцаемого быть не просто принятым к сведению, но включенным во взаимосвязи эстетической оценки — все это притязания, которые, правда, воспринимаются и осу­ществляются только внутри Я и для которых в самих объ­ектах нельзя обнаружить никакого соответствия, никакой вещественной точки приложения, но которые, как при­тязания, столь же мало могут быть размещены в Я, как и в предметах, коих они касаются. С точки зрения естествен­ной вещественности, такое притязание может казаться субъективным, с точки зрения субъекта, — объективным; в действительности же это третья категория, которую нель­зя составить из первых двух, это как бы нечто между нами и вещами. Я говорил, что ценность вещей относится к тем образам содержания, которые мы, представляя их, одно­временно воспринимаем как нечто самостоятельное, хотя именно представляемое, нечто оторванное от той функции, благодаря которой оно живет в нас; в том же случае, когда ценность образует содержание этого «представления», оно, если присмотреться внимательнее, оказывается именно вос­приятием притязания, данная «функция» есть требование, не существующее как таковое вне нас, но, по своему со­держанию, берущее начало в идеальном царстве, которое находится не в нас, которое также не присуще <anhaftet> объектам ценностной оценки как их качество; напротив, оно есть <besteht> значение, которое эти объекты имеют для нас как субъектов благодаря своему расположению в порядках этого идеального царства. Ценность, которую мы мыслим независимой от ее признанности, есть метафизи­ческая категория; как таковая она находится по ту сторо­ну дуализма субъекта и объекта, подобно тому, как непо­средственное наслаждение находилось по сию сторону это­го дуализма. Последнее есть конкретное единство, к кото­рому еще не приложены эти дифференциальные катего­рии, первое же — это абстрактное, или идеальное единст­во, в для-себя-сущем значении которого этот дуализм сно­ва исчез — подобно тому, как во всеохватности сознания, которую Фихте называет «Я», исчезает противоположность эмпирического Я и эмпирического He-Я. Как наслажде­ние в момент полного слияния функции со своим содержа­нием нельзя назвать субъективным, ибо нет никакого про­тивостоящего объекта, который бы оправдывал понятие субъекта, так и эта сущая для себя, значимая в себе цен­ность не объективна, ибо она мыслится именно как неза­висимая от субъекта, который ее мыслит; она выступает, правда, внутри субъекта как требование признания, одна­ко ничего не утрачивает в своей сущности и при неиспол­нении этого требования.

При восприятии ценностей в повседневной практике жизни, эта метафизическая сублимация понятия не учи­тывается. Здесь речь идет только о ценности, живущей в сознании субъектов, и о той объективности, которая воз­никает в этом психологическом процессе оценивания как его предмет. Выше я показал, что этот процесс образова­ния ценности происходит с увеличением дистанции меж­ду наслаждающимся и причиной его наслаждений. А по­скольку величина этой дистанции варьирует (не по мере наслаждения, в котором она исчезает, но по мере вожде­ления, которое появляется одновременно с дистанцией и которое пытается преодолеть наслаждающийся), то по­стольку лишь и возникают те различия в акцентировании ценностей, которые можно рассматривать как разницу между субъективным и объективным. По меньшей мере, что касается тех объектов, на оценке которых основывает­ся хозяйство, ценность, правда, является коррелятом вожделения (подобно тому, как мир бытия есть мое пред­ставление, так мир ценности есть мое вожделение) одна­ко, несмотря на логико-физическую необходимость, с кото­рой всякое вожделеющее влечение ожидает удовлетворе­ния от некоторого предмета, оно во многих случаях, по своей психологической структуре, направляется на одно лишь это удовлетворение, так что сам предмет при этом совершенно безразличен, важно только, чтобы он утихо­миривал влечение. Если мужчину может удовлетворить любая баба без индивидуального выбора; если он ест все, что только может прожевать и переварить; если спит на любой койке, если его культурные потребности можно удов­летворить самым простым, одной лишь природой предла­гаемым материалом, — то [здесь] практическое сознание еще совершенно субъективно, оно наполнено исключитель­но собственным состоянием субъекта, его возбуждениями и успокоениями, а интерес к вещам ограничивается тем, что они суть непосредственные причины этих действий. Правда, это скрывает наивная проективная потребность примитивного человека, его направленная вовне жизнь, принимающая интимный мир как нечто самоочевидное. Одно только осознанное желание нельзя всегда считать вполне достаточным показателем действительно эффектив­ного восприятия ценности. Легко понятная целесообраз­ность в дирижировании нашими практическими силами достаточно часто представляет нам предмет как ценный, тогда как возбуждает нас, собственно, вовсе не он сам в своем вещественном значении, но субъективное удовлет­ворение потребности, которое он должен для нас создать. Начиная с этого состояния — которое, конечно, не всегда должно иметь значение первого по времени, но всегда дол­жно считаться самым простым, фундаментальным, как бы систематически первым — сознание бывает направлено на сам объект двумя путями, которые, однако, снова соеди­няются. А именно, коль скоро одна и та же потребность отвергает некоторое количество возможностей удовлетво­рения, может быть, даже все, кроме одной, то есть там, где желаемо не просто удовлетворение, но удовлетворение определенным предметом, там открыт путь к принципи­альному повороту от субъекта к объекту. Конечно, можно было бы возразить, что речь идет в каждом случае лишь о субъективном удовлетворении влечения, только в после­днем случае само по себе влечение уже настолько диффе­ренцировано, что удовлетворить его может лишь точно определенный объект; иными словами, и здесь тоже пред­мет ценится лишь как причина восприятия, но не сам по себе. Конечно, такое возражение могло бы свести на нет это сомнительное различие, если бы дифференциация вле­чения заостряла его на одном единственном удовлетворя­ющем ему объекте действительно столь исключительным образом, что удовлетворение посредством других объек­тов было бы вообще исключено. Однако это — весьма ред­кий, уникальный случай. Более широкий базис, на кото­ром развиваются даже самые дифференцированные влече­ния, изначальная всеобщность потребности, содержащей в себе именно действие влечения <Getriebenwerden>, но не особенную определенность цели, обычно и впоследствии остается той подосновой, которая только и позволяет су­женным желаниям удовлетворения осознать свою инди­видуальную особенность. Поскольку все большая утончен­ность субъекта ограничивает круг объектов, удовлетворя­ющих его потребностям, он резко противопоставляет пред­меты своего вожделения всем остальным, которые сами по себе тоже могли бы утихомирить его потребность, но ко­торые он, тем не менее, теперь уже не ищет. Это различие между объектами, как показывают известные психологи­ческие наблюдения, в особенно высокой степени направляет на них сознание и заставляет их выступить в нем как предметы самостоятельной значимости. На этой стадии кажется, что потребность детерминирована предметом; по мере того, как влечение уже не кидается на любое, лишь бы только возможное удовлетворение, уже не terminus a quo*, но terminus ad quern** все более и более направляет практическое восприятие, так что увеличивается простран­ство, которое занимает в сознании объект как таковой. Взаимосвязь здесь еще и следующая. Покуда влечения на­силуют человека, мир образует для него, собственно, не­различимую массу; ибо, пока они означают для него толь­ко само по себе иррелевантное средство удовлетворения влечений (а этот результат к тому же может быть также вызван множеством причин), до тех пор с предметом в его самостоятельной сущности не бывает связано никакого интереса. Но то, что мы нуждаемся в совершенно особен­ном, уникальном объекте, позволяет более четко осознать, что мы вообще нуждаемся в каком-либо объекте. Однако это сознание известным образом более теоретично, оно понижает слепую энергию влечения, стремящегося толь­ко к самоисчерпанию.

* Исходный пункт (лат.).

** Конечный пункт (лат.).

 

В то время как дифференцирующее заострение потреб­ности идет рука об руку с ослаблением ее стихийной силы, в сознании освобождается больше места для объекта. То же получается, если посмотреть с другой стороны: посколь­ку утончение и специализация потребности вынуждает сознание ко все большей самоотдаче объекту, у солипсистской потребности отнимается некоторое количество силы. Повсюду ослабление аффектов, т.е. безусловной самоотда­чи Я моментальному содержанию своего чувства, взаимо­связано с объективацией представлений, с выведением их в противостоящую нам форму существования. Так, напри­мер, возможность выговориться является одним из мощ­нейших средств притупления аффектов. В слове внутрен­ний процесс как бы проецируется вовне и противостоит [говорящему] как воспринимаемый образ, а тем самым уменьшается резкость аффекта. Смирение страстей и пред­ставление объективного как такового в его существовании и значении суть лишь две стороны одного и того же основ­ного процесса. Очевидно, что отвратить внутренний интеpec от одной только потребности и ее удовлетворения и посредством сужения возможностей последнего обратить этот интерес на объект можно с тем же и даже большим успехом также и со стороны объекта — поскольку он дела­ет удовлетворение трудным, редким и достижимым толь­ко обходными путями и благодаря специальному прило­жению сил. То есть если мы предположим наличие даже очень дифференцированного, направленного лишь на са­мые избранные объекты вожделения, то и оно все-таки бу­дет воспринимать свое удовлетворение как нечто относи­тельно самоочевидное, покуда это удовлетворение будет обходиться без трудностей и сопротивления. Дело в том, что для познания собственного значения вещей необходи­ма дистанция, образующаяся между ними и нашим вос­приятием. Таков лишь один из многих случаев, когда надо отойти от вещей, положить пространство между нами и ними, чтобы обрести объективную картину их. Конечно, и она определена субъективно-оптически не в меньшей сте­пени, чем нечеткая или искаженная картина при слиш­ком большой или слишком малой дистанции, однако по внутренним основаниям целесообразности познания имен­но в этих крайних случаях субъективность оказывается особенно акцентированной. Изначально объект существу­ет только в нашем к нему отношении, вполне слит с [этим отношением] и противостоит нам лишь в той мере, в ка­кой он уже не во всем подчиняется этому отношению. Дело точно так же лишь там, где желание не совпадает с испол­нением, доходит и до подлинного вожделения вещей, кото­рое признает их для-себя-бытие, именно поскольку пыта­ется преодолеть его. Возможность наслаждения, как образ будущего, должна быть сначала отделена от нашего состо­яния в данный момент, чтобы мы вожделели вещи, кото­рые сейчас находятся на дистанции от нас. Как в области интеллектуального изначальное единство созерцания, ко­торое можно еще наблюдать у детей, лишь постепенно рас­членяется на сознание Я и осознание противостоящего ему объекта, так и наивное наслаждение лишь освободит мес­то осознанию значения вещи, как бы уважению к ней, когда вещь ускользнет от него. Также и здесь проявляется вза­имосвязь между ослаблением аффектов вожделения и на­чалом объективации ценностей, поскольку усмирение сти­хийных порывов воления и чувствования благоприятствует осознанию Я. Покуда личность еще отдается, не сдер­живаясь, возникающему в данный момент аффекту, со­вершенно преисполняется и увлекается им, Я еще не мо­жет образоваться; напротив, сознание Я, пребывающее по ту сторону отдельных своих возбуждений, может обнару­житься как нечто постоянное во всех изменениях этих по­следних только тогда, когда уже ни одно из них не увле­кает человека целиком; напротив, они должны оставить нетронутой какую-то его часть, которая образует точку неразличенности их противоположностей, так что, таким образом, только определенное их умаление и ограничение позволяет возникнуть Я как всегда тождественному носи­телю нетождественных содержаний. Но подобно тому, как Я и объект суть во всех возможных областях нашего суще­ствования понятия соотносительные, которые еще не раз­личены в изначальной форме представления и только вы-дифференцируются из нее, одно в другом, — так и само­стоятельная ценность объектов могла бы развиться лишь в противоположности ставшему самостоятельным Я. Толь­ко испытываемые нами отталкивания от объекта, трудно­сти получения его, время ожидания и труда, отодвигаю­щее желание от исполнения, разнимают Я и объект, кото­рые в неразвитом виде и без специального акцентирова­ния покоятся в непосредственном примыкании друг к другу потребности и удовлетворения. Пусть даже объект опре­деляется здесь одной только своей редкостью (соотноси­тельно с вожделенностью) или позитивными трудами по его присвоению, — во всяком случае, он сначала полагает тем самым дистанцию между собой и нами, которая, в кон­це концов, позволяет сообщить ему ценность, потусторон­нюю для наслаждения этим объектом.

Таким образом, можно сказать, что ценность объекта покоится, правда, на том, что он вожделеем, но вожделе­ние это потеряло свой абсолютный характер влечения. Од­нако точно так же и объект, если он должен оставаться хозяйственной ценностью, не может повысить количество своей ценности настолько, чтобы практически иметь зна­чение абсолютного. Дистанция между Я и предметом его вожделения может быть сколь угодно велика — будь то из-за реальных трудностей с его получением, будь то из-за непомерной цены, будь то из-за сомнений нравственного или иного рода, которые противодействуют стремлению к нему, — так что дело не заходит о реальном акте воли, но вожделение либо затухает, либо превращается в смутные желания. Таким образом, дистанция между субъектом и объектом, с увеличением которой возникает ценность, по меньшей мере, в хозяйственном смысле, имеет нижнюю и верхнюю границы, так что формулировка, согласно кото­рой мера ценности равна мере сопротивления, оказывае­мого получению вещей сообразно естественным, производ­ственным и социальным шансам, — эта формулировка не затрагивает существа дела. Конечно, железо не было бы хозяйственной ценностью, если бы получение его не встре­чало больших трудностей, чем, например, получение воз­духа для дыхания; с другой стороны, однако, эти трудно­сти должны были стать ниже определенного уровня, что­бы путем обработки железа вообще можно было изгото­вить инструменты в таком количестве, что и сделало его ценным. Другой пример: говорят, что творения плодови­того живописца, при том же художественном совершен­стве, будут менее ценны, чем у менее продуктивного; но это правильно только в случае превышения определенно­го количества. Ведь требуется некоторое множество про­изведений художника, чтобы он вообще мог однажды до­биться той славы, которая поднимает цену его картин. Да­лее, в некоторых странах, где имеют хождение бумажные деньги, редкость золота приводит к тому, что простой на­род вообще не хочет принимать золота, если оно ему слу­чайно предлагается. Именно в отношении благородных ме­таллов, которые из-за своей редкости считаются обычно особенно пригодным материалом для денег, теория не дол­жна упустить из виду, что такое значение редкость обре­тает только после превышения довольно значительной ча­стоты распространения, без которой эти металлы вообще не могли бы служить практической потребности в деньгах и, таким образом, не могли бы обрести той ценности, кото­рой они обладают как денежный материал. Быть может, только практическое корыстолюбие, которое вожделеет превыше всякого данного количества благ и которому по­этому кажется малой всякая ценность, заставляет забыть, что не редкость, но нечто среднее между редкостью и не редкостью образует в большинстве случаев условие ценно­сти. Нетрудно догадаться, что редкость — это момент, кото­рый важен для восприятия различий, а частота распространения — это момент, важность которого связана с при­выканием. А поскольку жизнь всегда определяется про­порциональным соотношением обоих этих фактов, т. е. тем, что мы нуждаемся и в различии и перемене ее содержа­ний, и в привыкании к каждому из них, то эта общая не­обходимость выражается здесь в особой форме: с одной стороны, ценность вещей требует редкости, т. е. некоторо­го отрыва от них, особого к ним внимания, а с другой сто­роны, — известной широты, частоты распространения, дли­тельности, чтобы вещи вообще переходили порог ценно­сти.

Всеобщее значение дистанцирования для представляю­щегося объективным оценивания я намерен показать на примере, который весьма далек от ценностей экономиче­ских и как раз поэтому годится, чтобы отчетливее пока­зать также и их принципиальную особенность. Я говорю о ценностях эстетических. То, что мы теперь называем радо­стью по поводу красоты вещей, развилось относительно поздно. Ведь сколько бы непосредственного физического наслаждения ни приносила нам она в отдельных случаях даже теперь, однако же специфика заключается именно в сознании того, что мы отдаем должное вещи <Sache> и на­слаждаемся ею, а не просто состоянием чувственной или сверхчувственной возбужденности, которое, например, она нам доставляет. Каждый культурно развитый <kultivierter> мужчина, в принципе, весьма уверенно различит эстетиче­скую и чувственную радость, доставляемую женской кра­сотой, сколь бы мало ни мог он разграничить в отдельном явлении эти компоненты своего совокупного чувства. В од­ном аспекте мы отдается объекту, в другом — он отдается нам. Пусть эстетическая ценность, как и всякая другая, будет чужда свойствам самих вещей <Dinge>, пусть она бу­дет проекцией чувства в вещи, однако для нее характерно, что эта проекция является совершенной, т. е. что содержа­ние чувства, так сказать, целиком входит в предмет и яв­ляет себя как противостоящая субъекту значимость со сво­ей собственной нормой, как нечто такое, что есть пред­мет. Но как же, [с точки зрения] историко-психологиче-ской, дело могло дойти до этой объективной, эстетической радости от вещей <Dinge>, если примитивное наслаждение ими, из которого только и может исходить более высокое наслаждение, прочно связано с их способностью быть предметами наслаждения и их полезностью? Быть может, ключ к разгадке даст нам очень простое наблюдение. Если како­го-либо рода объект доставил нам большую радость или весьма поощряет нас, то всякий следующий раз, глядя на этот объект, мы испытываем чувство радости, причем даже тогда, когда об использовании его или наслаждении им речь уже не идет. Эта радость, отдающаяся в нас подобно эху, имеет совершенно особенный психологический харак­тер, определяемый тем, что мы уже ничего не хотим от предмета; на место конкретного отношения, которое преж­де связывало нас с ним, теперь приходит просто его созер­цание как причины приятного ощущения; мы не затраги­ваем его в его бытии, так что это чувство связывается толь­ко с его явлением, но не с тем, что здесь можно в каком-либо смысле употребить. Короче говоря, если предмет преж­де был для нас ценен как средство для наших практичес­ких или эвдемонистических целей, то теперь один только его образ созерцания доставляет нам радость, тогда как мы ему противостоим при этом более сдержанно, более дис-танцированно, вовсе не касаясь его. Мне представляется, что здесь уже преформированы решающие черты эстети­ческого, что недвусмысленно обнаруживается, как только это преобразование ощущений прослеживают далее, от ин­дивидуально-психологического — к родовому развитию. Уже с давних пор красоту пытались вывести из полезнос­ти, однако из-за чрезмерного сближения того и другого, как правило, застревали на пошлом огрублении прекрас­ного. Избежать этого можно, только если достаточно дале­ко отодвинуть в историю рода внешнюю целесообразность и чувственно-эвдемонистическую непосредственность, так, чтобы с образом этих вещей в нашем организме было свя­зано подобное инстинкту или рефлексу чувство удоволь­ствия, которое действует в унаследовавшем эту физико-психическую связь индивиде, даже если полезность пред­мета для него самого не осознается им или [вообще] не имеет места. Мне нет нужды подробно останавливаться на спо­рах о наследовании приобретенных таким образом связей, потому что для нашего изложения достаточно и того, что явления протекают так, как если бы приобретенные свой­ства были унаследованы. Таким образом, прекрасным для нас было бы первоначально то, что обнаружило свою по­лезность для рода, а восприятие его потому и доставляет нам удовольствие, хотя мы как индивиды не имеем конк­ретной заинтересованности в этом объекте — что, конеч­но, не означает ни униформизма, ни прикованности инди­видуального вкуса к среднему или родовому уровню. От­звуки этой всеобщей полезности воспринимаются всем мно­гообразием индивидуальных душ и преобразуются далее в особенности, заранее отнюдь не предрешенные, — так что, пожалуй, можно было бы сказать, что этот отрыв чувства удовольствия от реальности изначального повода к нему стал, наконец, формой нашего сознания, независимой от первых содержаний, вызвавших ее образование, и готовой воспринять в себя любые другие содержания, врастающие в нее в силу [той или иной] душевной констелляции. В тех случаях, когда у нас еще есть и повод для реалистического удовольствия, наше чувство по отношению к вещам — не специфически эстетическое, но конкретное, которое лишь благодаря определенному дистанцированию, абстрагирова­нию, сублимации испытывает метаморфозу, [превращаясь именно в] эстетическое. Здесь происходит то, что случает­ся, в общем-то, довольно часто: после того, как некоторое отношение устанавливается, связующий элемент выпада­ет, потому что его услуги больше уже не требуются. Связь между определенными полезными объектами и чувством удовольствия стала у [человеческого] рода, благодаря на­следственному или какому-то иному механизму передачи традиции, столь прочной, что уже один только вид этих объектов, хотя бы мы ими и не наслаждались, оказывает­ся для нас удовольствием. Отсюда — то, что Кант называет эстетической незаинтересованностью, безразличие относи­тельно реального существования предмета, когда дана толь­ко его «форма», т. е. его зримость; отсюда — преображе­ние и надмирность прекрасного — она есть результат вре­менной удаленности реальных мотивов, в силу которых мы теперь воспринимаем эстетически; отсюда — и пред­ставление о том, что прекрасное есть нечто типическое, надындивидуальное, общезначимое — ибо родовое разви­тие уже давно вытравило из этого внутреннего движения все специфическое, сугубо индивидуальное, что относилось к отдельным мотивам и опыту; отсюда — частая невоз­можность рассудочно обосновать эстетическое суждение, которое к тому же нередко оказывается противоположным тому, что полезно или приятно нам как индивидам. Все это развитие вещей от их ценности-полезности к ценно­сти-красоте есть процесс объективации. Поскольку я на­зываю вещь прекрасной, ее качество и значение совершен­но иначе независимы от диспозиций и потребностей субъек­та, чем когда она просто полезна. Покуда вещи только по­лезны, они функциональны, т. е. каждая иная вещь, кото­рая имеет тот же результат, может заменить каждую. Но коль скоро они прекрасны, вещи обретают индивидуаль­ное для-себя-бытие, так что ценность, которую имеет для нас одна из них, не может быть заменена иною вещью, ко­торая, допустим, в своем роде столь же прекрасна. Не обя­зательно прослеживать генезис эстетического, начиная с его едва заметных признаков и кончая многообразием раз­витых форм, чтобы понять: объективация ценности возни­кает в отношении дистанцированности, образующейся меж­ду субъективно-непосредственным истоком оценки объек­та и нашим восприятием его в данный момент. Чем даль­ше отстоит по времени и как таковая забывается полез­ность для рода, которая впервые заставляет связать с объек­том заинтересованность и оценку, тем чище эстетическая радость от одной лишь формы и созерцания объекта, т. е. он тем более противостоит нам со своим собственным дос­тоинством, и мы тем более придаем ему то значение, кото­рое не растворяется в случайном субъективном наслажде­нии им, а наше отношение к вещам, когда мы оцениваем их лишь как средства для нас, тем более уступает место чувству их самостоятельной ценности.

Я выбрал этот пример, потому что объективирующее действие того, что я называю дистанцированием, оказыва­ется особенно наглядным в случае временной удаленнос­ти. Конечно, это более интенсивный и качественный про­цесс, так что количественная характеристика с указанием на дистанцию является только символической. И поэтому тот же самый эффект может быть вызван рядом других моментов, как это фактически уже и обнаружилось: ред­костью объекта, трудностями его получения, необходимо­стью отказа от него. Пусть в этих случаях, которые суще­ственны для хозяйства, важность вещей всегда будет важ­ностью для нас и потому останется зависимой от нашего признания — однако решающий поворот состоит в том, что в результате этого развития вещи противостоят нам как сила <Macht> противостоит силе, как мир субстанций и энергий <Krafte>, которые своими свойствами определя­ют, удовлетворяют ли они, и насколько именно, наши вож­деления, и которые, прежде чем отдаться нам, требуют от нас борьбы и трудов. Лишь если встает вопрос об отказе — отказе от ощущения (а ведь дело, в конце концов, в нем), появляется повод направить сознание на предмет таково­го. Стилизованное представлением о рае состояние, в ко­тором субъект и объект, вожделение и исполнение еще не разделились, отнюдь не есть состояние исторически огра­ниченной эпохи и выступает повсюду и в самых разных степенях; это состояние, конечно, предопределено к раз­ложению, но тем самым опять-таки и к примирению: смысл указанного дистанцирования заключается в том, что оно преодолевается. Страстное желание, усилие, самопожерт­вование, вмещающиеся между нами и вещами, как раз и должны нам их доставить. «Дистанцирование» и прибли­жение также и практически суть понятия взаимообраз­ные, каждое из них предполагает другое, и оба они обра­зуют стороны того отношения к вещам, которое мы субъек­тивно называем своим вожделением, а объективно — их ценностью. Конечно, мы должны удалить от себя предмет, от которого мы получили наслаждение, дабы вожделеть его вновь; что же касается дальнего, то это вожделение есть первая ступень приближения, первое идеальное отно­шение к нему. Такое двойственное значение вожделения, т. е. то, что оно может возникнуть только на дистанции к вещам, преодолеть которую оно как раз и стремится, но что оно при этом все-таки предполагает уже какую-то бли­зость между нами и вещами, дабы имеющаяся дистанция вообще ощущалась, — это значение прекрасно выразил Платон, говоривший, что любовь есть среднее состояние между обладанием и необладанием. Необходимость жерт­вы, уяснение в опыте, что вожделение успокоено не на­прасно, есть только заострение или возведение в степень этого отношения: тем самым мы оказываемся принужде­ны осознать удаленность между нашим нынешним Я и наслаждением вещами, причем именно благодаря тому, что та же необходимость и выводит нас на путь к преодоле­нию удаленности. Такое внутреннее развитие, приводящее одновременно к возрастанию дистанции и сближения, яв­ственно выступает и как исторический процесс дифферен­циации. Культура вызывает увеличение круга интересов, т. е. периферия, на которой находятся предметы интере­са, все дальше отодвигается от центра, т. е. Я. Однако это удаление возможно только благодаря одновременному при­ближению. Если для современного человека объекты, лица и процессы, удаленные от него на тысячи миль, имеют жизненное значение, то они должны быть сначала силь­нее приближены к нему, чем к естественному человеку, для которого ничего подобного вообще не существует; по­этому для последнего они еще находятся по ту сторону позитивного определения, [т. е. определения их] близости или удаленности. И то, и другое начинает развиваться из такого состояния неразличенности только во взаимодей­ствии. Современный человек должен работать совершенно иначе, чем естественный человек, прилагать усилия со­вершенно иной интенсивности, т. е. расстояние между ним и предметами его воления несравнимо более дальнее, меж­ду ними стоят куда более жесткие условия, но зато и беско­нечно более велико количество того, что он приближает к себе — идеально, через свое вожделение, а также реально, жертвуя своим трудом. Культурный процесс — тот самый, который переводит субъективные состояния влечения и наслаждения в оценку объектов — все резче разводит меж­ду собой элементы нашего двойного отношения близости к вещам и удаленности от них.