НА ВЕРШИНЕ ВСЕ ТРОПЫ СХОДЯТСЯ

Фланнери О'Коннор

 

 

Доктор сказал матери Джулиана, что ей надо похудеть фунтов на двадцать, иначе не снизится давление. И каждую среду вечером Джулиан возил ее в гимнастический зал местного клуба Общества христианской молодежи, который был открыт раз в неделю для женщин-работниц старше пятидесяти лет, весивших от ста шестидесяти фунтов до двухсот. Его мать была там одной из самых изящных, но женщина должна хранить в тайне свой возраст и вес, любила говорить мать. С тех пор как сняли таблички «только для белых», его мать не ездила вечером в автобусе без провожатого, а поскольку гимнастика была одно из немногих ее удовольствий — полезное для здоровья, а главное бесплатное, — она говорила Джулиану, что он мог бы потрудиться для матери, ведь она столько для него сделала. Джулиан не любил, когда ему напоминали, сколько мать для него сделала, но каждую среду превозмогал себя и возил ее в клуб. Она была совсем готова и надевала в прихожей перед зеркалом шляпу, а Джулиан, заложив руки за спину, стоял как пригвожденный к дверям — точь-в-точь святой Себастьян в ожидании стрел, готовых пронзить его. Шляпа была новая и стоила семь с половиной долларов. Примеривая шляпу так и эдак, мать говорила:

— Зря я, наверное, истратила такие деньги. Сниму-ка я ее лучше и отнесу завтра в магазин. Зря я ее купила.

Джулиан поднял взор к небесам.

— Хорошо сделала, что купила, — сказал он. — Надень как-нибудь и пойдем.

Шляпа была чудовищная. Зеленая, похожая на подушку, из которой выпущены перья, с двумя бархатными малиновыми клапанами: один кокетливо торчал вверх, другой спускался на ухо.

Джулиан подумал, что шляпа не так смешна, как жалка и претенциозна. Все, что радовало мать, было жалким и наводило на Джулиана тоску.

Она еще раз приподняла шляпу и аккуратно посадила ее на макушку. Ее волосы, крылом огибавшие румяные щеки, были седые, но глаза синели такой чистотой и наивностью, будто она была десятилетней девочкой, а не вдовой, хлебнувшей немало горя, чтобы вырастить и выучить сына, которого она и сейчас еще содержала, «пока он окончательно не станет на ноги».

— Ну, хватит же, — сказал Джулиан. — Идем.

Он отпер дверь и вышел наружу, чтобы мать сдвинулась наконец с места. Багряный закат угасал, на его фоне отпечатывались черные силуэты домов — грязно-бурые, пузатые уродцы, все одинаково безобразные, хотя во всем квартале не было двух похожих домов. Сорок лет назад это был модный район, и мать, памятуя об этом, полагала, что они снимают вполне приличную квартиру. Каждый дом опоясывала узкая полоска земли, и почти возле каждого возился в песке чумазый ребенок. Джулиан шел, засунув руки в карманы, чуть выставив вперед нагнутую голову; глаза его горели решимостью стоически вынести все, что выпадет ему в эти часы, которые он приносил в жертву матери.

Дверь позади него хлопнула, он обернулся и увидел догонявшую его пухленькую фигурку в чудовищной шляпе.

— Живешь один раз, — говорила она. — Можно себе позволить иногда купить вещь подороже. Зато не будешь встречать себя на каждом шагу.

— Когда я начну много зарабатывать, — мрачно сказал Джулиан (он знал, что этого никогда не случится), — ты будешь покупать себе такие шляпы хоть каждый день. «Но сперва мы переедем отсюда», — прибавил он про себя. Он мечтал жить в таком месте, где до ближайшего соседа по меньшей мере три мили.

— По-моему, уже сейчас у тебя дела идут не так плохо, — сказала мать, натягивая перчатки. — Ведь ты окончил колледж всего год назад. Рим не в один день строился.

Не у многих посетительниц гимнастического зала сыновья окончили колледж. И не многие приезжали туда в шляпе и перчатках.

— Всему свое время, — продолжала она. — К тому же все в мире перевернулось сейчас вверх дном. Эта шляпа шла мне больше, чем все другие, но, когда продавщица принесла мне ее, я говорю: «Нет, ни за что. Только не эта. Унесите ее обратно». А она мне: «Да вы примерьте!» И надела ее мне на голову. Я говорю: «Да, ничего…» А она: «Ах, какая прелесть! И вас эта шляпа красит, и вы ее. К тому же это очень редкая модель. Не будете встречать себя на каждом шагу».

Джулиан подумал, что ему было бы легче, будь его мать эгоистка или злая карга, которая пьет и ругается день-деньской. Он шел, и такая тоска сдавила ему сердце, как будто он в разгар мученичества вдруг потерял веру. Заметив его вытянутое, несчастное, раздраженное лицо, мать остановилась, потянула его за рукав и огорченно проговорила:

— Подожди меня. Я вернусь, сниму эту шляпу и завтра же отнесу ее в магазин. Просто не знаю, что это на меня нашло. Лучше уплачу эти семь долларов за газ.

Джулиан злобно схватил ее за руку.

— Ты не понесешь ее в магазин. Она мне нравится,— сказал он.

— И все-таки, — сказала мать, — мне не надо было…

— Замолчи и носи ее на здоровье, — с тоской проговорил он.

— Это чудо, что мы еще можем хоть чему-нибудь радоваться, когда все на свете перевернулось вверх дном.

Джулиан вздохнул.

— Конечно, — продолжала мать, — если всегда помнить, кто ты, можно позволить себе бывать где угодно.

Мать говорила эти слова каждый раз по дороге в гимнастический зал.

— Большинство женщин, которые там занимаются, не принадлежат к нашему кругу, — продолжала она. — Но я со всеми одинаково любезна. Я знаю, кто я.

— Плевать они хотели на твою любезность, — грубо сказал Джулиан. — О том, кто ты есть, помнит только твое поколение. Ты очень заблуждаешься насчет того, кто ты и каково теперь твое положение в обществе.

Мать опять остановилась и негодующе посмотрела на него.

— Я очень хорошо знаю, кто я, — сказала она. — Если ты забыл свой род, мне стыдно за тебя.

— О, черт, — сказал Джулиан.

— Твой прадед был губернатором этого штата. Твой дед был богатый плантатор. Твоя бабка — из семьи Годхай.

— Да ты посмотри, где ты живешь, — сказал Джулиан, едва сдерживаясь. Резким взмахом руки он показал на окружающие дома, убогость которых немного скрашивали густеющие сумерки.

— Ну и что же! Не место красит человека, — сказала мать. — У твоего прадеда была плантация и двести рабов.

— Рабов больше нет, — сердито буркнул Джулиан.

— Им жилось гораздо лучше, когда они были рабами, — сказала мать.

Джулиан чуть не застонал: его мать села на любимого конька и понеслась на нем, как экспресс на зеленый свет. Он знал каждую остановку, каждый разъезд, каждую низину на ее пути. И он точно знал, в какую минуту ее разглагольствования торжественно подкатят к конечной станции: «Нет, это смешно. Это просто невероятно. Да, они должны стать людьми, но по свою сторону забора».

— Давай не будем об этом, — сказал Джулиан.

— Я знаешь, кого жалею? — продолжала мать. — Я жалею людей смешанной крови. Вот чье положение поистине трагично.

— Может, поговорим о другом?

— Представь себе, что мы — ты и я — наполовину белые, наполовину черные. У нас было бы раздвоение чувств.

— У меня сейчас раздвоение чувств, — простонал Джулиан.

— Ну хорошо, давай говорить о чем-нибудь приятном, — сказала мать. — Я помню, как я ездила к дедушке, когда была маленькая. Тогда в доме на второй этаж вела широкая парадная лестница. На первом этаже была кухня. Там так приятно пахли известкой стены; я очень любила ходить туда. Сяду на стул, прижмусь носом к стенке и нюхаю. Владельцами поместья были Годхаи, но им пришлось заложить его. Они были в стесненных обстоятельствах. А твой дедушка Честни выплатил долг по закладной и спас поместье. Но какие бы ни были у них обстоятельства, они всегда помнили, кто они.

— Без сомнения, им напоминали об этом их разрушающиеся хоромы, — заметил Джулиан.

Он всегда говорил о старом доме презрительно, но думал о нем со щемящей болью. Он видел его однажды, когда был совсем маленький и дом еще не был продан. Парадная лестница прогнила, и ее разобрали. В доме жили негры. Но в воображении Джулиана дом всегда рисовался таким, как его помнила мать. Он часто видел его во сне. Он всходил на широкое крыльцо, останавливался, слушал, как шумит ветер в тугих кронах дубов, потом через высокие сени шел в гостиную и долго смотрел на старые вытертые ковры и поблекшие гардины. Он думал, что мать его не могла любить старый дом, как любил бы его он, Джулиан. Он отдал бы все на свете за его обветшалую элегантность. Поэтому он так ненавидел все другие места, где им с матерью приходилось жить, — а ей было все равно. Она называла свою нечувствительность «уменьем приспособляться».

— И еще я помню старую Каролину, мою черную няню. На свете не было более доброй души. Я всегда уважала моих цветных друзей, — говорила мать. — Я готова сделать для них что угодно, и они для меня тоже…

— Ради всего святого, перестань, — сказал Джулиан. Когда он ехал в автобусе один, он всегда садился рядом с негром, как бы во искупление грехов матери.

— Ты сегодня не в духе. Что с тобой? — спросила мать. — Ты не болен?

— Здоров, — ответил он. — Когда ты наконец замолчишь?

Мать поджала губы.

— Нет, ты просто невыносим, — сказала она. — Я больше не буду с тобой разговаривать.

Они подошли к остановке. Автобуса не было видно, и Джулиан, все еще с засунутыми в карманы руками и выставив вперед голову, зло оглядел пустую улицу. Предстояло не только ехать в автобусе, но еще и ждать — тоска сухой горячей рукой подбиралась снизу к затылку. Мать тяжело вздохнула, и Джулиан вспомнил о ней. Он мрачно взглянул на нее. Она стояла очень прямо, гордо неся эту нелепую шляпу, как знамя своего воображаемого аристократизма. Ему неудержимо захотелось сделать что-нибудь ей назло. Ничего лучше не придумав, он развязал галстук, стащил его и положил в карман.

Мать будто ударили.

— Как ты можешь провожать меня в город в таком виде? — сказала она. — Почему ты все время стараешься досадить мне?

— Если ты никак не желаешь понять, кто ты, пойми по крайней мере, кто я.

— Сейчас ты похож на бандита.

— Значит, я и есть бандит, — сказал он.

— Я немедленно возвращаюсь домой, — сказала мать. — И я никогда больше не буду утруждать тебя. Если ты не можешь сделать для матери такой малости…

Подняв глаза к небу, он снова повязал галстук.

— Блудный сын возвращается в лоно своего класса,— сказал он и, наклонившись к матери, хрипло прибавил, постучав себя по голове: — Истинная интеллигентность определяется тем, какой у человека ум.

— Не ум, а сердце и то, как человек себя ведет. А то, как он себя ведет, определяется тем, кто он есть.

— Никому в автобусе нет дела до того, кто ты есть.

— Зато мне есть до этого дело, — холодно сказала мать. На ближайшем подъеме появились огни автобуса, они быстро приближались, и мать с сыном сошли с обочины на дорогу. Держа мать под локоть, Джулиан подсадил ее на скрипнувшую ступеньку. Мать вошла в автобус, чуть заметно улыбаясь, точно входила в гостиную, где ее ожидали. Пока Джулиан брал билеты, она села на переднюю скамью, где было три места, лицом к проходу. С другого края сидела тощая женщина с лошадиными зубами и распущенными волосами соломенного цвета. Мать подвинулась к ней, чтобы дать сыну место. Он сел и уставился на пол; напротив он заметил худые ноги, обутые в красные с белым парусиновые босоножки.

Его мать тут же завела разговор, ни к кому в отдельности не обращаясь, но как бы приглашая всех желающих принять в нем участие.

— Какая ужасная стоит жара! — заметила она, вынула из сумочки бумажный веер с черным японским рисунком и стала им обмахиваться.

— Бывает и жарче, — отозвалась женщина с лошадиными зубами. — У меня в комнате так настоящее пекло.

— Ваши окна, наверное, выходят на запад, — приветливо сказала мать и оглядела автобус. Народу было мало, и все — белые. — Я вижу, сегодня здесь все свои.

Джулиана передернуло.

— Изредка и выпадет счастье,— проговорила обладательница красно-белых босоножек.— Я как-то на днях ехала, так от них в автобусе было черно, как от мух.

— Все в мире перевернулось вверх дном,— сказала мать.— Не понимаю, как мы могли допустить такое.

— Нет, вы подумайте, мальчишки из хороших семей воруют автомобильные шины. Это меня больше всего возмущает! — вдруг заговорила женщина с лошадиными зубами. — Я сказала сыну, ты хоть и не богат, но воспитан как положено. И если я когда-нибудь, сказала я ему, узнаю, что ты воруешь шины, я отдам тебя в исправительный дом. Таким туда и дорога.

— Воспитание всегда видно,— сказала мать. — Ваш мальчик учится в школе?

— В девятом классе, — сказала женщина с лошадиными зубами.

— Мой сын в прошлом году окончил колледж. Он хочет быть писателем. А пока продает пишущие машинки, — сказала мать.

Женщина с лошадиными зубами вытянула шею и уставилась на Джулиана. Он посмотрел на нее с такой откровенной неприязнью, что она, смутившись, откинулась на спинку сиденья. На полу валялась брошенная кем-то газета. Джулиан подобрал ее и развернул перед собой. Мать продолжала разговор, понизив голос, но женщина в красно-белых босоножках ответила ей так же громко:

— Это прекрасно. Сперва человек продает пишущие машинки, а затем пишет на них романы. Вашему сыну до писательства один шаг.

— Я всегда ему говорю: Рим не в один день строился, — сказала мать.

Делая вид, что читает газету, Джулиан погружался в глубины своего «я», где, в сущности, пребывал почти все время. Всякий раз, как ему становилось невмоготу ощущать сопричастность происходящему, он как бы прятался под стеклянный колпак, откуда мог видеть и изучать окружающий мир, оставаясь для этого мира в недосягаемости. Это было единственное спасение, чтобы не утонуть в океане человеческой глупости; матери тоже не было к нему доступа, зато сам он видел ее с предельной ясностью.

Его мать была отнюдь не глупая женщина, и Джулиан считал, что, если бы она с самого начала исходила хотя бы из одной правильной предпосылки, то могла бы достигнуть большего. Она жила в выдуманном ею самой мире, за пределы которого не ступала ни разу. Законом этого мира было жертвовать собой ради сына, а необходимость жертвы она сама же и создала, перевернув всю их жизнь с ног на голову. Он только потому и принимал жертвы матери, что из-за ее непрактичности они были неизбежны. Всегда она билась как рыба об лед, чтобы вести жизнь, достойную своего рода, чтобы сын ее имел все, что должен иметь Честни, хотя капиталов Честни у нее не было. Но если борьба приносит радость, зачем жаловаться, любила говорить мать. А когда человек в конце концов побеждает, как победила она, вспоминать о трудных временах просто одно удовольствие! Джулиан не мог простить матери, что эта борьба доставляла ей удовольствие и что она считала себя победительницей.

Она считала себя победительницей, потому что сын окончил колледж и потому что он вырос таким красивым (она не лечила свои зубы, чтобы поправить неровные от природы зубы сына), умным (а он знал, что у него не тот ум, чтобы преуспевать в этом мире) и его ожидает блестящее будущее (хотя, конечно, никакого блестящего будущего быть не могло). Она объясняла его угрюмость трудным переходом от юных лет к возмужалости, а слишком смелые идеи — отсутствием жизненного опыта. Она говорила ему, что он совсем не знает жизни, что он еще с ней не сталкивался. А он, как будто у него за плечами было полвека, давно не имел никаких иллюзий.

Но такова уж ирония судьбы, что вопреки матери он многого достиг. Несмотря на то что он учился в третьеразрядном колледже, он получил благодаря собственным усилиям отличное образование; несмотря на то что в детстве его наставлял узкий, ограниченный ум, его собственный ум обладал широтой и гибкостью; несмотря на глупые претензии матери, он был свободен от предрассудков и не боялся смотреть правде в глаза. Но самым удивительным было то, что он не только не был ослеплен любовью к матери, как мать любовью к нему, но сумел внутренне оторваться от нее и мог судить о ней объективно. Мать давно уже не была его наставницей.

Автобус резко остановился, и внезапный толчок вывел Джулиана из задумчивости. Женщина, поднявшаяся с задней скамейки, шла к выходу и чуть не упала на Джулиана, когда автобус затормозил. Она вышла, вошел высокий негр. Джулиан опустил газету и стал ждать, что произойдет. Эта ежедневная, ставшая обычаем несправедливость доставляла ему злорадное удовольствие: он лишний раз убеждался, что в радиусе по крайней мере трехсот миль нет почти никого, с кем стоило бы водить знакомство. Негр был хорошо одет и держал в руке портфель. Он оглядел автобус, сел на скамейку рядом с женщиной в красно-белых босоножках и, развернув газету, немедленно загородился ею. Мать толкнула Джулиана локтем в бок и прошептала:

— Теперь ты понимаешь, почему я не могу ездить в этих автобусах одна?

Едва негр уселся, его соседка встала, перешла в конец автобуса и села на только что освободившееся место. Мать Джулиана проводила ее одобрительным взглядом.

Джулиан поднялся, шагнул через проход, занял место на противоположном сиденье через одно от негра и оттуда безмятежно взглянул на мать. Ее лицо пошло красными пятнами. Он глядел на нее, точно она была случайной попутчицей, и вдруг почувствовал, как ему стало легко, — он объявил матери открытую войну.

Он с радостью побеседовал бы с вошедшим негром о политике, об искусстве — вообще о предметах, не доступных пониманию едущей в автобусе публики. Но негр не отрывался от своей газеты. Он не то в самом деле не заметил, не то сделал вид, что не заметил, как Джулиан и женщина в красно-белых босоножках переменили место. Джулиан не знал, чем выразить негру свое сочувствие.

Мать смотрела на него с горьким укором. Ее соседка пялила на него глаза, как на невиданное чудовище.

— Простите, нет ли у вас спичек? — обратился Джулиан к негру.

Не поднимая глаз от газеты, тот сунул руку в карман и протянул ему спички.

— Спасибо, — сказал Джулиан. Минуту он с глупым видом вертел коробок в руках. Прямо перед ним над дверью висела табличка «Не курить». Но это не остановило бы его — у Джулиана не было сигарет; несколько месяцев назад он бросил курить — слишком дорогое удовольствие.

— Простите за беспокойство,— сказал он, возвращая спички. Негр опустил газету и недовольно взглянул на него. Взял спички и опять загородился газетой.

Мать все смотрела на Джулиана. Она заметила неловкую сценку, но не воспользовалась ею и ничего не сказала. Взгляд у нее оставался укоризненный и сердитый. Лицо стало багровым — опять, наверное, поднялось давление. Джулиан боялся, что в глазах у него вдруг мелькнет искра жалости. Он одержал первую победу, и ему хотелось закрепить позиции. Проучить бы ее хорошенько, но, кажется, на этот раз ничего не выйдет. Негр упорно не желал выглядывать из-за своей газеты.

Джулиан скрестил руки на груди и глядел на мать невидящим взглядом, точно она перестала для него существовать. Он представлял себе: автобус подъезжает к остановке, он продолжает сидеть. Мать говорит ему: «Ты разве не собираешься выходить?» Он смотрит на нее, как на незнакомую женщину, по ошибке обратившуюся к нему. Улица, где находится гимнастический зал, была пустынной, но хорошо освещалась, так что с ней ничего не случится, если она пройдет четыре квартала одна. Окончательно он решит, провожать ли ее, когда автобус подойдет к остановке. В десять часов придется за ней зайти, но пусть помучается, погадает, придет он или нет. Пора ей привыкать к мысли, что он не вечно будет с ней нянчиться.

Воображение опять перенесло его в большую комнату с высоким потолком, скупо обставленную тяжелой старинной мебелью. Его душа опять воспарила и тут же опустилась на землю, когда он вспомнил о матери. Видение исчезло. Он стал холодно разглядывать мать. Ноги в легких туфлях не достают до полу, как у маленькой девочки. Устремленный на него взгляд полон упрека. Он до такой степени не чувствовал сейчас ее своей матерью, что с удовольствием отшлепал бы, как шлепают упрямого, непослушного ребенка.

Он стал придумывать для нее самые невероятные наказания. Хорошо бы познакомиться с каким-нибудь крупным негритянским ученым или адвокатом и пригласить его к себе в гости. Это было бы превосходно, но давление у матери может подскочить до трехсот. Довести ее до удара не входило в его намерения, к тому же ему не очень везло на знакомство с неграми. Он несколько раз пытался заговорить в автобусе с негром, похожим на ученого, священника или адвоката. Однажды утром он сел рядом с темно-шоколадным негром импозантного вида, который говорил с ним бархатистым профессорским тоном, но оказался хозяином бюро похоронных принадлежностей. В другой раз он обратился к негру, который курил сигару и носил на руке бриллиантовый перстень, но тот, сказав несколько любезных слов, нажал на кнопку остановки по требованию и, поднимаясь с места, сунул ему в руку два лотерейных билета.

Потом он вообразил свою мать занемогшей опасной болезнью. Несколько минут он тешил себя трогательной картинкой: врач-негр склонился над постелью его больной матери — другого врача он не мог найти. Потом увидел себя участником сидячей забастовки. Возможный вариант, но он не стал на нем задерживаться. И перешел к самому страшному наказанию: он приводит в дом красивую женщину, в жилах которой несомненно течет негритянская кровь. Приготовься, мама, говорит он. Теперь уж ничего не поделаешь. Вот моя избранница. Она умна, благородна, у нее даже доброе сердце. Но она много страдала, и это не доставляло ей удовольствия. Преследуй нас! Давай преследуй! Выгони ее из дому, но знай, я уйду вместе с ней.

Он прищурил глаза и сквозь призму негодования, которое разжег в себе, увидел напротив свою мать с багрово-красным лицом: маленькая-маленькая, под стать ее убогому духовному мирку, она сидела, выпрямившись, застыв подобно мумии, осененная, как знаменем, своей дурацкой шляпой.

Автобус опять резко затормозил, и Джулиан снова отвлекся от своих фантазий. Дверь с присвистом отворилась, и в автобус из темноты вошла дородная, одетая в яркое платье негритянка с хмурым, надутым лицом, ведя за руку мальчика лет четырех. На нем были коротенький клетчатый костюмчик и тирольская шапочка с синим пером. Джулиану очень захотелось, чтобы мальчик сел рядом с ним, а женщина — с его матерью. Лучшего соседства для матери нельзя было придумать. Дожидаясь билетов, негритянка высматривала места. «Выбирает, где сесть, чтобы досадить побольше», — с надеждой подумал Джулиан. Ему почудилось что-то знакомое в облике этой женщины, но что — он понять не мог. Она была громадная, не женщина — исполин. Ее лицо говорило о том, что она не только может дать отпор, но и сама, если нужно, пойдет в наступление. Оттопыренная нижняя губа, казалось, предупреждала: не троньте меня. Ее массивную фигуру обтягивало платье из зеленого крепа, толстым ногам было тесно в красных туфлях. На голове высилась чудовищная шляпа: зеленая, похожая на подушку, из которой выпущены перья, с двумя бархатными малиновыми клапанами: один кокетливо торчал вверх, другой спускался на ухо. В руке она держала гигантскую красную сумку; бока сумки распирало так, будто она была набита булыжниками.

К огорчению Джулиана, мальчик вскарабкался на пустое место рядом с его матерью. Его мать обожала всех малышей без разбору, и белых и черных. Она называла их душечками, и негритянские детишки нравились ей даже больше белых. Увидев рядом с собой черного мальчугана, она улыбнулась ему.

Негритянка тем временем направилась к свободному месту рядом с Джулианом. И втиснулась, к его досаде, между ним и читавшим газету негром. Джулиан заметил, как изменилось лицо матери, и с удовлетворением подумал, что матери это соседство более неприятно, чем ему. Лицо ее стало серым, в глазах застыл ужас, точно она узнала в женщине своего заклятого врага. Мать поразило то, подумал Джулиан, что она и эта негритянка как бы обменялись сыновьями. Хотя она и не понимала весь символический смысл этого, но, как видно, чувствовала. Джулиан не старался скрыть довольной улыбки.

Негритянка пробормотала что-то невнятное. И Джулиан почувствовал, как она вся ощетинилась, ему даже почудилось, что она зашипела, как разъяренная кошка. Но он не видел ее лица, а видел только красную сумку, возвышавшуюся на ее мощных, обтянутых зеленым шелком коленях. Он вспомнил, как она стояла в ожидании билета: красные туфли, толстые икры, гигантская грудь, надменное лицо и зелено-малиновая шляпа.

Глаза его округлились.

Эти две шляпы, похожие одна на другую как близнецы, засияли для него, точно восходящее солнце. Лицо его вдруг озарила радость. Вот уж не ожидал он, что судьба преподаст его матери такой урок. Он громко кашлянул, чтобы мать взглянула на него и увидела, куда он смотрит. Мать медленно перевела на него взгляд. Ее синие глаза налились лиловым. Наивность матери была неподражаема, ему стало на секунду жаль ее, но принципы одержали верх. Его улыбка стала жесткой, он как бы говорил матери: «Наказание в точности соответствует твоей мелкой чванливости. Может, хоть это научит тебя чему-нибудь».

Мать перевела взгляд на его соседку. Казалось, ей было невыносимо видеть сына, соседка и то приятнее. Джулиан опять почувствовал, как негритянка вся ощетинилась. Раздалось глухое бормотание, так бормочет вулкан перед извержением. У его матери вдруг задрожали уголки рта. Джулиан понял, что она заметила наконец шляпу. И с упавшим сердцем увидел по ее лицу, что к ней возвращается ее обычное добродушное расположение духа — никакого урока не получилось. Мать, улыбаясь, смотрела на негритянку, вид которой явно забавлял ее, как позабавила бы обезьяна, стащившая у нее шляпу. Мальчуган в тирольской шапочке смотрел на мать Джулиана большими восторженными глазами. Ему уже давно хотелось с ней поиграть.

— Карвер! — вдруг сказала негритянка. — Иди сюда! Обрадовавшись, что на него обратили наконец внимание, малыш забрался с ногами на сиденье, повернулся к матери Джулиана и засмеялся.

— Карвер! — повторила женщина. — Ты слышишь? Иди сейчас же сюда.

Малыш соскользнул с сиденья и присел на корточки, повернув лукавую мордочку к матери Джулиана, которая ласково ему улыбнулась. Негритянка протянула руку и, схватив сына, подтащила его к себе. Он прислонился спиной к ее коленям и улыбнулся во весь рот матери Джулиана.

— Правда, какой душечка! — заметила мать, обращаясь к соседке с лошадиными зубами.

— Да, ничего, — проговорила та неуверенно. Негритянка хотела посадить сына к себе на колени, но он вырвался, бросился через проход к матери Джулиана и, радостно смеясь, полез на сиденье рядом с ней.

— По-моему, я ему понравилась, — сказала она негритянке и улыбнулась той своей улыбкой, какой всегда улыбалась, когда хотела быть особенно любезна с низшими существами. Джулиан понял, что все пропало. Мать учить — что мертвого лечить.

Негритянка встала, схватила сына и, как от чумы, оттащила его от матери Джулиана. Он понимал, что особенную ярость вызывала у нее улыбка матери — у нее самой такого оружия не было. Она больно шлепнула малыша. Он заорал, уткнулся головой ей в живот и заколотил ногами по ее коленям.

— Веди себя прилично,— свирепо проговорила женщина.

Автобус остановился. Негр, читавший газету, вышел. Женщина подвинулась и резким движением усадила малыша между собой и Джулианом. Она крепко держала его за коленку. Малыш минуту вертелся, потом закрыл ладошками лицо и стал поглядывать сквозь растопыренные пальчики на мать Джулиана.

— А я тебя вижу! — сказала ему мать и тоже спрятала в ладони лицо.

Негритянка отдернула ручки сына от лица и рявкнула:

— Перестань сейчас же безобразничать! Не то вздую тебя хорошенько!

Джулиан благодарил судьбу, что на следующей остановке им выходить. Он поднялся с места и дернул шнур. Негритянка встала и тоже потянулась к шнуру. «О господи»,— подумал Джулиан. Его вдруг кольнуло предчувствие, что его мать, когда они вместе выйдут из автобуса, обязательно достанет из сумочки пятицентовик и даст его негритенку. Это было для нее так же естественно, как дышать воздухом. Автобус остановился. Негритянка устремилась к выходу, таща за собой сынишку, который упирался, не желая выходить. Джулиан с матерью пошли за ними. У выхода Джулиан попытался взять у матери сумку.

— Оставь, — сказала мать. — Я хочу дать малышу монетку.

— Ни в коем случае, — прошептал ей на ухо Джулиан.

Мать улыбнулась малышу и раскрыла сумку. Дверь автобуса отворилась. Негритянка подхватила сына под мышку и вышла. Поставив сына на землю, она хорошенько тряхнула его.

Перед тем как выйти, мать Джулиана защелкнула сумочку, но, едва очутившись на улице, тотчас снова открыла и стала в ней рыться.

— Не могу найти пятицентовик,— прошептала она.— Только один цент, но совсем новенький.

— Не смей этого делать, — яростно прошептал сквозь зубы Джулиан.

На углу улицы горел фонарь, и мать поспешила туда, чтобы при свете найти нужную монету. Негритянка шла быстрым шагом, волоча за собой малыша.

— Мальчик! — крикнула мать Джулиана, побежала и у самого фонаря догнала их. — Вот тебе красивая новая монетка, — сказала она и протянула на ладони цент, бронзово поблескивающий в тусклом свете фонаря.

Огромная женщина обернулась и с перекошенным от гнева лицом глядела секунду на мать Джулиана. Потом взорвалась, как котел, в котором давление превысило критическое. Черный кулак с красной сумкой взметнулся вверх. Джулиан зажмурил глаза и весь сжался.

— Мой сын милостыни не берет, — услыхал он ее голос. Когда он открыл глаза, негритянка быстро удалялась.

А над ее плечом блестели широко раскрытые глаза мальчугана в тирольской шапочке. Мать Джулиана сидела на тротуаре.

— Я говорил тебе, не делай этого,— сказал сердито Джулиан. — Говорил, не делай!

Он стоял над матерью, стиснув зубы. Она сидела, вытянув перед собой ноги, шляпа свалилась ей на колени. Он нагнулся и заглянул ей в лицо. Оно ничего не выражало.

— Ты сама виновата, — сказал он. — Вставай.

Он поднял сумочку, собрал рассыпавшуюся из нее мелочь. Взял с колен матери шляпу. Рядом на тротуаре поблескивала злополучная монетка. Он поднял ее и опустил в сумочку так, чтобы мать видела. Потом выпрямился и, нагнувшись, протянул ей руки. Мать не шевельнулась. Он вздохнул. По обеим сторонам улицы высились черные стены жилых домов со светящимися кое-где четырехугольниками окон. В конце квартала из дома вышел человек и пошел в противоположную сторону.

— Послушай,— сказал Джулиан,— вдруг кто-нибудь пойдет мимо и спросит, почему ты сидишь на земле.

Мать взяла его руку, тяжело оперлась на нее и, хрипло дыша, поднялась на ноги; ее покачивало, и пятно света от фонаря, казалось, качается вместе с ней. Глаза матери, потускневшие и растерянные, остановились на лице Джулиана. Он не скрывал своего раздражения.

- Надеюсь, это послужит тебе уроком, – сказал он.

Мать наклонилась вперед, ее глаза обшаривали его лицо, точно она силилась вспомнить, кто это. Потом, не узнав сына, двинулась в обратную сторону.

— Ты не пойдешь в гимнастический зал? – спросил Джулиан.

— Домой, – прошептала мать.

— Пешком?

Не отвечая, мать шла вперед. Джулиан шел за ней, заложив руки за спину. Он считал, что полученный ею урок необходимо подкрепить объяснениями.

— Не думай, пожалуйста, что ты встретила просто слишком гордую негритянку, — сказал он. — В ее лица ты столкнулась со всей негритянской расой, которая не нуждается больше в твоей милостыне. Эта женщина — точно такой человек, как ты, только черная. Она может позволить себе купить такую же, как у тебя, шляпу. И кстати, – прибавил он, хотя это было вовсе не кстати, — она ей гораздо больше к лицу, чем тебе. Так вот, сегодняшнее происшествие означает, что старый мир ушел безвозвратно. Старые обычаи стали смешны, и благорасположение твое гроша ломаного не стоит. — Джулиан с горечью вспомнил старый дом Годхаев, который был навсегда для него потерян. — Ты вовсе не то, чем себя воображаешь.

А мать все шла, тяжело передвигая ноги, не слыша, что говорит сын. Волосы у нее растрепались. Она выронила из рук сумку и не заметила этого. Он остановился, поднял сумку и протянул матери, но она не взяла ее.

— Перестань вести себя так, будто пришел конец света, — сказал он. — До конца света еще далеко. Только теперь тебе придется жить в другом мире. И для начала научись смотреть в лицо хотя бы некоторым фактам. Да не расстраивайся ты. От этого не умирают.

Мать тяжело и часто дышала.

— Может, подождем автобус, — сказал он.

— Домой, — хрипло проговорила она.

— Мне противно на тебя смотреть, — сказал Джулиан. — Как маленький ребенок. Я думал, ты у меня гораздо тверже духом. — Он остановился.

— Дальше я не пойду. Поедем на автобусе, — сказал он.

Мать как будто не слышала. Джулиан догнал ее, взял за руку. Он посмотрел ей в лицо, и у него перехватило дыхание. Это было чужое лицо, которого он никогда раньше не видел.

— Скажи дедушке, пусть придет за мной, — проговорила она.

Джулиан смотрел на нее, потрясенный.

— Скажи Каролине, пусть придет за мной.

Джулиан, похолодев, отпустил ее руку, и она опять пошла, шатаясь и прихрамывая, как будто одна нога у нее короче другой. Волны ночной тьмы, казалось, гнали ее от него.

— Мама! – закричал Джулиан. — Мамочка, родная, подожди!

Мать как-то вся съежилась и повалилась на тротуар. Он бросился к ней, упал на колени и стал звать: «Мама! Мама!» Он перевернул ее. Лицо ее искажала страшная гримаса. Один глаз, огромный, выпученный, медленно поворачивался влево, точно сорвался с якоря. Другой уставился на него, обшарил его лицо. Ничего не нашел и закрылся.

— Подожди меня! — крикнул Джулиан, вскочил на ноги и бросился бежать к видневшимся вдали огням. — Помогите! Помогите! — кричал он голосом тонким, как нитка. А огни, горевшие впереди, уходили тем дальше, чем быстрее он бежал. Ноги его как свинцом налились и, казалось, не двигались. Вал ночной тьмы сносил его назад, к матери, отдаляя на какой-то миг вступление в мир скорби и раскаяния.

 

ВЕСНОЙ

 

Окно спальни миссис Май было невысоко и выходило на восток, и бык, посеребренный луной, стоял под ним, подняв голову, словно ждал, как некий терпеливый бог, явившийся искать ее любви, когда же в комнате послышится движение. Но окно оставалось темным, а ее дыхание слишком легким и не было слышно снаружи. На луну набежали облака, покрыли его тенью, и в темноте он принялся обрывать живую изгородь. Потом они проплыли, и он снова возник на том же месте, размеренно жуя и высоко держа на челе зеленый венок, который он выдрал себе, зацепив рогом ветку. Когда луна снова удалилась со сцены, о том, где он стоит, можно было догадаться лишь по мерному звуку жующих челюстей. Внезапно окно розово озарилось. Полосы света упали на быка сквозь щели жалюзи. Он отступил на шаг и наклонил голову, словно показывая венок у себя на рогах.

С минуту изнутри не доносилось ни звука, потом, когда он снова поднял венчанную голову, сдавленный женский голос сказал ему грубо, как говорят собаке: «Пшел отсюда, ну! — и добавил как бы про себя: — Чей-то беспородный бык, у негров сбежал, наверно».

Он взрыл землю копытом, и миссис Май, которая стояла, вытянув шею, у самого окна, поспешно сомкнула жалюзи, чтобы он не вздумал ринуться сквозь живую изгородь на свет. Несколько мгновений она еще так стояла, подавшись вперед и выжидая, и просторная ночная сорочка обвисала на ее узких плечах. Вокруг головы у нее аккуратно зеленели резиновые бигуди, а лицо было гладким, как гипс, под слоем белкового крема, который разглаживал морщины, покуда она спала.

Еще во сне она слышала этот размеренный жующий звук, будто что-то пожирало одну из стен дома. И знала, что это продолжается с давних пор и что это что-то уже сжевало все, от забора до самого дома, и теперь жует стены и так же размеренно и спокойно сжует и дом, и ее самое, и ее сыновей, и пойдет дальше, и сжует все, кроме Гринлифов, — все-все, пока не останутся одни только Гринлифы на маленьком собственном островке посреди того, что было прежде ее владением. Когда оно дожевало до ее локтя, она вскочила и, окончательно проснувшись, увидела, что стоит посреди спальни. Что это за звук, она поняла сразу: корова гложет кусты под окном. Мистер Гринлиф оставил открытыми ворота усадьбы, и у нее на лужайке уже, конечно, все стадо. Она включила тускло-розовую настольную лампу и, подойдя к окну, открыла жалюзи. Бык стоял в четырех шагах от нее, угловатый и длинноногий, и безостановочно жевал, как деревенский верзила ухажер.

Пятнадцать лет, думала она, возмущенно вглядываясь в темноту, пятнадцать лет чужие свиньи разрывают ее овсы, чужие мулы валяются на ее лужайке, чужие беспородные быки кроют ее коров, и она должна все терпеть. Этот вот, если его немедленно не загнать, продерется через изгородь и к утру перепортит ей все стадо — а мистер Гринлиф спит сладким сном в полумиле отсюда, у себя в сторожке. И единственный способ позвать его — это одеться, вывести машину, доехать до сторожки и разбудить его. Прийти он придет, но выражение его лица, весь вид и самое его молчание будут красноречиво говорить: «Вот уж не подумал бы, что двое сынов допустят свою мамашу разъезжать этак посреди ночи. Будь это мои сыны, они бы загнали быка сами, и дело с концом».

Бык опустил голову и потряс рогами, и венок соскользнул вниз и лег ему на лоб наподобие устрашающего тернового венца. Вот тогда она и закрыла жалюзи, и через несколько мгновений он с шумом удалился.

Мистер Гринлиф сказал бы: «Будь это мои сыны, они бы нипочем не допустили свою мамашу гоняться среди ночи за работником. Они бы сами сгоняли».

Взвесив это, она решила не беспокоить мистера Гринлифа. Она снова легла в постель и стала думать о том, что если Гринлифовские сыновья и преуспели в жизни, то благодаря ей, это она дала их отцу работу, а ведь никому другому он был задаром не нужен. Она держит мистера Гринлифа уже пятнадцать лет, хотя другие и пяти минут бы не стерпели. Достаточно посмотреть, если кто не слепой, как он ходит, и сразу видно, что за работник: ногами шаркает, голова втянута в плечи и прямо никогда не подойдет, а словно бы по краю какого-то невидимого круга, и, чтобы заглянуть ему в лицо, нужно забежать вперед. Она не увольняла его просто потому, что ведь неизвестно, попадется ли кто получше. Он был слишком ленив, чтобы ездить и подыскивать себе другое место; слишком нерасторопен, чтобы воровать; и когда повторишь ему раза три или четыре, что надо сделать, он сделает, но если он сообщал ей о болезни коровы, значит, было уже поздно звать ветеринара; и случись, загорится ее сарай, он бы сначала позвал жену посмотреть на пламя и только потом взялся бы тушить. А что до жены его, то о ней даже и думать не хотелось. Рядом с женой мистер Гринлиф просто аристократ. «Будь это мои сыны, — сказал бы мистер Гринлиф, — да они бы дали отрубить себе правую руку, а не позволили бы своей мамаше…» «Будь у ваших сыновей хоть крупица гордости, мистер Гринлиф, — хотелось бы ей ответить ему когда-нибудь, — они бы много чего не позволили своей мамаше».

Назавтра утром, как только мистер Гринлиф явился к заднему крыльцу, она сказала ему, что по ее земле разгуливает чей-то бык и его надо немедленно поместить в загон.

— Третий уж день у нас,— сказал мистер Гринлиф, обращаясь к своей правой ступне, которую он поднял и слегка вывернул, словно хотел увидеть подошву. Он стоял на земле у заднего крыльца, а она говорила с ним через порог кухни с высоты трех ступенек — малорослая женщина с блеклыми близорукими глазами и седыми волосами, которые стояли торчком у нее над теменем, точно хохолок встревоженной птицы.

— Третий день! — повторила она визгливым шепотом, который стал для нее привычным.

Мистер Гринлиф, устремив взор куда-то за дальние пастбища, вынул из нагрудного кармана рубахи пачку сигарет и уронил одну себе на ладонь. Пачку он положил обратно и с минуту рассматривал сигарету в своей ладони.

— Загнал я его в бычье стойло, да только он вырвался,— проговорил он наконец. — А больше я его в глаза не видел.

Мистер Гринлиф сгорбился, закурил и на мгновенье повернул к ней голову. Лицо его, постепенно сужаясь, оканчивалось вытянутым, похожим на совок подбородком. Рыжие крапчатые глаза были глубоко посажены и затенены полями серой фетровой шляпы, которую он носил сдвинутой наперед, почти на нос. Сложения он был никудышного.

— Мистер Гринлиф, — сказала она, — загоните этого быка сегодня же утром, прежде чем браться за что-либо иное. А то он нам перепортит всех коров. Загоните и не выпускайте и в следующий раз, когда сюда забредет чужой бык, извольте сообщить мне сразу же. Вы поняли?

— Куда ж мне, по-вашему, его загонять? — спросил мистер Гринлиф.

— Меня не интересует куда, — ответила она. — Должны же вы сами что-то соображать. Куда-нибудь, откуда он не вырвется. Чей это бык?

Было видно, что мистер Гринлиф колеблется, ответить или промолчать. Он разглядывал пространство где-то слева от себя.

— Чей-нибудь да должен быть, — ответил он наконец.

— Вот именно! — сказала она и довольно громко захлопнула у него перед носом дверь.

Она прошла в столовую, где завтракали ее сыновья, и села во главе стола на самый кончик своего стула. Сама она никогда не завтракала, но сидела с ними и смотрела, чтобы они ели как следует.

— Вы только подумайте, — начала она и подробно рассказала им все, изобразив даже, как мистер Гринлиф говорит про быка: «Чей-нибудь да должен быть».

Уэсли читал сложенную вчетверо газету, которая лежала рядом с его прибором, но Скофилд время от времени отрывался от тарелки, оборачивался к матери и смеялся. Эти двое ко всему относились по-разному. Они были разные, как день и ночь, любила повторять она. Общего у них только и было, что оба нисколько не интересовались хозяйством. Скофилд был делового склада, а Уэсли пошел по научной части. Уэсли, младший, перенес в семилетнем возрасте ревмокардит, и миссис Май считала, что из-за этого его и потянуло на науку. Скофилд, который за всю жизнь не проболел и дня, был страховым агентом. Миссис Май ничего не имела бы против, если бы он только представлял какую-нибудь солидную, приличную фирму, но он продавал самые дешевые полисы, их брали одни негры. Он был для них «наш страховщик». Правда, он утверждал, что страховка негров — самое прибыльное дело, и при гостях любил распространяться на эту тему.

— Мама вот не жалует такие разговоры, — провозглашал он во всеуслышанье, — но я — лучший негритянский страховщик на всю округу.

Скофилду шел тридцать седьмой год, у него было широкое, всегда улыбающееся лицо, но он до сих пор оставался холост.

— Что правда, то правда, — отвечала на это миссис Май, — вот работал бы ты от солидной фирмы, мог бы найти себе приличную девушку. А какая приличная девушка согласится выйти за негритянского страховщика? Когда-нибудь спохватишься, да поздно будет.

Скофилд в ответ неестественно взвизгивал и говорил:

— Что ты, мама! У меня и в мыслях нет жениться до твоей смерти. А уж тогда я подыщу себе толстомясую фермерскую дочку, чтобы управлялась здесь после тебя!

А однажды еще добавил:

— Какую-нибудь симпатичную особу, наподобие миссис Гринлиф.

В тот раз, когда он сказал такое, миссис Май поднялась со стула, прямая, точно доска, и ушла к себе в комнату. Посидела молча на краю кровати, сразу осунувшись личиком. Потом зашептала:

— Я для них тружусь в поте лица, из сил выбиваюсь, чтобы содержать в порядке хозяйство, а только я умру, они поженятся на всяком отребье и сюда приведут и все погубят. Поженятся на всяком отребье и погубят все, что мною сделано.

Вот тогда-то она и задумала изменить свое завещание. Назавтра же поехала к юристу и ввела в документ оговорку, лишающую их права оставить недвижимость своим женам.

От одной мысли, что тот или другой может жениться на женщине, хотя бы отдаленно напоминающей миссис Гринлиф, ей становилось худо. Она пятнадцать лет терпела у себя мистера Гринлифа, но с присутствием его жены она мирилась все эти годы только потому, что научилась обходить ее стороной. Миссис Гринлиф была крупная и нерасторопная женщина. Двор, на котором она хозяйничала, походил на свалку, а ее пять дочек бегали неумытые — даже меньшенькая и та жевала табак. Вместо того чтобы разводить огород или обстирывать своих детей, мать занималась тем, что сама именовала «исцелением молитвой».

Каждый день она вырезала из газет все страшное — про случаи изнасилования, и про беглых преступников, и сгоревших на пожаре детей, и про крушение поездов, и про авиационные катастрофы, и бракоразводные процессы кинозвезд. Вырезки она уносила в лес, закапывала там в ямку, а сама наваливалась сверху и целый час стонала и бормотала, то раскидывая толстые руки, то подгребая под себя что ни попало, и в конце концов, подозревала миссис Май, так и засыпала там прямо на земле.

Узнала она об этом, когда Гринлифы прожили у нее уже около полугода. Однажды утром она осматривала поле, которое она распорядилась засеять рожью, а взошло оно клевером, потому что мистер Гринлиф по ошибке засыпал в барабан сеялки не те семена. Она шла обратно по засаженной деревьями меже, разделявшей два выгона, и разговаривала сама с собой, ударяя в землю длинным посохом, который брала на случай встречи со змеей.

— Мистер Гринлиф,— говорила она вполголоса,— мне не по средствам расплачиваться за ваши ошибки. Я бедная женщина, и мое хозяйство — это все, что у меня есть. У меня два сына, которым нужно дать образование. И я не могу…

Тут до нее непонятно откуда донесся хриплый, стенающий голос: «Иисусе! Иисусе!» Минуту спустя повторилось с душераздирающей настойчивостью: «Иисусе! Иисусе!»

Миссис Май встала как вкопанная, поднеся руку к горлу. Звук был такой нечеловечески жуткий, ей почудилось, будто какая-то яростная сила вырвалась из-под земли и несется прямо на нее. Потом ей пришла в голову мысль более простая: кто-то получил увечье на ее земле и теперь отсудит за это все ее имущество. Страховки у нее не было. Она бросилась бегом по меже и за поворотом вдруг увидела миссис Гринлиф на четвереньках, с низко опущенной головой.

— Миссис Гринлиф! — взвизгнула она.— Что случилось? Миссис Гринлиф подняла голову. Лицо ее было все в разводах слез и грязи, маленькие гороховые глазки покраснели и опухли, но челюсти были сжаты, как у бульдога. Она

раскачивалась, стоя на четвереньках, и стонала: «Иисусе, Иисусе!»

Миссис Май передернуло. Она считала, что это имя уместно только в церкви, как иные слова уместны лишь в четырех стенах спальни. Она была хорошая христианка и глубоко уважала религию, но, разумеется, верить ни во что это не верила.

— Что с вами? — спросила она строго.

— Не мешайте, — отмахнулась миссис Гринлиф. — Я не могу говорить, пока не кончу исцеления.

Миссис Май стояла над ней, пригнувшись и разинув рот, и держала занесенную палку, словно не могла решить, куда нанести удар.

— О Иисусе, пронзи мое сердце! — взвыла миссис Гринлиф. — Иисусе, пронзи мое сердце! — И повалилась ничком на землю, большой глыбой человеческого мяса, раскинув руки и ноги, словно пытаясь обхватить ими земной шар.

Миссис Май почувствовала растерянность и бессильный гнев, словно ее оскорбил ребенок.

— Иисусу, — проговорила она, выпрямляясь, — было бы стыдно за вас. Он велел бы вам немедленно встать и пойти постирать на ваших детей.

И, повернувшись, она со всех ног зашагала прочь.

Теперь всякий раз, когда она задумывалась о том, как преуспели в жизни Гринлифовские сыновья, ей довольно было вспомнить миссис Гринлиф, бесстыдно распростертую на земле, и сказать самой себе: «Ну, как там далеко они ни пошли, вот она, их порода».

Ей было жаль, что нельзя так распорядиться завещанием, чтобы после ее смерти Уэсли и Скофилд не держали мистера Гринлифа. Она-то знала на него управу, а они нет. Один раз мистер Гринлиф заметил ей, что ее сыновья не умеют отличить сена от силоса. Она тогда ему ответила, что у них зато имеются другие таланты, что Скофилд преуспевает в делах, а Уэсли — в научной работе. Мистер Гринлиф ничего на это не сказал, но он никогда не упускал случая выразить ей жестом или взглядом, как глубоко он их обоих презирает. Уж, казалось бы, такое отребье, эти Гринлифы, а он по всякому поводу давал ей понять, что в сходных обстоятельствах его сыновья — О. Т. и Ю. Т. Гринлифы — повели бы себя более достойным образом.

Сыновья Гринлифа были года на два-три моложе сыновей миссис Май. Они были близнецы, и, разговаривая с одним, невозможно было угадать, который это — О. Т. или Ю. Т., а у них самих не хватало воспитания вразумить вас на этот счет. Были они длинноногие, костлявые, с облупленными носами и блестящими понятливыми глазами, такими же рыжими, как у отца. Все в них вызывало гордость мистера Гринлифа, даже то, что они близнецы. Можно подумать, говорила миссис Май, что это их собственное гениальное изобретение. Конечно, они были дельные и работящие и в жизни далеко пошли, ничего не скажешь, но это все вторая мировая война.

Оба вступили в армию и, переодетые в военную форму, выглядели точь-в-точь как сыновья других людей. Конечно, их можно было распознать по первому же слову, но они все больше помалкивали. А самое главное, они сумели попасть за границу и там поженились на француженках. И не на каких-нибудь голодранках, а на приличных девушках, ведь не могли же те знать, как они коверкают английский язык и вообще что за люди эти Гринлифы.

Уэсли слабое сердце не позволило вступить в ряды защитников родины, а Скофилд отслужил в армии два года. Ему это было не по душе, и он кончил всего только рядовым. А Гринлифовские сыновья были оба какими-то там сержантами, и мистер Гринлиф всю войну иначе о них не говорил, как только величая по чину. Они оба ухитрились получить ранения, и теперь обоим идет пенсия. Мало того, они лишь только пришли из армии, воспользовались льготами для демобилизованных и поступили учиться на сельскохозяйственный факультет университета, а налогоплательщики пока кормили их француженок-жен. И теперь оба жили в двух милях от нее на участке, который правительство помогло им купить, в кирпичном сдвоенном доме, который правительство помогло им построить и оплатить. Если кому-нибудь война — мать родная, говорила миссис Май, то это Гринлифовским сыновьям. У них было теперь по тройке детишек, лопочущих на Гринлифовском английском и на французском, и поедут они учиться в монастырскую школу, как принято в семьях их матерей, и получат хорошее воспитание.

— И через двадцать лет эти люди будут знаете кем? — спрашивала миссис Май у Скофилда и Уэсли. И мрачно отвечала: — Высшим обществом.

Пятнадцать лет она билась с мистером Гринлифом, и теперь умение прилаживаться к нему стало для нее второй натурой. От того, в каком он сегодня расположении духа, она зависела в своих делах не меньше, чем от погоды. И она научилась читать его лицо, как настоящие деревенские жители читают восходы и закаты.

Сама она была деревенской жительницей только по необходимости. Покойный мистер Май был дельцом и купил эту землю, когда участки шли за бесценок. Однако в наследство он ничего другого не оставил. Мальчишкам не очень-то по сердцу было перебираться из города на заброшенную ферму, но другого выхода не было. Она продала на сруб лес со своего участка, а на эти деньги завела молочное хозяйство, заручившись по газетному объявлению помощью мистера Гринлифа. «В ответ на ваше объявление еду двумя сыновьями», — оповестил он ее, но, когда он назавтра действительно приехал на собранном из старых частей грузовике, кроме него и двух мальчиков в кабине, в кузове прямо на полу сидели еще жена и пять дочек.

За годы, что они у нее прожили, ни мистер, ни миссис Гринлиф нисколько не постарели. Естественно — никакой ответственности, никаких тревог. Живут, точно цветики божий, на тучной от ее трудов земле. Когда труды и заботы сведут ее в могилу, Гринлифы останутся в полном здравии и благополучии и сразу же сядут на шею Скофилду и Уэсли.

Уэсли говорил, что миссис Гринлиф оттого не стареет, что дает выход всем своим страстям в молитвах. «Тебе бы надо приняться за исцеление молитвой, дорогуша», — заключал он советом, которому не мог, бедный мальчик, не придать издевательского тона.

Скофилд, конечно, выводил ее из себя, но действительно серьезную тревогу внушал ей Уэсли. Он был худ, нервозен, лыс, и вообще ученые занятия при его здоровье были для него почти непосильной нагрузкой. На то, что он женится, пока она жива, у нее не было никакой надежды, а уж потом, она знала, его приберет к рукам совсем не та женщина, какая ему нужна. Скофилд не пользовался успехом у приличных девушек, тогда как Уэсли самому не нравились приличные девушки. Ему вообще ничего не нравилось. Каждый день он ездил за двадцать миль в университет, где состоял преподавателем, и каждый вечер проделывал те же двадцать миль в обратном направлении, но при этом не уставал говорить, что ему противны эти поездки и противен этот второразрядный университет и все дегенераты, которые там учатся. Ему противна была местность, в которой они жили, и жизнь, которую они вели; противно было жить с матерью и болваном-братцем, противно слушать с утра до ночи про эту чертову молочную ферму, и про идиота-работника, и про вечно неисправный инвентарь. Но, несмотря на такие разговоры, он не делал ни малейших попыток куда-нибудь перебраться. Рассуждал о Париже, о Риме, а сам не побывал даже в Атланте.

— Попадешь в чужие края, обязательно заболеешь, — говорила ему миссис Май. — Кто тебе в Париже устроит бессолевую диету? А думаешь, если ты женишься на какой-нибудь из этих твоих, так она станет устраивать тебе бессолевую диету? Да, как бы не так!

Когда она принималась ораторствовать на эту тему, Уэсли грубо поворачивался к ней спиной и переставал слушать. Один раз, когда она чересчур долго не унималась, он огрызнулся:

— Так что же ты ничего не предпримешь, женщина? Помолилась бы за меня, что ли, как миссис Гринлиф.

— Не люблю, когда мои дети отпускают шуточки насчет религии, — сказала она тогда. — Ходили бы лучше в церковь, могли бы познакомиться с приличными девушками.

Но им бесполезно было что-нибудь говорить. Вот и сейчас, когда она переводила взгляд с одного на другого и видела, что им ни малейшего дела нет до того, что приблудный бык может погубить ее стадо — их стадо, их будущее,— когда она смотрела, как они сидят, один — скрючившись над газетой, другой — откинувшись вместе со стулом назад и обернувшись к ней с идиотской ухмылкой, ей хотелось вскочить, ударить кулаком об стол и закричать: «Погодите, вы еще узнаете! Вы еще узнаете, что такое жизнь, да поздно будет!»

— Мама, — сказал Скофилд, — ты только не волнуйся, но я тебе сейчас открою, чей это бык. — Взгляд его был ехиден. Он опустил ножки стула и встал. Пригнувшись и прикрыв голову руками, на цыпочках прошел к двери, вышел, пятясь, за порог, потянул за собою дверь и просунул голову назад в кухню. — Сказать, детка?

Миссис Май холодно посмотрела на него через плечо.

— Это бык О. Т. и Ю. Т. Гринлифов, вот чей, — сказал Скофилд. — Я вчера заезжал за взносом к их негру, и он сообщил мне, что у них пропал бык.

И, сверкнув преувеличенно широкой улыбкой, он бесшумно исчез.

Уэсли поднял глаза от газеты и захохотал.

Миссис Май снова повернулась к нему. Лицо ее не дрогнуло.

— Я здесь единственный взрослый человек, — произнесла она. Перегнувшись через стол, она потянула к себе газету.— Вам понятно, что тут будет, когда я умру и вы должны будете сами иметь с ним дело? Вам понятно, почему он не знал, чей это бык? Потому что это их бык. Вам понятно, с чем мне приходится мириться? Ведь если бы я не держала его за горло все эти годы, вы бы сами, голубчики, должны были каждое утро в четыре часа доить коров.

Уэсли притянул назад газету и, глядя матери прямо в лицо, вполголоса сказал:

— Даже для спасения твоей души я бы все равно не стал доить никаких коров.

— Как будто я не знаю! — срывающимся голосом воскликнула миссис Май. Она откинулась на спинку стула и вертела в пальцах нож. — О. Т. и Ю. Т. прекрасные мальчики, — проговорила она. — Им бы надо было родиться моими сыновьями. — Мысль эта была так ужасна, что прозрачная стена слез сразу же загородила сидящего перед нею Уэсли. Ей видна была только расплывчатая тень, вдруг воздвигшаяся над столом. — А вам, — крикнула она, — вам бы лучше родиться у той женщины!

Он шел к двери.

— Просто не знаю,— тонким голосом сказала она,— что с вами будет после моей смерти.

— Все-то ты скулишь про свою смерть, — прошипел он с порога. — А на мой взгляд, у тебя лошадиное здоровье.

Она осталась сидеть за столом, прямо держа голову, глядя через окно напротив в неясную серо-зеленую даль. Потом глубоко вздохнула, прищурилась, откинув голову, но вид в окне по-прежнему расплывался водянистым серым пятном.

— Пусть не думают, что я уже умирать собралась, — негромко сказала она, а какой-то голос внутри нее с вызовом добавил: «Когда мне надо будет, тогда и умру!»

Она утерла слезы салфеткой, встала и подошла к окну. За дорогой расстилались два зеленых выгона, на них паслись коровы, а вдали их замыкала черная стена деревьев, зубчатая, как пила, и отстраняла равнодушное небо. Вида пастбищ было довольно, чтобы она успокоилась. В какое бы окно своего дома она ни посмотрела, ей открывалось отражение ее собственного «я». Городские знакомые уверяли, что она — самая замечательная женщина на свете. Поселиться вот так, практически без копейки и без всякого опыта, на какой-то захудалой ферме и добиться успеха!

— Когда все против вас, — говорила она, — и погода, и грязь непролазная, и работник. Ну словно столковались против вас. Тут единственное спасение — это железная рука.

— Глядите все на мамину железную руку! — кричал в таких случаях Скофилд, хватал ее за локоть и поднимал ее руку кверху, и нежная, с голубыми жилками кисть болталась, точно лилия на сломанном стебле. Все неизменно разражались смехом.

В облачном небе над черно-белыми коровами едва заметным светлым пятном проступало солнце. Она перевела взгляд вниз и увидела черную тень, словно обратное отражение этого пятна, передвигающуюся среди коров. Она вскрикнула и выбежала из дому.

Мистер Гринлиф стоял в силосной яме и грузил тачку. Миссис Май подошла к самому краю и посмотрела вниз.

— Я, кажется, сказала, чтобы вы заперли этого быка. Он теперь разгуливает в молочном стаде.

— Нельзя делать два дела зараз, — философски заметил мистер Гринлиф.

— Я сказала, чтобы это было сделано в первую очередь. Он выкатил тачку с пологого конца ямы к сараю, но миссис Май шла за ним по пятам.

— И не думайте, пожалуйста, мистер Гринлиф, — сказала она, — мне отлично известно, чей это бык и почему вы не спешили сообщить мне о его появлении. Пока бык О. Т. и Ю. Т. тут портит мое стадо, пусть, значит, заодно кормится на моих лугах?

Мистер Гринлиф опустил тачку и обернулся.

— Неужто это моих сынов бык? — изумленно спросил он. Она ни слова не ответила. Только поджала губы и посмотрела вдаль.

— Они говорили, что у них бык сбежал, да я не знал, что это он и есть.

— Немедленно загоните и заприте его, — распорядилась она. — А сама я еду к О. Т. и Ю. Т. и скажу им, чтобы они сегодня же за ним приехали. Надо бы взыскать с них плату за то время, что он пробыл здесь, тогда бы это больше не повторилось.

— Они и отдали-то за него всего семьдесят пять долларов, — намекнул мистер Гринлиф.

— Мне его и задаром не нужно, — отрезала она.

— Они как раз собирались свезти его на бойню, — не отступался мистер Гринлиф, — да он сорвался и пропорол рогами пикап. Не любит машины. Сколько бились, пока вытащили ему рог из бампера, а когда выдрали, он дал стрекача, а у них уж сил не было за ним гоняться — только я не знал, что это он и есть.

— Вам не было расчету знать, мистер Гринлиф,— сказала она. — Но теперь вы знаете. Садитесь на лошадь и загоните его.

Полчаса спустя из окна своей гостиной она увидела быка — рыжий, с торчащими мослами и длинными светлыми рогами, он вразвалку шел по аллее, ведущей к дому. Сзади на лошади ехал мистер Гринлиф.

— Вот уж по всем статьям Гринлифовский бык, ничего не скажешь, — проговорила она вполголоса и вышла на крыльцо. — Загоните его куда-нибудь, откуда ему не вырваться! — крикнула она мистеру Гринлифу.

— Любит, скотина, на волю вырываться, — ответил он, с одобрением поглядывая на крестец быка, — молодец хоть куда.

— Если ваши сыновья за ним не приедут, быть этому молодцу говядиной, имейте в виду!

Он слышал, но ничего не ответил.

— Вот уродина, в жизни такого не видела! — крикнула она ему вслед, но он уже скрылся за поворотом дороги.

Дело шло к полудню, когда она свернула с шоссе к дому О. Т. и Ю. Т. Новое одноэтажное строение, похожее на склад с окнами, стояло на вершине безлесного холма. Солнечные лучи падали отвесно на белую крышу. Дом был как дом, такие строили теперь все, и ничто не указывало на его принадлежность Гринлифам, разве вот три собаки, помесь гончей со шпицем, выбежавшие из-за угла, как только она остановила машину. По собакам всегда можно сказать, что за люди их хозяева, сказала она себе и, не выходя из машины, посигналила. Дожидаясь, пока кто-нибудь покажется, она продолжала рассматривать дом. Все окна были закрыты, не иначе как правительство установило им кондиционеры. Никто не показывался, она посигналила еще раз. Наконец одна дверь открылась и на пороге появилась кучка детей. Они толпились в дверях и смотрели на нее, но с места не двигались. Вот уж воистину чисто Гринлифовская черта — они так могут стоять в дверях и глазеть целый час.

— Дети, может быть, кто-нибудь из вас подойдет ко мне? — позвала она.

Они еще минуту постояли и все вместе медленно двинулись вперед. Дети были в комбинезончиках и босиком, но вовсе не настолько грязны, как она ожидала. Двое или трое были с виду типичные Гринлифы, остальные ни то ни се. Младшая была девчоночка с гривкой спутанных черных волос. Шагах в пяти от автомобиля они остановились, не сводя с нее глаз.

— Ах ты, какая хорошенькая,— сказала миссис Май младшей девочке.

Ответа не последовало. На всех лицах застыло одинаковое невозмутимое выражение.

— Где ваша мама? — спросила она.

На это сначала тоже не последовало ответа. Потом один ребенок сказал что-то по-французски. Миссис Май по-французски не говорила.

— А где папа? — спросила она.

Немного погодя один из мальчиков прогнусавил совсем по-гринлифовски:

— Тозе нету.

— Ага,— удовлетворенно откликнулась миссис Май, словно получила доказательство чему-то.— А где же ваш негр?

Она подождала и убедилась, что никто ей не ответит.

— Кошка проглотила шесть язычков, — сказала она. — Вот поедемте со мной, я вас научу разговаривать. — Она засмеялась, но смех ее повис в воздухе. У нее возникло чувство, будто она стоит перед судом присяжных, которые все как один Гринлифы, и сейчас ей вынесут смертный приговор. — Я съезжу поищу вашего негра, — сказала она.

— Позалуйста, — ответил один из мальчиков.

— И на том спасибо, — пробормотала она, отъезжая.

К коровнику вела от дома грунтовая дорога. Миссис Май никогда не была в нем, но мистер Гринлиф описывал ей его подробнейшим образом, потому что там все было оборудовано по последнему слову техники. У них была установка для механической дойки коров. Молоко по трубам бежит от машин в молочную, и рука человеческая не прикасается к нему, и не надо таскать его ведрами, пояснял мистер Гринлиф.

— А вы когда же заведете у себя такую? — спросил он при этом.

— Мистер Гринлиф, — ответила она ему тогда, — мне приходится самой о себе заботиться. Мне-то правительство не помогает на каждом шагу. Доильная установка обошлась бы мне в двадцать тысяч. Я и так едва свожу концы с концами.

— У моих сынов есть такая, — негромко заметил мистер Гринлиф, а затем последовало: — Да ведь не все дети одинаковы.

— Вот именно! — подхватила она. — И я благодарю за это Господа.

— Я за все что ни на есть благодарю Господа, — протянул мистер Гринлиф.