Тема 3. Эмиль Золя — журналист

 

Вопросы для обсуждения

1. Сотрудничество Э. Золя во французской прессе.

2. Золя о журналистике (на материале статьи «Прощание»).

3. Золя и дело Дрейфуса.

4. Мастерство Золя-публициста (на материале «Я обвиняю»).

Литература

Лану А. Здравствуйте, Эмиль Золя! — М., 1997.

Пузиков А. Эмиль Золя: Очерк творчества. — М., 1961.

Якимович Т. Молодой Золя. Эстетика и творчество. — Киев, 1971. — С. 36-80, 130-148, 187-195.

 

Эмиль Золя (1840-1902) — французский писатель. Родился в Париже в семье талантливого инженера-строителя, выходца из Италии Франческо Золя. Рано потерял отца. После смерти кормильца семья испытывала материальные трудности, и в 1862 г. Золя поступил на службу в бюро упаковок крупного парижского издательства «Ашетт». Вскоре Золя получил место шефа отдела объявлений. Служба в издательстве позволила будущему писателю познакомиться с нравами в мире литературы и журналистики, завязать полезные знакомства.

В 1866 г. Золя оставил издательство «Ашетт» и перешел в ежедневную газету «Эвенман» («Событие»), главным редактором которой был тогда известный парижский журналист и издатель Вильмессан. Золя было поручено вести отдел «Сегодняшние и завтрашние книги»: он должен был писать обзоры новых книг, как вышедших, так и готовящихся к печати. Вильмессан был доволен своим новым сотрудником и предоставил ему возможность вести отдел художественной критики под названием «Мой салон». Золя — художественный критик выступил против академической школы, взял под защиту возмутителей спокойствия — художников, которых впоследствии назвали «импрессионистами», в частности Э. Мане. Статьи Золя вызвали возмущение части читателей, приверженцев традиционной живописи. По свидетельству современника, некоторые читатели в знак негодования разрывали в клочки номера газеты со статьями Золя. Вильмессан стал получать гневные письма и счел необходимым прекратить печатание «Салона».

В 1868 г. Золя сблизился с левой республиканской прессой, сотрудничал в газетах «Раппель» («Призыв»), «Трибюн» («Трибуна»), «Клош» («Колокол»), в которых он печатал хронику и сатирические очерки, направленные против Второй империи. «Сотрудничество Золя в “Клош” позволяет говорить о его исключительных журналистских способностях. Часто это занятие вызывает у него скуку, но как только какое-нибудь событие начинает увлекать его, он становится превосходным репортером…» — писал Арман Лану. Во время франко-прусской войны 1870 г. Золя выступил в защиту мира в статье «Да здравствует Франция!» В 1870 г. он издавал в Марселе республиканскую газету «Марсельеза». Золя оказался в центре событий во времена Парижской коммуны. В качестве корреспондента газеты «Колокол» он побывал в Бордо, затем в Версале, куда из оккупированного немецкими войсками Парижа переехало Национальное собрание. Золя писал и посылал в Париж парламентские отчеты. Он презрительно называл Национальное собрание «пугливым животным», «куриной гузкой», но не одобрял и репрессивных мер коммунаров, его ужасала развязанная «братоубийственная война». После разгрома Парижской коммуны Золя выражал сочувствие коммунарам, осуждал белый террор.

По инициативе И.С. Тургенева, с которым Золя познакомился в Париже в 1872 г., Золя стал постоянным парижским корреспондентом «Вестника Европы». С 1875 по 1880 гг. Золя опубликовал в русском журнале 64 корреспонденции (статьи, очерки, рассказы).

В сентябре 1880 г. Золя порвал с редактором газеты «Вольтер» Лаффитом, недовольным нападками Золя на лидера буржуазных республиканцев Гамбетту и его окружение. Кроме того, Лаффит потребовал, чтобы Золя сделал купюры в предназначенном для публикации в его газете отрывке из романа «Нана». После разрыва с Лаффитом Золя начал печататься в консервативной газете «Фигаро», оговорив при этом свое право писать то, что он думает, даже если его убеждения не совпадают с линией газеты. Из статей, опубликованных в «Фигаро» в 1880-1881 гг., впоследствии был составлен сборник «Поход» (1882). Для Золя газета — это одновременно экран жизни и трибуна, сильное средство влияния на умы читателей. Образцами публицистики Золя стали включенные в сборник статьи «Партия негодующих», «Чернила и кровь», «Будущий министр», «Гамбетта», «Демократия». В этих статьях писатель выразил свое политическое кредо, свою веру в демократию, республику и науку.

«Поход» писателя против своих идейных противников вызвал всплеск возмущения в буржуазной прессе правого и консервативного толка. Уставший от этой борьбы, в сентябре 1881 г. Золя прекратил регулярное сотрудничество с газетами, сосредоточившись на литературном творчестве: в это время была в разгаре работа над циклом «Ругон-Маккары».

22 сентября 1881 г. была опубликована статья «Прощание», в которой Золя, обращаясь в последний раз к читателям «Фигаро» и подводя итог своей многолетней журналистской работе, выразил свое двойственное отношение к журналистике и к прессе, признался в том сложном чувстве любви-ненависти, которое они у него вызывали.

Однако дело Дрейфуса побудило Золя вновь обратиться к журналистике и возобновить свое сотрудничество с «Фигаро». Сборник «Новый поход» (1897) составлен из статей, опубликованных в «Фигаро» с декабря 1895 по июнь 1896 гг. В 1897 г. Золя напечатал в «Фигаро» три статьи, посвященные делу Дрейфуса. 13 января 1898 г. в парижской газете «Орор» («Аврора») опубликовано его знаменитое открытое письмо-памфлет «Я обвиняю», ставшее причиной уголовного преследования и судебного процесса над Золя. Писатель был приговорен к году тюрьмы и 3000 франков штрафа. Он был вынужден покинуть Францию и укрыться на некоторое время в Англии. В 1899 г. Золя вернулся на родину. 29 сентября 1902 г. Золя умер в своей парижской квартире от отравления угарным газом. Существует версия, что это было политическое убийство. Писатель был похоронен на кладбище Монмартр. Анатоль Франс в своей речи на похоронах Золя сказал: «Позавидуем ему: судьба и его собственное сердце уготовали ему величайший жребий — он был этапом в сознании человечества». В июне 1908 г. прах Золя был торжественно перенесен в Пантеон.

 

Эмиль Золя. «Я обвиняю»

Письмо господину Феликсу Фору, Президенту Республики[3]

Нижеследующие строки были помещены в газете «Орор» 13 января 1898 года.

Читатель не знает, что настоящее письмо, как и два предшествующих, вышло первоначально отдельной брошюрой. Однако, когда оттиск уже готовили пустить в продажу, я решил, дабы написанное мною получило более широкую огласку и произвело более разительное впечатление, поместить эти строки в газету. К тому времени, проявив достойные восхищения дух независимости и мужество, редакция «Орор» сделала выбор, и я, вполне естественно, обратился к ней. С той поры сия газета стала моим верным сторонником, глашатаем свободы и истины, — ее страницы были предоставлены в полное мое распоряжение, за что я питаю к директору «Орор», г-ну Эрнесту Вогану, чувство горячей признательности. После распродажи трехсот тысяч экземпляров газеты и воспоследовавшим за нею судебным иском брошюры с текстом письма так и остались лежать на складе. Но после совершения задуманного мною шага я почел за благо хранить молчание, ожидая начала судебного разбирательства моего дела и следствий, кои, как я надеялся, оно должно было повлечь за собой.

Господин Президент, позвольте мне в благодарность за любезный прием, однажды оказанный мне Вами, и в сбережение доброй славы, которою Вы заслуженно пользуетесь, сказать Вам, что Вашу звезду, столь счастливую доселе, грозит омрачить позорнейшая, несмываемая скверна. Низкие клеветники тщетно пытались повредить Вам, Вы покорили все сердца. В достославные дни великого всенародного торжества, заключения франко-русского союза, Вы явились озаренный сиянием славы и ныне готовитесь возглавить и привести к успешному завершению устроенную у нас Всемирную выставку, которая торжественно увенчает наш век труда, истины и свободы. Но вот Ваше имя — чуть не сказал «правление» — омрачило позорное пятно — постыдное дело Дрейфуса! На днях военный суд, понуждаемый приказом, дерзнул оправдать пресловутого Эстерхази, нагло поправ истину и правосудие. Этого нельзя перечеркнуть — отныне на лице Франции горит след позорной пощечины, и в книгу времени будет записано, что сие мерзейшее общественное преступление свершилось в годы Вашего правления.

Но раз посмели они, смею и я. Я скажу правду, ибо обещал сказать ее, ежели правосудие, на рассмотрение коего дело было передано в соответствии с существующим законодательством, не установило ее полностью и без изъяна. Мой долг требует, чтобы я высказался, молчание было бы равносильно соучастию, и бессонными ночами меня преследовал бы призрак невиновного, искупающего ценою невыразимых страданий преступление, которого не совершил. К Вам, господин Президент, обращу я слова истины, объятый негодованием, которое переполняет всех честных людей. Ваша порядочность не вызывает во мне сомнений, ибо, по моему убеждению, Вы не знаете правды. Да и пред кем еще изобличить мне злокозненную свору истинных преступников, как не пред Вами, верховным судией страны?

Скажу прежде всего правду о судебном разбирательстве и осуждении Дрейфуса.

Следствие было затеяно и направлялось подполковником Дюпати де Кламом, в то время простым майором. С начала и до конца дело Дрейфуса связано с сей зловещей личностью, и все в нем станет окончательно ясно лишь тогда, когда беспристрастным дознанием будут определенно установлены деяния сего господина и мера его ответственности. В голове этого человека, сдается мне, царила величайшая путаница и бестолковщина, — весь во власти романтических бредней, он тешился избитыми приемами бульварных книжонок: тут и выкраденные бумаги, и анонимные письма, и свидания в безлюдных местах, и таинственные дамы, приносящие под покровом ночи вещественные доказательства. Это ему взбрело в голову продиктовать Дрейфусу пресловутое бордеро; его осенила счастливая мысль наблюдать за обвиняемым, поместив оного в комнату, сплошь покрытую зеркалами; его обрисовывает нам комендант Форцинетти в то мгновение, когда, запасшись потайным фонарем, майор потребовал провести его к спящему заключенному, чтобы осветить внезапно лицо узника и уловить приметы нечистой совести в испуге внезапного пробуждения. О прочем не стану говорить — ищите, и все откроется. Я просто заявляю, что майор Дюпати де Клам, коему вменено было как военному юристу произвести следствие по делу Дрейфуса, является, в порядке очередности и по тяжести ответственности главным виновником страшной судебной ошибки.

Уже в течение некоторого времени бордеро находилось в руках полковника Сандера, начальника контрразведки, впоследствии скончавшегося от общего паралича. В отделе происходила «утечка», пропадали бумаги, как пропадают и по сие время, — и покуда разыскивали составителя бордеро, сложилось мало-по­малу предвзятое мнение, что сим человеком не мог быть никто иной, как офицер штаба и к тому же артиллерист: две вопиющие ошибки, свидетельствующие о том, насколько поверхностно изучалось бордеро, ибо вдумчивое чтение бумаги приводит к убеждению, что она могла быть составлена лишь пехотным офицером.

Итак, поиски велись внутри ведомства, сличались почерки сотрудников, решено было, так сказать, кончить дело в своем кругу: раз в отделе завелся изменник, его надо было изобличить и выставить вон. И едва подозрение пало на Дрейфуса — я вынужден вновь обратиться здесь к некоторым обстоятельствам отчасти известной истории, — как на сцену выступает майор Дюпати де Клам. Он измышляет преступление Дрейфуса, становится зачинщиком и вдохновителем дознания, берется припереть изменника к стене и вынудить его к полному признанию. Конечно, к сему приложил руку и военный министр генерал Мерсье, человек, но всей видимости, ума заурядного, и начальник штаба генерал де Буадефр, очевидно поддавшийся своим клерикальным пристрастиям, и помощник начальника штаба генерал Гонз, на многое глядевший сквозь пальцы. Но, по существу, на первых порах заправляет один майор Дюпати де Клам, он увлекает за собой остальных, подчиняет их своей воле какой-то гипнотической силой, — ведь наш майор занимается помимо всего прочего спиритизмом, оккультными науками и беседует с духами. Невозможно описать все испытания, которым он подверг несчастного Дрейфуса, хитроумные западни, в которые надеялся его завлечь, сумасбродные допросы, чудовищные ухищрения — разнообразнейшие уловки, рожденные горячечным воображением мучителя.

О, начало дела вызывает содрогание у всякого, кому известны подлинные его обстоятельства! Майор Дюпати де Клам берет Дрейфуса под стражу, заключает его в одиночную камеру. Затем спешит к г-же Дрейфус и, дабы страхом принудить ее к молчанию, грозит, что, если она обмолвится хоть словом, ее мужу несдобровать. А тем временем несчастный бился в отчаянии, кричал, что невиновен. Так, в полнейшей тайне, с применением множества изощреннейших и жестоких приемов дознания — ни дать ни взять, как в какой-нибудь хронике XV столетия, велось следствие. А ведь обвинение строилось на одной-един­ственной и вздорной улике — на дурацком препроводительном письме, свидетельстве не только заурядной измены, но и неслыханно наглого мошенничества, если принять во внимание, что почти все пресловутые тайны, выданные врагу, лишены какой бы то ни было ценности. Я делаю на этом упор лишь потому, что такие способы судопроизводства подготовили благоприятную почву для настоящего злодеяния — отказа в правосудии, которое, словно страшный недуг, поразило впоследствии Францию. Мне хочется наглядно показать, как стала возможной судебная ошибка, как ее породили козни майора Дюпати де Клама, как получилось, что генералы Мерсье, де Буадефр и Гонз дались в обман, как с каждым днем усугубляли свою вину упорством в преступной ошибке, которую они впоследствии почли своим долгом выдать за святую правду, не подлежащую даже обсуждению. Таким образом, на первых порах им можно было поставить в упрек обыкновенную беспечность и недомыслие. В худшем случае можно допустить, что они поддались религиозному фанатизму своей среды и суевериям, порожденным сословным духом, — как бы там ни было, они оказались потворщиками глупости.

Но вот Дрейфус предстал перед военным судом, происходившим, по требованию сверху, в обстановке строжайшей негласности. Если бы изменник открыл врагу границы страны и привел германского императора к подножию собора Парижской Богоматери, то и тогда, вероятно, слушание дела не было бы окружено более плотной завесой тайны и молчания. Страна скована ужасом, люди шепотом передают друг другу ужасные вести, идет молва о чудовищной измене, подобной тем изменам, которые возбуждают негодование многих поколений. Разумеется, народ Франции готов приветствовать любой приговор, самая суровая кара будет слишком мягкой для предателя! Французы единодушно одобрят гражданскую казнь и потребуют, чтобы осужденный до конца дней своих томился на морской скале, терзаемый позором и укорами совести. Неужто в самом деле есть нечто такое, о чем страшно молвить, нечто крайне опасное, некие обстоятельства, чреватые военным пожаром в Европе, которые нужда потребовала похоронить за закрытыми дверями судебного процесса?

Ничего подобного! Сии ужасные откровения суть не более, как бредовые домыслы и фантазии майора Дюпати де Клама. Весь этот ворох небылиц был сочинен затем лишь, чтобы скрыть нелепейший из бульварных романов. Чтобы убедиться в этом, достаточно внимательно изучить обвинительное заключение, оглашенное на суде. Оно же построено буквально на пустом месте! Осудить человека на основании подобного заключения — поистине верх беззакония. Нет ни одного порядочного человека, который не испытал бы, читая сей документ, возмущения и гнева при мысли о непомерно тяжком наказании, постигшем узника Чертова острова. Дрейфус знает несколько языков? Преступление. У него не было найдено никаких компрометирующих бумаг? Преступление. Он трудолюбив и любознателен? Преступление. Он держится спокойно? Преступление. А наивность формулировок, полнейшая бездоказательность доводов! Толковали о четырнадцати главных пунктах обвинения, а на поверку все они сводятся к одному-единственному — злополучному бордеро. Более того, оказывается, что графологи не пришли к единому мнению, что на одного из них, г-на Гобера, начальственно прикрикнули, потому что он дерзнул проявить несогласие с точкой зрения, которую ему пытались навязать. Говорилось также, что на суде против Дрейфуса показывали двадцать три офицера. Пока нам неизвестны протоколы допроса, но совершенно очевидно, что все эти офицеры не могли выступить против обвиняемого; надобно, кроме того, заметить, что все свидетели без исключения служат по Военному ведомству; таким образом, дело решалось по-семейному, в узком кругу сослуживцев, и об этом не следует забывать. Штабное начальство учинило следствие, штабное начальство устроило первый, а совсем недавно и второй суд.

Итак, все упиралось в пресловутое бордеро, относительно коего графологи не вынесли единого мнения. Рассказывают, что в совещательной комнате судьи склонялись уже к оправдательному приговору, ибо иначе поступить они не могли. Понятно теперь, отчего с таким ожесточенным упорством, пытаясь оправдать обвинительный приговор, нам твердят ныне о существовании некоей тайной и важной бумаги, уличающей осужденного, бумаги, которую невозможно даже представить на всеобщее обозрение, которая всему дает законное основание, — улика, пред коей мы должны умолкнуть, словно пред незримым, неисповедимым божеством! Нет, я со всей решительностью заявляю, что такой улики нет и никогда не было! Какая-нибудь дурацкая бумажонка, это я еще допускаю, — записочка, где упоминаются женщины сомнительного благонравия и некий господин Д., ставший чересчур требовательным: вероятнее всего, муженек, решивший, что слишком дешево запросил за свою супругу. Но говорить о документе, имеющем касательство к обороне страны, вынесение коего на суд повлекло бы за собой объявление войны уже на следующий день... Нет и еще раз нет! Это ложь. Ложь тем более гнусная и наглая, что виновные остаются безнаказанными и нет никакой возможности уличить их. Они бьют в набат, пользуются, как щитом, вполне понятным беспокойством народа, принуждают французов к молчанию, смущая их души и одурманивая клеветой. Я не знаю более тяжкого гражданского преступления.

Итак, я изложил Вам, господин Президент, обстоятельства, объясняющие, каким образом совершилась судебная ошибка. Доводы нравственного порядка, достаток Дрейфуса, отсутствие веских оснований для осуждения, непрестанные заявления узника о своей невиновности окончательно убеждают в том, что несчастный пал жертвой не в меру пылкого воображения майора Дюпати де Клама, пропитанной духом клерикализма среды, окружавшей его, и травли «грязных евреев», позорящей наш век.

Теперь настала пора поведать о деле Эстерхази. Минуло уже три года, но многие честные люди по-прежнему пребывают в глубокой тревоге, потеряв покой, настойчиво ищут и наконец убеждаются в невиновности Дрейфуса.

Я не стану рассказывать о том, как у г-на Шерера-Кестнера возникли сомнения, как эти сомнения постепенно перешли в уверенность. Пока он добирался до истины, важные события происходили в самом штабе: полковник Сандер умер, и должность начальника контрразведки занял подполковник Пикар. И вот однажды при исполнении Пикаром обязанностей, налагаемых новой должностью, в его руки попала телеграмма, отправленная на имя майора Эстерхази агентом одной иностранной державы. Долг требовал от Пикара незамедлительно нарядить расследование. Можно сказать со всей определенностью, что подполковник Пикар никогда не действовал поверх головы своих начальников. Он поведал им о своих подозрениях по инстанции, сначала генералу Гонзу, затем генералу де Буадефру и, наконец, генералу Бийо, сменившему генерала Мерсье на посту военного министра. Вызвавшее столько толков досье Пикара никогда не было ничем иным, как досье Бийо, я хочу сказать, что речь идет о досье, подготовленном подчиненным для министра, которое и по сей день должно находиться в архиве военного ведомства. Следствие велось с мая по сентябрь 1896 года, и, надо сказать прямо, генерал Гонз был убежден в виновности Эстерхази, а генералы де Буадефр и Бийо не сомневались в том, что бордеро написано его рукою. Именно к сему неоспоримому выводу привело дознание Пикара. Ведомство было охвачено смятением, ибо осуждение Эстерхази неизбежно влекло за собой пересмотр решения по делу Дрейфуса, но как раз этого штаб не хотел допустить, чего бы то ни стоило.

Можно вообразить, какая мучительная нерешимость овладела на миг генералом Бийо. Свежий человек в Военном ведомстве, он ничем не был связан и мог свершить правосудие. Но он не посмел, вероятно опасаясь общественного возмущения, а также, видимо, из страха выдать всю штабную братию, генерала де Буадефра, генерала Гонза, не считая их подчиненных. Это был в то же время краткий миг борьбы между его совестью и тем, в чем заключалось, как он полагал, служение интересам армии. И когда мгновение прошло, зло свершилось: генерал Бийо погрешил против совести, вступил в нечистую игру. С того дня он отягощал свою вину все новыми злоупотреблениями, покрывал своим именем преступные деяния подчиненных. На нем лежит такая же вина, как и на прочих, нет, он несет еще большую ответственность, потому что был волен отправить правосудие и не свершил его. Разум отказывается верить! Вот уже год, как генерал Бийо, генералы де Буадефр и Гонз знают, что Дрейфус невиновен, и хранят сию страшную тайну! И они спокойно спят, и у них есть жены и любимые дети!

Подполковник Пикар исполнил долг честного человека: во имя правосудия он настоятельно ходатайствовал перед начальниками, даже умолял их, указывал им на всю безрассудность проволочек, ибо тучи сгущались и гроза неминуемо должна была грянуть, когда бы правда вышла наружу. Позднее о том же предупреждал генерала Бийо г-н Шерер-Кестнер, взывая к его патриотическим чувствам и заклиная взять дело в свои руки, дабы предотвратить пагубные его последствия, грозившие обернуться общественным бедствием. Но нет! Злодейство совершилось, штаб не мог теперь сознаться в своих преступных кознях. И вот подполковника Пикара отправляют со служебным поручением, отсылают все дальше и дальше, пока он не очутился в Тунисе, где однажды, воздав должное его отваге, его направляют на дело, которое вполне могло стоить ему жизни, в те самые места, где сложил голову маркиз де Морес. То не была опала, генерал Гонз поддерживал с подполковником дружескую переписку. Просто бывают такие тайны, в которые лучше не проникать.

А в Париже тем временем истина неуклонно прокладывала себе дорогу. Всем известно, как разразилась долгожданная гроза. В тот день, когда г-н Шерер-Кестнер готовился вручить хранителю печати прошение о пересмотре дела, г-н Матье Дрейфус изобличил майора Эстерхази как истинного автора бордеро. Так на сцене появляется майор Эстерхази. Очевидцы рассказывают, что в первую минуту он совершенно потерял голову, готов был наложить на себя руки или бежать. И вдруг он начинает держать себя с вызывающей самоуверенностью, поражает весь Париж наглостью повадки и речей. Что же случилось? А случилось то, что ему пришли на выручку: им получено было письмо без подписи, в коем его уведомляли о намерениях его врагов, а некая таинственная дама взяла на себя труд доставить ему среди ночи бумагу, выкраденную в штабе, которая должна была спасти его. И вновь я без труда угадываю руку подполковника Дюпати де Клама, изощренную изобретательность его гораздого на выдумки воображения. Дело его рук — мнимая виновность Дрейфуса — оказалось под угрозой, и он, несомненно, решил любой ценой спасти свое детище. Еще бы! Ведь пересмотр дела означал бы крушение столь причудливого и печального романа, ужасная развязка которого разыгрывается ныне на Чертовом острове! Но именно этого он и не мог допустить. И вот подполковник Пикар и подполковник Дюпати де Клам вступают в единоборство, один с поднятым забралом, другой — пряча лицо. В скорейшем времени мы увидим их обоих перед гражданским судом. По сути дела, защищается все тот же штаб, не желающий признать свою вину, час от часу все более погрязающий в подлости.

Потрясенные граждане задавали себе вопрос: кто же они, те люди, которые покрывали майора Эстерхази? Прежде всего подполковник Дюпати де Клам, неизменно держащийся в тени, — он все подстроил, всем заправлял. Его с головой выдают нелепые хитросплетения, о коих шла речь выше. Во-вторых, генерал де Буадефр, генерал Гонз и сам генерал Бийо, которые вынуждены добиваться оправдания майора, ибо, признав невиновность Дрейфуса, они не преминут навлечь всеобщее презрение на Военное ведомство. И вот вам дикая нелепость сложившегося положения: подполковник, единственный честный человек в этой среде, единственный, кто исполнил свой долг, пал жертвой лицедеев, принял поношение и неправое взыскание. О, правосудие! Глухое отчаяние теснит мою грудь. Дошло до того, что злодеи обвиняют его в подлоге, в том, что он якобы сам сочинил телеграмму, чтобы погубить Эстерхази. Великий боже! Зачем? С какой стати? Назовите хоть какую-нибудь побудительную причину. Может быть, и он запродался евреям? Но вся соль в том, что подполковник Пикар был антисемитом. Да, мы стали свидетелями гнусного лицедейства, когда людей, погрязших в долгах и зле, выставляют невинными агнцами и поносят человека безупречной жизни, живое воплощение порядочности! Когда общество скатывается на столь низкую ступень падения, оно начинает разлагаться.

Итак, господин Президент, я представил Вам дело Эстерхази таким, каково оно есть. Речь идет о преступнике, для которого заведомо решили добиться оправдания. Вот уже в течение двух месяцев мы час за часом следим за сей отвратительной возней. Я передал Вам обстоятельства дела вкратце, здесь, в сущности, просто сжатое изложение событий, о которых когда-нибудь расскажут жгучие строки повести, где ничто не будет упущено. Мы видели уже, как генерал де Пелье, а вслед за ним майор Равари произвели злодейское дознание, в исходе коего подлецы предстали достойнейшими мужами, а честные люди — мерзавцами. Засим собрался военный суд.

Разумно ли было надеяться, что военный суд упразднит решение, вынесенное другим военным судом?

Здесь можно даже пренебречь всегда возможными подтасовками в составе судей. Не исключает ли надежду на справедливый приговор уже одна слепая покорность дисциплине, вошедшая в плоть и кровь военнослужащих? Говоря «дисциплина», мы разумеем «повиновение». Раз уж военный министр, владыка живота их, во всеуслышание объявил о непререкаемости приговора, возможно ль, чтобы военный суд посмел отменить его? С точки зрения воинской субординации это вещь немыслимая. Заявление генерала Бийо произвело на судей действие завораживающее, и они судили обвиняемого, не рассуждая, как солдаты идут в сражение. Совершенно очевидно, что, занимая свои кресла в зале суда, они были в плену предвзятого мнения: «Дрейфус был осужден за измену военным судом, следственно, он виновен, и мы, военные судьи, не можем оправдать его; с другой стороны, мы знаем, что признать Эстерхази виновным значило бы оправдать Дрейфуса». Никакая сила не могла бы выбить их из этого круга мыслей.

Они вынесли неправый приговор, навлекший вечный позор на военные суды, любое решение коих будет отныне встречаться с подозрением. Если допустить, что в первый раз судьи оказались бестолковыми, то во второй раз преступный умысел не оставляет никаких сомнений. Вину их смягчает лишь то обстоятельство, что высшее начальство объявило приговор суда не подлежащим обсуждению, божественным откровением, пред коим должны умолкнуть человеки. Как же могли подчиненные противиться верховной воле? Нам толкуют о чести войска, хотят, чтобы его любили и чтили. Разумеется, если речь идет о воинстве, которое при первой опасности возьмется за оружие, защитит французскую землю от врага — сие воинство есть весь народ наш, и мы не питаем к нему чувств иных, чем любовь и почитание. Но имеют в виду не сие воинство, о чести коего мы печемся, стремясь к торжеству правосудия. Радеют о золотопогонниках, в чью власть мы попадем, быть может, завтра. Другими словами, нам предлагают благоговейно лобзать эфес шашки? Не бывать тому!

Я уже показал, что дело Дрейфуса стало внутренним делом Военного ведомства, поелику штабной офицер был объявлен изменником своими сослуживцами из штаба и осужден по настоянию высших чинов штаба. Повторяю вновь, что его оправдание и возвращение из ссылки означает признание вины штабного начальства. Вот почему Военное ведомство пустилось во все тяжкие, поднимая газетную шумиху, печатая ложные сообщения, пользуясь связями и влиянием, чтобы выгородить Эстерхази и тем самым вторично погубить Дрейфуса. Да, республиканскому правительству следовало бы устроить изрядную чистку в сем иезуитском приюте, как называет службы Военного ведомства сам генерал Бийо! Где же он, тот сильный, наделенный чувством разумного патриотизма кабинет министров, который найдет в себе смелость все там перестроить и обновить? Сколь многих из известных мне французов приводит в трепет мысль о возможной войне, потому что они знают, какие люди ведают обороной страны! В какой притон низких склочников, сплетников и мотов превратилась сия святая обитель, где вершится судьба отчизны! Ужас объял моих сограждан, когда дело Дрейфуса, «грязного еврея», принесенного в жертву страдальца, открыло им страшное чрево. Какая бездна полоумных затей, глупости и бредовых выдумок! Низкопробные полицейские приемы, ухватки инквизиторов и притеснителей, самоуправство горстки чинов, нагло попирающих сапожищами волю народа, кощунственно и лживо ссылающихся на высшие интересы государства, дабы заставить умолкнуть голоса, требующие истины и правосудия!

Они совершили злодеяние и тогда, когда прибегли к услугам продажных газет, когда позволили защищать себя всякому парижскому отребью. И вот ныне отребье нагло торжествует, а правосудие бездействует и безмолвствует самая обыкновенная порядочность. Они совершили злодеяние, когда обвинили в намерении смутить совесть народа тех, кто жаждет возрождения Франции благородной, шествующей во главе свободных и справедливых народов, а сами тем временем вступили в гнусный сговор, дабы упорствовать в пагубной ошибке на глазах всего человечества. Они совершают злодеяние, отравляя общественное мнение, толкая на черное дело народ, который довели ложью до исступления. Они совершают злодеяние, когда одурманивают сознание простого люда и бедноты, потворствуют мракобесию и нетерпимости, пользуясь разгулом отвратительного антисемитизма, который погубит великую просвещенную Францию — родину «Прав человека», если она не положит ему конец. Они совершают злодеяние, играя на патриотических чувствах ради разжигания ненависти, они совершают, наконец, злодеяние, превращая военщину в современного идола, в то время как все лучшие умы трудятся ради скорейшего торжества истины и правосудия.

Великая скорбь сокрушает сердца наши, когда мы зрим эту истину и это правосудие, столь страстно призываемые нами, извращенными, попранными и оскверненными! Какое потрясение испытал, надо думать, г-н Шерер-Кестнер, и мне кажется, он неминуемо станет угрызаться, что не проявил должной решимости в тот день, когда делал запрос в сенате, не высказал всю правду до конца, не вырвал зло с корнем. Г-н Шерер-Кестнер, благородная личность, честнейший, порядочнейший человек, полагал, что истина не нуждается в доказательствах, тем более что она представлялась ему очевидной, как свет дня. Стоит ли все рубить под корень, раз и без того солнце скоро воссияет? За свою простодушную веру он и поплатился столь жестоко. То же случилось с подполковником Пикаром, который из чувства благородной порядочности не пожелал предать огласке письма генерала Гонза. Сия щепетильность тем более делает ему честь, что в то время, как он беспрекословно подчинялся воинской дисциплине, вышестоящие офицеры позволяли обливать его грязью и совершенно неожиданно сами повели против него в высшей степени оскорбительное следствие. Пред нами две жертвы, две чистые, доверчивые души, которые положились на Бога, а дьявол тем временем не сидел сложа руки. Более того, над подполковником Пикаром сотворили неслыханное беззаконие: французский суд сначала позволил публично напасть на свидетеля и обвинить его во всех смертных грехах, а затем, когда этот свидетель явился, дабы представить объяснения и защитить свою честь, назначил закрытое слушание. Я заявляю, что сие есть также злодеяние и что упомянутое беззаконие возбудит всеобщее возмущение. Положительно, военный суд имеет весьма странное представление о правосудии. Такова правда в ее неприкрашенном виде, господин Президент, и правда сия воистину ужасна, она бросает мрачную тень на годы Вашего пребывания во главе государства. Я догадываюсь, что не в Ваших силах было повлиять на ход дела, что Ваши руки были связаны Конституцией и окружающими Вас людьми. И тем не менее человеческий долг требует Вашего вмешательства, долг, о котором Вы вспомните и который не преминете исполнить. Это отнюдь не значит, будто я хотя бы на миг усомнился в победе правого дела. Я вновь повторяю то, во что верую пламенно: истина шествует и никакие препоны не в силах остановить ее. Лишь теперь начинается настоящее дело Дрейфуса, ибо лишь теперь обозначились окончательно позиции противоборствующих сил: с одной стороны, злодеи, всеми неправдами стремящиеся похоронить истину, с другой стороны, правдолюбцы, готовые пожертвовать жизнью ради торжества правосудия. И я вновь повторяю то, о чем говорил уже ранее: когда правду хоронят во мраке подземелья, она набирает там такую неодолимую силу, что в один прекрасный день происходит взрыв, разрушающий все и вся. Преступники убедятся сами, что своими руками уготовили себе сокрушительное поражение. Однако письмо мое вышло длинным, господин Президент, пора его кончать.

Я обвиняю подполковника Дюпати де Клама в том, что он совершил тяжкий проступок, допустив — хочется верить, по неведению — судебную ошибку, и в течение трех лет упорствовал в сем пагубном заблуждении, пускаясь на самые нелепые и преступные ухищрения.

Я обвиняю генерала Мерсье в том, что он явился, в лучшем случае по слабости рассудка, пособником одного из величайших беззаконий нашего столетия.

Я обвиняю генерала Бийо в том, что он, располагая бесспорными доказательствами невиновности Дрейфуса, сокрыл их и нанес тем самым злостный ущерб обществу и правосудию, побуждаемый к тому политическими соображениями и помышляя спасти скомпрометировавшее себя верховное командование.

Я обвиняю генерала де Буадефра и генерала Гонза в том, что они стали соумышленниками того же преступления, один, несомненно, в силу своей приверженности церкви, другой — подчиняясь закону круговой поруки, благодаря которому Военное ведомство превратилось в непорочную, неприкасаемую святыню.

Я обвиняю генерала де Пелье и майора Равари в том, что они произвели злонамеренное расследование, то есть расследование, проникнутое духом возмутительного пристрастия, непревзойденным по бесхитростной дерзости шедевром коего является заключение упомянутого майора Равари.

Я обвиняю трех экспертов-графологов, сьёров Бельома, Варикара и Куара, в том, что оные составили лживое и мошенническое заключение, если только врачебным освидетельствованием не будет установлено, что они страдают изъяном зрения и умственной неполноценностью.

Я обвиняю Военное ведомство в том, что оно вело на страницах газет, особенно таких, как «Эклер» и «Эко де Пари», грязную кампанию, направленную на то, чтобы ввести в заблуждение общественность и отвлечь внимание от преступной деятельности упомянутого ведомства.

Я обвиняю, наконец, военный суд первого созыва в том, что он нарушил закон, осудив обвиняемого на основании утаенной улики, и военный суд второго созыва в том, что он по приказу сверху покрыл оное беззаконие и умышленно оправдал заведомо виновного человека, нарушив, в свою очередь, правовые установления.

Выдвигая перечисленные обвинения, я отлично понимаю, что мне грозит применение статей 30 и 31 Уложения о печати от 29 июля 1881 года, предусматривающего судебное преследование за распространение лжи и клеветы. Я сознательно отдаю себя в руки правосудия.

Что же касается людей, против коих направлены мои обвинения, я не знаком с ними, никогда их не видел и не питаю лично к ним никакого недоброго чувства либо ненависти. Для меня они всего лишь обобщенные понятия, воплощения общественного зла. И шаг, который я предпринял, поместив в газете это письмо, есть просто крайняя мера, долженствующая ускорить торжество истины и правосудия.

Правды — вот все, чего я жажду страстно ради человечества, столько страдавшего и заслужившего право на счастье. Негодующие строки моего послания — вопль души моей. Пусть же дерзнут вызвать меня в суд присяжных и пусть разбирательство состоится при широко открытых дверях!

Я жду.

Соблаговолите принять, господин Президент, уверения в совершенном моем почтении.

 

Тема 4. Людвиг Бёрне — журналист и публицист

 

Вопросы для обсуждения

1. Общественно-политические взгляды Л. Бёрне.

2. Журналистская деятельность Бёрне.

3. Публицистика Бёрне.

4. Место памфлета «Менцель-французоед» в публицистическом наследии писателя.

5. История создания памфлета.

6. Бёрне о социокультурной ситуации в Германии в памфлете «Менцель-французоед».

7. Концепция патриотизма в памфлете.

8. Бёрне о значении Реформации для социокультурного развития Германии.

9. Художественные приемы в памфлете «Менцель-французоед».

Литература: 10.

Шиллер Ф.-П. Людвиг Бёрне // Бёрне Л. Парижские письма. Менцель-французоед. — М., 1938. — С. I-XXXII.

Людвиг Бёрне — трибун // История немецкой литературы: В 3 т. — М., 1986. — Т. 2. — С. 132-134.

 

Людвиг Бёрне (1786-1837) — немецкий писатель и публицист. Родился 6 мая 1786 г. во Франкфурте-на-Майне в семье банкира-еврея. Учился на медицинском и юридическом факультетах Берлинского и Галлеского университетов. Бёрне поддерживал национально-освободительные идеи буршеншафтов. С 1808 г. выступал в печати. Сотрудничал с «Франкфуртским журналом», со знаменитой «Моргенблет» («Утренним листком») Котта, редактировал «Газету вольного города Франкфурта», журнал «Крылья времени». С 1818 по 1821 гг. издавал и редактировал журнал «Ди Ваге» («Весы»), в котором с либеральных позиций резко критиковал общественные порядки в современной ему Германии. Журнал имел подзаголовок «Журнал общественной жизни, науки и искусства». В редакционной статье в первом номере журнала Бёрне писал: «“Весы” будут посвящены гражданской жизни, науке и искусству, главным же образом священному единству этих трех вещей. Потому что ни сила и движение первой, ни плодовитость второй, ни процветание третьего не могут, взятые отдельно, осчастливить человечество; это может сделать только их соединение». Среди публикаций Бёрне в «Весах» особенно интересны статьи о театре и многочисленные рецензии на театральные постановки.

Бёрне выступал непримиримым критиком Реставрации. Будучи вынужденным закрыть «Весы», в 1821 г. Бёрне уехал в Париж, откуда писал корреспонденции для «Утренней звезды». Его очерки-фельетоны «Описания Парижа», публиковавшиеся в газете, оказали влияние на формирование в немецкой литературе жанра путевых новелл.

В 1823 г. Менцель вернулся в Германию. Он выпустил собрание своих сочинений. В своей публицистике писатель отстаивал свободу личности, печати и вероисповедания, равенство всех перед законом, говорил о необходимости освобождения Германии от иноземного гнета, призывал к отмене сословных привилегий, к другим либерально-демократическим преобразованиям.

После Июльской революции 1830 г. во Франции Бёрне снова покинул родину и отправился в Париж. Там он написал «Парижские письма» (1831-1834), которые адресовал своей подруге Жанетте Воль. В «Парижских письмах» писатель затрагивал самые острые и актуальные вопросы политической и общественной жизни послереволюционной Европы, говорил о необходимости революции в Германии. Емкую характеристику стиля Бёрне-публициста дал Ф.-П. Шиллер: «Удивительная свежесть и злободневность творчества Бёрне не в малой степени объясняется именно тем мастерством, с которым писатель владел оружием иронии и шутки. Неожиданные виртуозные сравнения, игра слов, антитезы, шутливые обращения, метафоры — все это искрится и блещет разноцветными огнями в статьях и письмах Бёрне».

В последние годы жизни Бёрне тяготел к христианскому социализму. В 1836 г. в Париже он основал журнал «Баланс» («Весы. Немецко-французское обозрение», который должен был способствовать обмену идеями между немецкими и французскими демократами. Особую популярность приобрел памфлет «Менцель-французоед» (1837), ставший «лебединой песней» немецкого писателя. Бёрне дал отповедь известному немецкому писателю и журналисту Вольфгангу Менцелю, который упрекал его в отсутствии патриотизма. Бёрне со свойственной ему ясностью мысли и строгостью аргументации, беспощадностью иронии опроверг своего оппонента. Бёрне расходился с Менцелем в оценке общественной ситуации в Германии, темпов и путей ее социокультурного развития. Констатируя бедственное положение Германии, отставшей в своем движении к свободе от Франции на 100 лет, Бёрне эволюционистским взглядам Менцеля противопоставил революционно-демократические убеждения. Революционная Франция представлялась Бёрне оплотом свободы на европейском континенте. Писатель говорил о необходимости союза Германии и Франции, о его важности для судеб не только своей родины, но и всей Европы. Бёрне продемонстрировал в памфлете тонкое понимание национальных особенностей разных народов Европы, спроецировал это понимание на анализ политической ситуации в Германии и Европе.

Умер Бёрне в 1837 г. в Париже. На могиле писателя на кладбище Пер Лашез установлен памятник — фигура богини свободы, соединяющей руки немцев и французов.

Людвиг Бёрне. «Менцель-французоед» (фрагмент)[4]

<…> Когда я говорил или даже думал, будто немецкий патриотизм — глупость, а французский — мудрость? Где это написано? Мне господин Менцель может не говорить — где: я это и сам знаю, — это написано в инструкции, которую он получил. Поэтому ему надо объясниться не со мной, а только с теми невинными и добродушными читателями, которых в Германии так много и которые уже в детстве читали Ливия и Тацита, но вычитали в них только латинские слова и обороты, а не ознакомились со старыми интригами римской аристократии и вечным коварством деспотизма. Господину Менцелю следует оправдаться перед теми несведущими читателями, которые совершенно не знают, как фабрикуется общественное мнение, и не имеют ни малейшего понятия о чревовещательстве политических фокусников. Пусть этим людям, а не мне, господин Менцель покажет место, где написано то, в чем он упрекает меня. Я осуждал не только немецкий патриотизм, но и французский и всякий другой, и называл его не глупостью, а еще сильнее — грехом. Если господин Менцель хочет поспорить со мной насчет того, является ли патриотизм добродетелью или нет, то я готов поспорить.

«По-видимому, — продолжает он, — господин Бёрне смотрит на различие наций как на препятствие к развитию всеобщей свободы; по-видимому, он считает патриотизм не чем-то врожденным, естественным и священным, но изобретенным, — чем-то таким, что наболтали народам для того, чтобы стравить их между собою и заставить угнетать друг друга.

Если бы мы даже признали правильным этот принцип, — чего, конечно, не сделаем, — то из этого следовало бы, что Бёрне должен объявить войну не только немецкому, но и французскому патриотизму, если не хочет навлечь на себя подозрение в том, что желает только за счет немцев льстить французам и содействовать их интересам, а вместо свободы или под ее маской хочет распространять лишь все французское.

Но правилен ли вообще этот принцип? Можно ли с такой стремительностью уничтожать на свете патриотизм? И правда ли, что патриотизм пагубен для свободы? Как раз наоборот. Без патриотизма не может быть свободы. Учение господина Бёрне — то же самое учение, которое испокон веков проповедуют враги свободы, — учение всемирных завоевателей, основателей больших всемирных государств, иерархий. Только эти люди всегда старались уничтожить национальные различия и напяливали на все человечество одинаковые мундиры. Они делали это потому, что хорошо знали, что могут подавить свободу не иначе, как подавив национальность. По этой же самой причине свобода всегда была обязана своим спасением или восстановлением одному лишь патриотизму, священному чувству национальной чести. Только патриотизм германцев сказал некогда римлянам: “Вы не пойдете дальше!” и этим остановил всеобщую деморализацию, созданную рабством и бывшую неизбежным следствием римского императорского деспотизма. Только патриотизм германцев сказал папам: “Вы не пойдете дальше!” и этим избавил весь Север от невыносимого ига. Только патриотизм германцев сказал и грозному корсиканцу: “Ты не пойдешь дальше!” и этим создал новый фундамент, на котором возводится теперь такое множество зданий. Может быть, сам господин Бёрне был бы теперь французским полицейским префектом в своем родном городе и составлял бы программы ко дню именин императора, если бы полмиллиона честных немцев не пролили своей крови на полях сражений, чтобы завоевать для него безопасность, с которой он сидит теперь в Париже и пишет и издевается над памятью героев».

Я отнюдь не смотрю, как предполагает господин Менцель, на различие наций как на препятствие к развитию всеобщей свободы; по крайней мере, есть много других препятствий, которым я придаю гораздо более серьезное значение. Но что значит различие наций? Господин Менцель употребляет часто слова, возражать на которые так же невозможно, как разрубить воздух. Я точно так же, как и господин Менцель, признаю патриотизм чем-то врожденным, естественным и священным. Патриотизм — влечение врожденное, а следовательно, естественное и священное, как все, что идет от природы. Но какими только святынями ни злоупотребляли люди! Злоупотребляли даже больше, чем простыми вещами, вследствие того, что благоговейный страх заставлял отказываться от всякого пытливого исследования и этим предоставлял полную свободу осквернителям всего святого. Я не считаю патриотизм изобретением монархов: они никогда не изобрели ничего хорошего. Но они не изобрели также и пороха, а между тем употребляют его только для своей выгоды и часто на гибель своим и чужим народам. Порох они обманно выманили у своих народов, а понятие об отечестве, о патриотизме, в совершенно ложном значении, они обманом навязали им, чтобы натравливать один народ на другой и заставлять народы угнетать друг друга. Вот что я хотел сказать.

Стремление, связанное с непоколебимым мужеством и постоянной готовностью посвящать свою деятельность счастью, чести, славе, свободе и безопасности своей страны и при этом не бояться никакой жертвы, никаких трудов, никаких опасностей, — вот что я называю любовью к отечеству. Слава, счастье, свобода и безопасность страны могут подвергаться угрозе с двух сторон: изнутри и извне. Внешние бедствия не так часты, как внутренние; это — насильственные повреждения, похожие на раны в человеческом теле. Они причиняют боль, но не злокачественны, и возможны у самого сильного и самого здорового государства. Бедствия внутренние похожи на болезни; они чаще и злокачественнее, потому что вызываются испорченными соками, дефектами организма или неправильным образом жизни. Между тем властители, которые направляют общественное мнение, нравственность и воспитание, имея в виду только свою собственную выгоду, никогда не считали добродетелью ту любовь к отечеству, которая обращается против внутренних врагов; напротив, они признавали ее величайшим из всех пороков и в своих законах угрожали ей строжайшими карами, как государственной измене и оскорблению величества. Они объявляли лучшими патриотами тех граждан, которые с наибольшим почтением и уважением относились к их зловещим законам, которые заботились только о себе и своих семействах и не обращали ни малейшего внимания на обиды, чинимые их согражданам и их отечеству. Они награждали только тот патриотизм, который восставал против внешних врагов, считали только его добродетелью, потому что он был полезен им, потому что он обеспечивал за ними власть и давал им возможность представлять, как врагов их народа, всякого чужеземного монарха и всякий чужой народ, с которыми они собирались воевать.

Любовь к отечеству, проявляется ли она во внутренних делах государства или во внешних, остается добродетелью только до тех пор, пока не выходит из своих пределов; после этого она становится пороком. Фраза господина Менцеля: «Все, что делается для отечества, прекрасно» — фраза нелепая и в то же время преступная. Нет, только тот действует в этом случае прекрасно, кто желает справедливого; только тот действует прекрасно, кто печется именно о благе всего отечества, а не отдельного человека, сословия или интереса, интригами или насилием сумевших выдать себя за все отечество. Любовь к отечеству для гражданина то же самое, что любовь к семейству для отца семейства. Если религия и нравственность говорят отцу семейства: «Ты должен любить ближнего, как самого себя, ты не имеешь права ненавидеть и огорчать его»; если государственный закон повелевает ему: «Ты не должен обкрадывать своего согражданина, не должен посягать на его честь, на его право, на его собственность, и если бы даже твоя жена и дети умирали на твоих глазах с голоду, ты не имеешь права отнять у своего богатого соседа малейшую кроху хлеба», — то разве этим хотят сказать, что он должен не любить свою жену и детей и изменять своему семейству? Но того, чего нельзя делать для своего семейства, нельзя делать и для отечества. Справедливость — такой же необходимый для жизни продукт, как хлеб, и добродетель прекраснее славы.

Господин Менцель спрашивает: «Можно ли с такой стремительностью уничтожать на свете патриотизм?» Но тут речь не о том, что можно, а о том, что должно. Тут речь совсем не об уничтожении патриотизма, а об искоренении всех тех гнусностей, которые эгоизм некоторых правительств и народов прикрыл названием патриотизма. Меньше же всего идет тут речь о стремительности истребления. Пройдет еще полстолетия, прежде чем народы Европы, особенно французы и немцы, дойдут до убеждения, что от их единства зависит их счастье и свобода. А до тех пор еще не раз казаки будут поить своих лошадей в Роне, не один немецкий собор будет превращен в конюшню турками, воюющими под предводительством русских, и миллионы людей на континенте Европы похоронят свою жизнь и счастье в море крови <…>.

<…> Господин Менцель говорит, что я держусь тех же самых принципов, которые проповедовали во все времена всемирные завоеватели, стремившиеся для подавления свободы истреблять всякую национальность и напяливать на все человечество одинаковые мундиры. Тут мне остается только воскликнуть: «О терпение!» или: «О, если бы во мне было хоть сколько-нибудь от всемирного завоевателя для того, чтобы я мог не нуждаться в терпении!»... Да какой же завоеватель, какой монарх мог бы довести свой народ до такой степени глупости, чтобы он готов был добровольно жертвовать кровью и жизнью ради его грабительских намерений и его честолюбия, если бы он предварительно не сумел навязать этому народу ложного понятия о патриотизме, если бы он не налгал ему, что ненавидеть чужую страну — значит любить свое отечество? А если бы завоеватели действительно находили свою выгоду в том, чтобы подавлять национальный эгоизм порабощенных ими народов, то что же это доказывает? Честолюбцы употребляют все средства, даже благородные; цель освящает в их глазах даже эти последние. Завоеватели, притеснители старались разрушать национальные особенности порабощенных ими народов до тех пор, пока думали, что это разрушение облегчит и упрочит их господство; но стоило им только несколько лучше разобраться в этом деле и понять, что управлять различными народами легче всего, когда поддерживаешь между ними взаимную зависть, когда поддерживаешь их чувство патриотизма и таким образом делаешь один народ сторожем другого, — как они начали ревностно стремиться к сохранению всех национальных особенностей. В австрийском государстве существует ровно девять различных патриотизмов. Австрийские государи во все времена с такой боязливой заботливостью охраняли национальные различия и характерные черты народов, находившихся под их властью, что страшились даже разрушать уцелевшие кое-где надгробные памятники давно умерших, давно сгнивших вольностей, несмотря на то, что, как известно, малейший признак свободы всегда приводил их в трепет. Чью пользу имели они в виду, поступая таким образом, — пользу свободы или пользу деспотизма? Разве Австрия свободное государство? Хотелось бы господину Менцелю писать в Вене? Впрочем, как знать, может быть, и хотелось бы.

Чего только не навязывали людям под именем патриотизма! Австрийцы — такие чистосердечные и добродушные люди, что между ними встречается то, чего нельзя встретить нигде на земном шаре: полицейские шпионы среди честнейших людей. Когда такой честный шпион предает своего соседа, друга, брата, он клянется, что поступает как хороший патриот, и умирает в блаженном спокойствии, как святой Антоний.

Я мог бы доверить господину Менцелю большую тайну; я мог бы ему показать, что немцы не созданы для патриотизма, что они поэтому не имеют его; что их прекрасное назначение состоит в том, чтобы не иметь его, и потому хорошо, что они не свободны; наконец, я мог бы показать, как это со временем изменится к счастью для европейского человечества. Но чтобы уяснить все это господину Менцелю, мне следовало бы стать с ним на возвышенную точку зрения, а на ней он, пожалуй, признал бы меня правым и задержал бы меня и уж не позволил бы сойти вниз. Ведь известно, что немецкие ученые чувствуют себя божественно хорошо, когда стоят на возвышенной точке зрения, потому что там, высоко в облаках, нет никакой полиции. Вследствие этого я предпочитаю остаться внизу и продолжать идти по пути моих низменных размышлений. <…>