Счастливое лето госпожи Форбс

Рассказ. Перевод Р. Рыбкина

К вечеру, вернувшись домой, мы увидели, что к косяку входной двери прибита огромная морская змея, гвоздь пронзил ее там, где кончалась ее голова, и змея была черная и мерцающая, и казалась, с ее еще живыми глазами и острыми как у пилы зубами, дурной ворожбой цыган. Мне только недавно исполнилось девять лет, и теперь меня охватил ужас, сравнимый лишь с ужасом, какой испытываешь в кошмарах, и я не мог произнести ни слова. А мой брат, который был на два года моложе и сейчас нес наши кислородные баллоны, маски и ласты, бросил их, страшно закричал и помчался прочь. Когда госпожа Форбс, отставшая от нас, услышала его крик, она была еще на каменной лестнице, которая, извиваясь, поднималась по скалам от пристани к нашему дому; бледная и встревоженная госпожа Форбс нас догнала, но увидев, что пригвоздено к косяку, сразу поняла, чего мы так испугались. Госпожа Форбс часто повторяла, что когда двое детей вместе, каждый из них отвечает за себя и за другого, поэтому, услышав крики моего брата, накинулась на нас обоих и стала отчитывать за несдержанность. Быть может, потому, что она сама тоже испугалась, но только не хотела этого сказать, она говорила сейчас по-немецки, а не по-английски, как того требовал заключенный с нею как с бонной контракт. Но едва отдышавшись, она сразу вернулась к английскому, похожему в ее устах на стук камешков, и к свойственной ей одержимости педагогикой.

— Это muraena helena, — сказала нам госпожа Форбс, — она так называется потому, что считалась у древних аллинов священной рыбой.

Вдруг из-за кустов каперсов появился Оресте, местный юноша, который учил нас с братом подводному плаванию. Маска у него была сдвинута на лоб, на нем были крошечные плавки и кожаный пояс с шестью разными ножами, потому что подводную охоту он не представлял себе иначе как вплотную, тело к телу, единоборство с морским животным. Лет ему было около двадцати, в глубинах моря он проводил больше времени, чем на суше, и казалось, что он сам морское животное с телом, всегда вымазанным машинным маслом. Госпожа Форбс, когда увидела его впервые, сказала моим родителям, что более красивого человека невозможно себе вообразить. Но сейчас ему не помогла и красота: ему тоже пришлось выслушать нотацию, только по-итальянски, за мурену, которую он прибил к двери, чтобы напугать детей — никакого другого объяснения этой выходке не могло быть. Затем госпожа Форбс приказала, чтобы с почтением, которого заслуживает упоминаемое в мифах существо, он мурену снял, а нас послала одеваться к ужину.

Оделись мы в одно мгновение, тщательно следя за тем, чтобы не допустить при этом ни малейшей ошибки, потому что проведя две недели под властью госпожи Форбс, хорошо усвоили, что на свете нет дела более трудного, чем жизнь. Пока в полумраке ванной мы с братом принимали душ, я почувствовал, что брат все еще думает о мурене.

— Глаза у нее были как у человека, — сказал он мне.

В душе я с ним согласился, но от него это скрыл и успел еще до того, как кончил мыться, перевести разговор на другую тему. Но когда я первым вышел из-под душа, он попросил, чтобы я не уходил и подождал его.

— Но ведь сейчас еще светло, — сказал я ему.

Я раздвинул занавески. Была середина августа, за окном тянулась до противоположного края острова пышущая зноем, но похожая на лунную равнина, а в небе неподвижно стояло солнце.

— Не потому, — сказал брат, — просто я боюсь бояться.

Однако когда мы сели за стол, брат, судя по всему, успокоился, и пришел он такой аккуратный, что даже удостоился похвалы госпожи Форбс и двух поощрительных баллов вдобавок к уже накопившимся за неделю. А мне за то, что я, опаздывая, заспешил и вошел в столовую дыша слишком часто, она два балла за поведение сбавила. Каждые пятьдесят баллов должны были вознаграждаться двойной порцией десерта, но ни мне, ни брату никак не удавалось подняться выше пятнадцати. А это жаль, серьезно: потом нам уже никогда не приходилось есть таких вкусных пуддингов, какие готовила госпожа Форбс.

Каждый раз, прежде чем приступить к еде, мы, стоя перед пустыми тарелками, молились. Госпожа Форбс не была католичкой, однако по условиям контракта должна была заставлять нас молиться шесть раз в день, и для того, чтобы контракт выполнять, ей пришлось выучить наизусть наши молитвы. Потом мы все трое садились, стараясь не дышать, причем она в это время наблюдала за малейшими деталями нашего поведения и звонила в колокольчик только когда поведение становилось безупречным. Тогда Фульвия Фламинеа, кухарка, выносила неизменный вермишелевый суп, навсегда связавшийся в нашей памяти с этим ненавистным летом.

Раньше, когда с нами были родители, каждая трапеза была праздником. С непосредственностью, от которой всем становилось весело, Фульвия Фламинеа, носясь и кудахча вокруг стола, подавала нам еду, и в конце концов тоже присаживалась к столу и ела понемногу из тарелки каждого. Но с тех пор, как хозяйкой нашей судьбы стала госпожа Форбс, Фульвия Фламинеа подавала нам кушанья в таком мертвом молчании, что было слышно, как на плите в кухне кипит суп. Мы ужинали, не отрывая спины от спинки стула, пережевывая поочередно десять раз на одной стороне рта и десять на другой, не сводя взгляда с железной и в то же время томной увядающей женщины, читающей нам наизусть лекцию о хороших манерах. Казалось, будто мы на воскресной мессе, но там хоть пение послушаешь.

В день, когда мы увидели приколоченную к косяку мурену, госпожа Форбс стала нам объяснять за ужином, что такое долг перед родиной. Фульвия Фламинеа, едва не паря в воздухе, который от голоса госпожи Форбс становился разреженным, после супа подала нам куски изжаренного на вертеле белоснежного, удивительно ароматного мяса. Мне, который с той поры предпочитает рыбу любой другой пище, земной или небесной, это блюдо согрело сердце, напомнив о нашем доме в Гуакамайяле. Но брат отодвинул тарелку даже не попробовав.

— Мне не нравится, — сказал он.

Госпожа Форбс прервала свою лекцию.

— Ты этого не знаешь, — сказала она, — раз не пробовал.

Она посмотрела на кухарку предостерегающе, но было уже поздно.

— Мурена самая нежная рыба на свете, figlio mio,— сказала брату Фульвия Фламинеа. — Попробуешь и сам увидишь.

Ни выражение лица, ни голос госпожи Форбс не изменились.

Со свойственным ей холодным равнодушием она стала нам рассказывать, что в древности мурену подавали только царям, а воины оспаривали друг у друга право на ее желчь, так как считалось, что съевший желчь мурены становится сверхъестественно храбрым. Потом госпожа Форбс повторила то, что мы уже слышали от нее много раз за это короткое время, а именно: что с хорошим вкусом к еде не рождаются, однако если не воспитать его в детстве, потом его уже никогда не разовьешь. Поэтому нет никаких разумных оснований мурену не есть. Я попробовал ее еще до того, как услышал, что это, и отношение к ней у меня навсегда осталось противоречивым: вкус у мурены был нежный, хотя и печальный, но образ пригвозденной к притолоке змеи угнетающе действовал на мой аппетит. Огромным усилием воли брат заставил себя взять кусочек в рот, но на этом дело кончилось: его вырвало.

— Иди в ванную, — тем же равнодушным голосом сказала ему госпожа Форбс, — умойся тщательно и возвращайся есть.

Мне стало его невероятно жаль, потому что я знал, как страшно ему в сумерки идти одному в другой конец дома и оставаться в ванной столько времени, сколько нужно, чтобы умыться. Но он вернулся очень скоро, в чистой рубашке, бледный; было видно, что он старается подавить дрожь, и он очень хорошо выдержал строгую проверку своей опрятности. Потом госпожа Форбс отрезала кусок мурены и приказала продолжать. С большим трудом, но я проглотил еще кусочек. Зато мой брат даже не взял в руки вилку.

— Я эту рыбу есть не буду, — сказал он.

Решимость его не есть рыбу была так очевидна, что госпожа Форбс не стала с ним спорить.

— Хорошо, — сказала она, — но ты не получишь сладкого.

То, что мой брат отделался таким легким наказанием, придало мне смелости. Я положил на тарелку крест-накрест нож и вилку, как, учила нас госпожа Форбс, полагается делать, когда ты кончил есть, и сказал:

— Я тоже не буду есть сладкое.

— И телевизор смотреть не будете, — сказала она.

— И телевизор смотреть не будем, — сказал я.

Госпожа Форбс положила на стол салфетку, и мы все трое встали, чтобы помолиться. Потом, предупредив, что за время, пока она закончит ужин, мы должны уснуть, она отослала нас в спальню. Все наши поощрительные баллы аннулировались, и только набрав по двадцать, мы снова могли бы лакомиться ее пирожными с кремом, ее ванильными тортами, ее воздушными бисквитными пирогами со сливами, подобных которым нам уже не увидеть никогда.

Рано или поздно разрыв должен был произойти. Целый год мы с нетерпением ждали привольного лета на острове Пантеллерия, что к югу от Сицилии, и оно оказалось таким на самом деле в первый месяц, когда наши родители были с нами. До сих пор я вспоминаю как сон покрытую вулканическими камнями, опаляемую солнцем равнину, вечное море, выбеленный негашеной известью дом, из окон которого в безветренные ночи были видны мерцающие огни африканских маяков. Исследуя вместе с отцом сонные глубины вокруг острова, мы обнаружили на дне шесть желтых торпед, лежащих там со времени последней войны, извлекли на поверхность древнегреческую амфору почти в метр высотой с окаменевшими на ней цветочными гирляндами, на дне которой тлел жар незапамятно древнего, ставшего ядовитым вина, купались в ямах на берегу, вода в которых, испаряясь, становилась такой густой, что по ней почти можно было ходить. Но самым ошеломляющим открытием оказалось для нас существование Фульвии Фламинеа. Наружностью она была похожа на счастливого епископа, и ее всегда окружали, загораживая ей дорогу, полусонные кошки, но она говорила, что терпит их не потому, что любит, а только потому, что они не дают крысам ее съесть. Вечерами, когда наши родители смотрели по телевизору программы для взрослых, Фульвия Фламинеа водила нас к себе домой (дом ее стоял меньше чем в ста метрах от нашего) и учила нас прислушиваться к доносящимся издалека звукам и отличать песни от жалобных завываний тунисских ветров. Муж ее был для нее слишком молод, летом он работал в туристских отелях на другом конце острова и домой возвращался только спать. Оресте жил вместе со своими родителями чуть подальше, вечерами он приносил в дом нашей кухарки связки только что пойманной рыбы и корзины лангуст и вешал их в кухне, а муж Фульвии Фламинеа продавал их на следующий день в туристских отелях. После этого Оресте снова надевал на лоб фонарь водолаза и брал нас с собой охотиться на горных крыс, они были крупные как зайцы и питались кухонными отбросами. Иногда мы с братом возвращались, когда родители уже легли, и мы подолгу не могли уснуть из-за шума, который поднимали крысы, отнимая друг у друга объедки, во двориках всех соседних домов. Но даже от этого очарование нашего счастливого лета не уменьшалось ничуть.

Мысль нанять бонну-немку могла прийти в голову только моему отцу, более тщеславному, чем талантливому писателю с берегов Карибского моря. Сгоревшее и превратившееся в пепел великолепие Европы по-прежнему его ослепляло, и как в книгах, так и в реальной жизни он всегда был чересчур озабочен тем, чтобы ему простили его происхождение, и вообразил почему-то, что дети его должны быть воспитаны иначе, чем был воспитан он. В характере моей матери навсегда осталась склонность подчиняться, отличавшая ее еще тогда, когда она была странствующей учительницей в верхней Гуахире, и ей никогда даже в голову не приходило, что мысль, родившаяся у ее мужа, вовсе не обязательно послана провидением. Поэтому ни он ни она не почувствовали себя обязанными спросить свое сердце, какой станет наша с братом жизнь под началом этой прибывшей из Дортмунда надзирательницы, которой позволено нахально внедрять в нас тронутые молью манеры и обычаи европейского “хорошего” общества, в то время как сами они вместе с сорока модными писателями отправились в пятинедельный культурный круиз по островам Эгейского моря.

Госпожа Форбс приплыла в последнюю субботу июня на пароходике, регулярно ходившем на Пантеллерию из Палемро, и как только мы увидели ее, мы поняли, что праздник кончился. В невыносимый зной на ногах у нее были солдатские сапоги, одета она была в двубортный костюм, а ее волосы под фетровой шляпой были пострижены коротко, по-мужски. От нее пахло обезьяньей мочой. “Все европейцы пахнут так, особенно летом, — это запах цивилизации”. Но несмотря на свою военную выправку, госпожа Форбс была на самом деле существом жалким, и будь мы старше или будь в ней хотя бы малая толика нежности, она, быть может, вызвала бы у нас с братом даже сочувствие. Наша жизнь сразу резко изменилась. Место шести часов моря, которые ежедневно с самого начала лета были отданы непрерывному упражнению наших тел и нашей фантазии, занял один единственный, всегда одинаковый, повторяющийся снова и снова час. При родителях мы могли хоть целый день плавать вместе с Оресте, изумляясь ловкости и отваге, с какими он, вооруженный лишь ножами, вступал в борьбу с осьминогами в утратившей прозрачность из-за их чернил и их крови воде. Он и потом в своей небольшой лодке с навесным мотором приплывал день за днем в одиннадцать утра, но госпожа Форбс не позволяла ему оставаться с нами ни на минуту дольше необходимого для урока подводного плавания времени. Она запретила нам ходить в дом к Фульвии Фламинеа, чтобы не допустить фамильярничанья с прислугой, и время, в которое мы раньше охотилось бы на крыс, мы посвящали теперь аналитическому чтению Шекспира. Нам, привыкшим воровать в чужих патио плоды манго и забрасывать камнями собак на раскаленных улицах Гуакамайяла, невозможно было представить себе пытку более жестокую, чем эта жизнь юных принцев.

Однако очень скоро мы поняли, что к себе госпожа Форбс вовсе не так требовательна, как к нам, и тогда ее авторитет дал трещину. С самых первых дней пребывания у нас она, пока Оресте учил нас плавать под водой, оставалась, одетая по-военному, на пляже и читала баллады Шиллера, а потом до самого обеда давала нам час за часом уроки хорошего тона, прерывая их только перед самым обедом.

Однажды она попросила Оресте отвезти ее на своей моторной лодке к магазинам отелей для туристов и вернулась с закрытым купальным костюмом, черным и переливающимся как шкура тюленя, но так ни разу и не вошла в воду. Пока мы плавали, она загорала на пляже, никогда не смывая с себя пот, а только вытирая его полотенцем, и уже через три дня сделалась похожей на обваренную лангусту, и запах ее цивилизации стало невозможно переносить.

По ночам госпожа Форбс давала себе волю. С самых первых дней ее правления мы слышали, как кто-то ходит по дому, натыкаясь в темноте на мебель и в голове у моего брата засела пугавшая его мысль, что это бродят утопленники, о которых нам столько рассказывала Фульвия Фламинеа. Очень скоро мы обнаружили, что это сама госпожа Форбс проводит ночи, живя реальной жизнью одинокой женщины, жизнью, какую днем она осудила бы сама. Как-то рано утром мы застали ее врасплох на кухне в ночной рубашке школьницы, она готовила свои великолепные печенья и пирожные, вся выпачканная в муке, и пила из стакана портвейн, явно пребывая в таком душевном смятении, какое другую госпожу Форбс наверняка бы шокировало. Уже тогда мы знали, что, уложив нас, она не идет к себе в спальню, а тихо, чтобы мы не слышали, уходит из дому к морю и плавает, а если не идет, то сидит допоздна в гостиной и, выключив звук, смотрит по телевизору фильмы, которые детям смотреть не разрешается, а сама в это время съедает целые торты и даже пьет особенное вино из бутылки, которую мой отец бережет только для торжественных случаев. Вразрез со своими собственными проповедями умеренности и умерщвления плоти, она ела и ела с какой-то ненасытной жадностью. Совсем поздно мы слышали как она, одна в своей комнате, говорит вслух, слышали, как она читает наизусть на своем мелодичном немецком куски из “Орлеанской девы”, слышали, как она поет, слышали, как рыдает в постели до рассвета; а потом, когда она выходила к завтраку, глаза у нее были распухшие от слез, а сама она с каждым разом становилось все мрачнее и жестче. Такими несчастными, как тогда, ни мой брат, ни я никогда больше себя не чувствовали, однако я считал, что нужно терпеть до конца, ибо знал, что в любом случае нам ее не одолеть. Зато брат со всей отличавшей его страстностью вступил с ней в единоборство, и счастливое лето превратилось для нас в адское. Эпизод с муреной стал каплей, переполнившей чашу. Той же самой ночью, слушая вместе со мной, как госпожа Форбс ходит по пустым комнатам, мой брат вдруг выплеснул разом всю горечь, накопившуюся у него в душе.

— Я ее убью, — сказал он мне.

Я поразился не его решению как таковому, а тому, что после ужина все время думал об этом сам. Тем не менее я его попробовал отговорить.

— Тебе отрубят голову, — сказал я.

— В Сицилии гильотины нет, — возразил он. — И к тому же никто не узнает, кто это сделал.

Я подумал о поднятой нами с морского дна амфоре, где до сих пор плескалось немного смертельно опасного вина. Отец берег эти остатки, так как хотел, чтобы их подвергли тщательному анализу и установили природу содержащегося в вине яда, ибо просто от времени тот появиться не мог. Применить этот яд против госпожи Форбс было для нас абсолютно безопасно, ведь никому бы потом и голову не пришло, что это могло быть что-то кроме самоубийства или несчастного случая. И на рассвете, когда мы с братом услышали, как, обессилевшая от своего шумного бодрствования, госпожа Форбс повалилась на кровать, мы плеснули из амфоры в бутылку с особенным вином, которую берег мой отец и из которой пила тайком госпожа Форбс. Судя по тому, что нам говорили раньше, этой дозы было достаточно, чтобы убить лошадь.

Завтракали мы всегда в кухне, ровно в девять утра, подавала нам завтрак и к нему сладкие хлебцы, которые рано утром оставляла на плите Фульвия Фламинеа, сама госпожа Форбс. Через два дня после того, как мы налили вина из амфоры в бутылку, во время завтрака, брат показал мне на бутылку полным разочарования взглядом; она стояла в кухонном шкафу, и ни одного глотка из нее отпито не было. Это случилось в пятницу, и ни в субботу, ни в воскресенье к бутылке не притрагивались. Однако ночью со вторника на среду госпожа Форбс, пока смотрела по телевизору непристойные фильмы, выпила половину.

Но к завтраку в среду она вышла в девять часов, как всегда. Лицо ее, как обычно, говорило о бессонной ночи, а глаза за толстыми стеклами смотрели, как всегда, тревожно и стали еще тревожнее, когда она увидела в корзинке вместе с хлебцами письмо с немецкими марками на конверте. Она стала читать его и одновременно пить кофе, чего, как она говорила нам столько раз, делать ни в коем случае нельзя, и пока она читала, лицо ее освещалось светом написанных в письме слов. Потом она сорвала с конверта марки и положила в корзинку к несъеденным хлебцам для мужа Фульвии Фламинеа, который собирал коллекцию марок. Хотя опыта в подводном плавании у нее было мало, в этот день она вместе с нами отправилась исследовать морское дно, и мы бродили по мелководью до тех пор, пока в баллонах не подошел к концу кислород, и домой вернулись без обычной лекции о том, как надо себя вести. Госпожа Форбс была в приподнятом настроении не только утром, но и весь день и даже вечер. Что же касается моего брата, то разочарование тем, что она все еще жива, оказалось для него непереносимым. Едва только нам было приказано начинать есть, как он с вызывающим видом отодвинул от себя тарелку с вермишелевым супом.

— Хватит с меня этой воды с червяками, — сказал он.

Будто бомба взорвалась на столе. Госпожа Форбс побледнела, рот ее окаменел и оставался каменным до тех пор, пока не начал рассеиваться дым от взрыва, а стекла ее очков не пропитались слезами. Она сняла их, вытерла салфеткой и перед тем, как встать, с горечью бесславной капитуляции положила эту салфетку на стол.

— Делайте что хотите, — сказала она. — Я для вас не существую.

И с семи вечера она закрылась в своей комнате. Но незадолго до полуночи, когда она решила, что мы уже спим, мы увидели, как она идет в рубашке школьницы к себе в спальню и несет половину шоколадного пирожного и бутылку, в которой больше чем на четыре пальца отравленного вина. Сердце у меня дрогнуло.

— Бедная госпожа Форбс! — сказал я.

На брата мои слова не произвели никакого впечатления.

— Бедные будем мы, если она не умрет сегодня ночью, — сказал он.

Ночью она опять долго говорила вслух, громко, как одержимая безумием, декламировала Шиллера и закончила декламацию криком, заполнившим все комнаты дома. За этим последовали раздирающие сердце вздохи, и наконец, издав тихий свист, печальный и долгий, как свист уносимого течением корабля, госпожа Форбс умолкла. Когда, все еще испытывая усталость от бодрствования в первую половину ночи, мы проснулись, солнце пронзало занавески своими лучами как кинжалами, но при этом казалось, будто дом погружен в стоячую воду. Тут мы спохватились, что уже около десяти, а обычные утренние дела госпожи Форбс нас почему-то не разбудили. Не слышно было ни воды, спускаемой из бачка в уборной, ни воды, льющейся из крана, ни шороха отодвигаемых занавесок, ни стука подковок, ни трех страшных ударов в дверь ладонью ее руки, будто принадлежащей капитану невольничьего судна. Брат приложил ухо к стене, задержал дыхание, чтобы можно было уловить малейшие признаки жизни в соседней комнате, и наконец из груди его вырвался вздох облегчения.

— Готова, — сказал он. — Кроме моря ничего не слышно.

Уже около одиннадцати мы приготовили себе завтрак, а потом, взяв по два баллона с кислородом на каждого и еще два про запас, спустились на пляж, не дожидаясь, пока придет убирать дом окруженная своими кошками Фульвия Фламинеа. Оресте был уже на пристани и потрошил шестифунтовую дораду, которую только что поймал. Мы сказали ему, что ждали госпожу Форбс до одиннадцати, но она так и не вышла из своей комнаты и мы решили спуститься к морю одни. Мы рассказали ему также, что вчера вечером она разрыдалась за столом и, быть может, плохо спала потом и решила встать позже. Как мы и ожидали, Оресте наше объяснение не слишком заинтересовало, и мы отправились вместе с ним на час с лишним бродить по морскому дну. Потом он напомнил, что нам нужно пойти домой пообедать, а сам отправился на своей моторной лодке к туристским отелям, чтобы продать там дораду. Мы махали ему с каменной лестницы, делая вид, будто собираемся подняться в дом до тех пор, пока его лодка не исчезла, повернув за утесы. Тогда мы надели неиспользованные баллоны с кислородом и стали плавать снова, уже не спрашивая ни у кого разрешения.

День был облачный, и с горизонта доносились глухие раскаты грома, но море было гладкое и прозрачное и довольствовалось от него самого исходящим светом. Мы проплыли по поверхности до линии маяка Пантеллерии, потом, повернув, проплыли несколько сот метров вправо и погрузились там, где, по нашим расчетам, видели в начале лета оставшиеся с войны торпеды. Там они и лежали, все шесть, выкрашенные в ярко-желтый цвет, серийные номера на них прекрасно сохранились, и сгруппированы на дне из вулканической породы они были так правильно, что было трудно увидеть в этом случайность. Потом мы долго кружили вокруг маяка, разыскивая затонувший город, о котором столько и с таким страхом рассказывала Фульвия Фламинеа, но так его и не нашли. Через два часа, убедившись окончательно, что никаких нераскрытых тайн больше не осталось, мы поднялись с последним глотком кислорода на поверхность.

Пока мы плавали, разразилась летняя гроза, море разбушевалось, и несметное множество хищных птиц кружило с пронзительными криками над полосой умирающих рыб, выброшенных морем на пляж. Но послеполуденный солнечный свет казался только что родившимся, а жизнь без госпожи Форбс была прекрасна. Однако когда собрав последние силы, мы наконец поднялись по каменной лестнице, мы увидели около дома много людей и две полицейские машины у двери, и только теперь до нас впервые дошло, что мы сделали. Брата забила дрожь, и он попятился.

— Я не пойду, — сказал он.

У меня же, напротив, появилось смутное предчувствие, что освободимся от страха мы только увидев труп.

— Да успокойся ты, — сказал я. — Дыши глубже и думай только одно: мы с тобой ничего не знаем.

Никто на нас не обращал ни малейшего внимания. Мы оставили в парадном свои баллоны, маски и ласты и вошли в боковую галерею, на полу там сейчас сидели и курили двое людей, рядом с ними стояла раскладушка. Потом мы увидели у черного хода машину скорой помощи и нескольких военных с винтовками. В гостиной, сидя на стульях, поставленных вдоль стены, молились на диалекте женщины из соседних домов, а их мужья, собравшись во дворе, говорили о чем угодно, но только не о смерти. Я сильнее сжал руку брата, она была твердая и холодная как лед, и через черный ход мы вошли в дом. Дверь в нашу спальню была открыта, и внутри все было так, как мы оставили утром. У комнаты госпожи Форбс, следующей после нашей, стоял вооруженный карабинер, но дверь была распахнута. Потрясенные происходящим, мы заглянули внутрь, но едва мы это сделали, как Фульвия Фламинеа молнией вылетела из кухни и с криком ужаса захлопнула дверь комнаты.

— Христом Богом молю, figlioli , — кричала она, — не смотрите на нее!

Но было уже поздно. Никогда до последних дней нашей жизни нам не забыть того, что мы в это краткое мгновенье увидели. Двое в штатском измеряли при помощи рулетки расстояние от стены до кровати, а третий, накрывшись, как фотографы в парках, куском черной ткани, фотографировал. Кровать была в беспорядке и госпожи Форбс на ней не было.

Госпожа Форбс, нагая, как-то неловко лежала в луже высохшей крови, окрасившей весь пол в комнате, и все ее тело было в кинжальных ранах. У нее оказалось двадцать семь смертельных ран, и само их количество и бесчеловечность говорили о том, что наносили их с яростью любви, не знающей, что такое усталость, и с такой же страстью принимала их госпожа Форбс, без крика, без слез, декламируя Шиллера своим звучным солдатским голосом, понимая, что это цена ее счастливого лета и она неизбежно должна ее заплатить.

 

Габриэль Гарсиа Маркес

Третье смирение

Рассказ. Перевод А. Борисовой

Там снова послышался этот шум. Звуки были резкие, отрывистые, надоедливые, уже узнаваемые; но сейчас они вызывали острое, мучительное ощущение, — видимо, за эти дни он от них отвык.

Они гулко отдавались в голове — глухие, болезненные. Казалось, череп у него заполняется сотами. Они вырастали, закручиваясь восходящими спиралями, и ударяли его изнутри, заставляя вибрировать верхушки позвонков в нервном, неустойчивом ритме, в каком вибрировало и все тело. Что-то разладилось в устройстве его крепкого человеческого организма: что-то действовавшее до того нормальным образом — и теперь стучало у него в голове сухими, жесткими ударами молотка, чья-то рука, лишенная плоти, как у скелета, ударяла по черепу, и это заставляло его вспоминать самые горькие в жизни минуты. Подсознательным движением он сжал кулаки и поднес их к голубовато-фиолетовым артериям на висках, стараясь раздавить невыносимую боль. Ему хотелось взять в руки и ощутить ладонями этот шум, который дырявил его сознание острием алмазной иглы. Мускулы его напряглись, словно у кота, стоило ему только представить себе, как он преследует его, этот шум, в самых чувствительных участках воспаленного мозга, попавшего в лапы лихорадки. Вот он уже настиг его. Нет. Шкура у этого шума скользкая, почти неосязаемая. Но он все-таки доберется до него благодаря хорошо продуманным приемам и будет долго, до самого конца, сжимать его изо всех сил своего отчаяния. Он не позволит ему больше проникать в его слух; пусть он выйдет у него изо рта, через каждую пору, из глаз, которые вылезут из орбит и ослепнут, следя за тем, как шум этот выходит из глубин охваченного лихорадкой мрака. Он не позволит, чтобы тот выдавливал из него осколки кристалликов, сверкающие снежинки на внутренних стенках черепа. Вот какой это был шум: нескончаемый, и такой, будто ребенка ударяли головой о каменную стену. Когда резко ударяют чем-нибудь о твердую поверхность природных образований. Шум перестанет его мучить, если окружить его, изолировать. Отрезать и отрезать по куску от его собственной тени. И схватить. Сжать его, теперь уже наверняка; изо всех сил швырнуть на пол и яростно топтать до тех пор, пока он уже действительно не сможет пошевелиться; и тогда скажет, задыхаясь, что он убил шум, который мучил его, который сводил с ума и который теперь валяется на полу, как самая обычная вещь, — превратившись в остывшего покойника.

Но ему никак было не сжать виски. Руки стали короткими, словно у карлика, — маленькие, толстые, жирные руки. Он попробовал встряхнуть головой. Встряхнул. Шум в голове возник с новой силой, он становился все более жестким, усиливался и тяжелел от собственной силы. Он был жесткий и тяжелый. Такой жесткий и такой тяжелый, что, когда настигнешь его и уничтожишь, будет казаться, что оборвал лепестки свинцового цветка.

Он слышал этот шум с той же настойчивостью и раньше. Например, когда умер первый раз. Когда — перед тем, как увидеть труп — понял: этот труп — его собственный. Он осмотрел его и потрогал. Тело оказалось неосязаемым, неощутимым, несуществующим. Он действительно стал трупом и уже чувствовал, как его тело, молодое и пораженное болезнью, заполняет смерть. Воздух во всем доме сгустился, будто пропитался цементом, а внутри этой густоты — там, где предметы оставались такими же, будто это все еще был обычный воздух, — внутри был он, заботливо упрятанный в гроб из твердого, но прозрачного цемента. В тот раз в голове у него возник этот самый шум. Какими чужими и холодными казались ему стопы его ног; там, на другом конце гроба, лежала подушка, потому что ящик был великоват для него и надо было подогнать по росту, приладить к мертвому телу эту новую и последнюю его одежду. Его покрыли белым покрывалом и подвязали челюсть платком. Он казался себе очень красивым в этом саване, смертельно красивым.

Он лежал в гробу, готовый к погребению, и, однако, знал, что не умер. И если бы он попытался встать, ему удалось бы это без труда. По крайней мере мысленно. Но делать этого не стоило. Уж лучше умереть там, умереть от смерти, которой, в сущности, и была его болезнь. Когда-то врач сухо сказал его матери:

— Сеньора, ваш ребенок тяжело болен — все равно что мертв. Однако, — продолжал он, — мы сделаем все возможное, чтобы продлить ему жизнь и оттянуть смерть. Благодаря комплексной системе самонасыщения мы добьемся продолжения органических функций. Изменятся только двигательные функции, будут затруднены одновременные движения. О том, что он жив, мы будем знать по его росту, — расти он будет обычным порядком, просто-напросто смерть заживо. Подлинная, действительная смерть...

Он помнил эти слова, хотя и смутно. А может, он никогда их не слышал и они были измышлением его мозга, когда поднялась температура во время кризиса тифозной горячки.

Когда он утопал в бреду. Когда читал истории о набальзамированных фараонах. Когда поднималась температура, он чувствовал себя ее протагонистом. Тогда и началось что-то вроде пустоты, из которой состояла его жизнь. С тех пор он перестал различать, какие события случились на самом деле, а какие ему пригрезились. Поэтому он и сомневался сейчас. Может быть, врач никогда и не говорил об этой странной смерти заживо. Ведь это алогично, парадоксально, это просто противоречит само себе. И это заставляет его подозревать, что он на самом деле умер. Вот уже восемнадцать лет, как это произошло.

Тогда — ему было семь лет, когда он умер — его мать заказала для него маленький гроб из свежеспиленной древесины, гроб для ребенка, но врач велел сделать ящик побольше, как для нормального взрослого, а то этот, маленький, мог бы замедлить рост, и в результате получился бы деформированный мертвец или живой урод. Или из-за того, что задержится рост, нельзя будет заметить улучшение. Учитывая подобное развитие событий, мать заказала большой гроб, как для умершего подростка, и положила в ногах три подушки, чтобы гроб был впору.

Вскоре он начал расти внутри ящика, да так, что каждый год нужно было понемногу вынимать перья из подушки, лежавшей к нему ближе всех, чтобы освободить место. Так прошла половина жизни. Восемнадцать лет. (Теперь ему было двадцать пять.) Он дорос до своих окончательных, нормальных размеров. Столяр и врач ошиблись в расчетах, и гроб получился на полметра больше, чем нужно. Они думали, что он будет такого же роста, как его отец, который был похож на первобытного гиганта. Но он таким не стал. Единственное, что он унаследовал, — это бороду "лопатой". Пепельную густую бороду, которую приводила в порядок его мать, чтобы он выглядел в гробу достойно. Борода ужасно мешала ему в жаркие дни.

Но было еще кое-что беспокоившее его больше, чем этот шум. Это были крысы. Особенно когда он был ребенком, ничто так не мучило его и не приводило в такой ужас, как крысы. Именно эти мерзкие животные сбегались на запах горящих свечей, которые ставили у него в ногах. Они обгладывали его одежду, и он знал, что очень скоро они возьмутся за него самого и начнут глодать его плоть. Однажды ему удалось их увидеть: пять крыс, скользких и блестящих, забрались в гроб, вскарабкавшись по ножке стола, и сожрали его.

Когда мать обнаружит это, она увидит только его останки, только твердые холодные кости. Но самый большой ужас он испытал не оттого, что крысы могут его съесть. В конце концов, он мог бы продолжать жить в виде скелета. Больше всего его мучил врожденный ужас перед этими зверьми. У него волосы вставали дыбом, стоило ему только подумать об этих существах, покрытых шерстью, которые бегали по всему телу, проникали в каждую складку кожи и царапали губы своими холодными лапами. Одна из них добралась до его век и стала грызть роговицу. Когда она отчаянно пыталась продырявить сетчатку, он видел, какая она огромная, безобразная. Тогда он подумал, что умирает еще раз, и целиком отдался обморочной неизбежности.

Он вспомнил, что достиг взрослого возраста. Ему было двадцать пять, и это означало, что больше он расти не будет. Черты лица его определились, стали жесткими. Но если бы он выздоровел, то не мог бы говорить о своем детстве. У него не было детства. Он прожил его мертвым.

Пока совершался переход от детства к отрочеству, у его матери было много тревог и опасений. Она беспокоилась о поддержании чистоты в гробу и в комнате вообще. Она часто меняла цветы в вазах и каждый день открывала форточки, чтобы проветрить комнату. С каким удовлетворением любовалась она отметкой на сантиметре, когда убеждалась, что он вырос еще немного! Она испытывала материнскую гордость, видя его живым. Заботилась мать и о том, чтобы в доме не было посторонних. В конце концов, многолетнее пребывание мертвеца в жилой комнате могло быть кому-то неприятно и необъяснимо. Это была самоотверженная женщина. Но скоро ее оптимизм начал убывать. В последние годы она с грустью смотрела на сантиметр. Ее ребенок перестал расти. За последние месяцы его рост не увеличился ни на один дюйм. Мать знала, что очень трудно найти какой-либо другой способ, с помощью которого можно было бы обнаружить признаки жизни в ее дорогом покойнике. Она боялась, что однажды утром он встретит ее действительно мертвым, так что каждый день он видел, как она осторожно подходит к его ящику и обнюхивает его. Она впала в безысходное отчаяние. Последнее время мать уже не была такой внимательной и даже не брала в руки сантиметр. Она знала, что он больше не растет.

И он знал, что теперь действительно умер. Знал по мирному спокойствию, в котором пребывал его организм. Все разладилось. Едва уловимые удары сердца, которые мог ощутить только он сам, исчезали совсем, заглушаемые ударами пульса. Удары были тяжелые, будто их влекла призывная могучая сила первородной субстанции — земли. Казалось, его влечет к себе с необоримой мощью сила притяжения. Он был тяжелым, как безвозвратно умерший человек. Зато теперь он мог отдохнуть. Именно так. Ему даже не надо было дышать, чтобы жить в смерти.

В его воображении, не прикасаясь к нему, прошли, одно за другим, воспоминания. Там, на жесткой подушке, покоилась его голова, слегка повернутая влево. Он представил себе, что его полуоткрытый рот — это узкий берег прохлады, которая заполняла его гортань множеством мелких градин. Он был сломан, словно двадцатипятилетнее дерево. Он попытался закрыть рот. Платок, которым была подвязана челюсть, ослаб. Он не мог даже улечься, устроиться таким образом, чтобы принять достойную позу. Мускулы и сочленения уже не слушались его, но отзывались на сигналы нервной системы. Он уже был не таким, как восемнадцать лет назад, — нормальным ребенком, который мог двигаться, как ему нравится. Он чувствовал свои бессильные руки, прижатые к обитым ватой стенкам гроба, руки, которые ему уже никогда не будут повиноваться. Живот был твердым, как ореховая скорлупа. Затем ноги — прямые, правильной формы, по которым можно изучать анатомию человека. Покоясь в гробу, его тело становилось тяжелее, но все происходило тихо, без какого-либо беспокойства, как будто мир вокруг замер и никто не нарушает этой тишины; будто легкие земли перестали дышать, чтобы не тревожить невесомый покой воздуха. Он чувствовал себя счастливым, как ребенок, который лежит на прохладной упругой траве и смотрит на плывущие в вечернем небе облака. Он был счастлив, хотя знал, что умер, что навсегда успокоился в деревянном ящике, обитом искусственным шелком. Ум его был необыкновенно ясен. Это было не так, как после первой смерти, когда он чувствовал, что отупел и ничего не воспринимает. Четыре свечи, поставленные вокруг него и обновлявшиеся каждые три месяца, почти истаяли, как раз когда они были так нужны! Он почувствовал близкую свежесть влажных фиалок, которые его мать принесла утром. Он чувствовал, как свежесть исходит и от белых лилий, и от роз. Но вся эта пугающая реальность не причиняла ему никакого беспокойства, — напротив, он был счастлив, совсем один, наедине со своим одиночеством. Может быть, ему станет страшно потом?

Кто знает. Жестоко было думать о той минуте, когда молоток вобьет гвозди в свежую древесину и гроб заскрипит в крепнущей надежде снова стать деревом. Его тело, теперь увлекаемое высшей силой земли, опустится на влажное дно, глинистое и мягкое, и там, наверху, заглушаемые четырьмя кубометрами земли, затихнут последние удары погребения. Нет. Ему и тогда не будет страшно. Это будет продолжением его смерти, самым естественным продолжением его нового состояния.

Его тело уже не сохраняло ни одного градуса тепла, мозг застыл, и снежинки проникли даже в костный мозг. Как просто оказалось привыкнуть к новой жизни, жизни мертвеца! Однажды — несмотря ни на что — он почувствует, как развалится на части его прочный каркас; и когда он захочет ощутить каждое из своих сочленений, у него уже ничего не получится. Он поймет, что у него больше нет определенной, точной формы, и сумеет смириться с тем, что потерял свое совершенное анатомическое устройство двадцатипятилетнего человека и превратился в бесформенную горсть праха, без всяких геометрических очертаний.

В библейский прах смерти. Может быть, тогда его охватит легкая тоска — тоска по тому, что он уже не настоящий труп, имеющий анатомию, а труп воображаемый, абстрактный, существующий только в смутных воспоминаниях родственников. Он поймет, что теперь будет подниматься по капиллярам какой-нибудь яблони и однажды будет разбужен проголодавшимся ребенком, который надкусит его осенним утром. Он узнает тогда — и от этого ему сделается грустно, — что утратил гармоническое единство и теперь не является даже самым обыкновенным покойником, мертвецом, как все прочие мертвецы.

Последнюю ночь он провел счастливо, в обществе собственного трупа.

Но с наступлением нового дня, когда первые лучи нежаркого солнца проникли в приоткрытое окно, он почувствовал, что кожа стала мягкой. Минуту он оглядывал себя. Спокойно, тщательно. Подождал, пока до него долетит ветерок. Сомнений быть не могло: от него пахло. За ночь мертвая плоть начала разлагаться. Его организм стал разрушаться и гнить, как тело любого покойника. Запах, несомненно, был, — запах тухлого мяса, который то исчезал, то вновь появлялся уже с новой силой. Тело стало разлагаться из-за жары, в прошлую ночь. Да. Он гнил. Через несколько часов придет мать, чтобы поменять цветы, и с порога ее окутает запах гниющей плоти. И тогда его унесут, чтобы предать вечному сну второй смерти среди прочих мертвецов.

Вдруг страх толкнул его в спину. Страх! Какое глубокое, какое значащее слово! Теперь он был охвачен страхом, физическим, подлинным. Что это означает? Он прекрасно понял и содрогнулся: наверное, он не умер. Они поместили его сюда, в этот ящик, который он прекрасно чувствовал всем телом: мягкий, подбитый ватой, ужасающе удобный; а призрак страха открыл ему окно в действительность: его похоронили живым!

Он не мог быть мертвым, поскольку ясно отдавал себе отчет во всем, что происходит, он чувствовал шепот жизни вокруг. Мягкий аромат гелиотропов, проникавший в открытое окно, смешивался с этим его запахом. Он отчетливо услышал, как тихо плещется вода в пруду. Как не переставая стрекочет сверчок в углу, полагая, что еще не рассвело.

Все говорило ему, что он не умер. Все, кроме запаха. Но как он узнал, что этот запах исходит от него? Может быть, мать забыла поменять воду в вазах и это гниют стебли цветов? А может быть, гниет крыса, которую кошка притащила в его комнату? Нет. Это не может быть его запахом.

Всего несколько минут назад он был счастлив, что умер, потому что считал себя мертвым. Потому что мертвый может быть счастливым в своем непоправимом положении. Но живой не может примириться с тем, что его похоронили заживо. Однако его тело не подчинялось ему. Он не мог выразить то, что хотел, и это внушало ему ужас — самый большой ужас в его жизни и в его смерти. Его похоронили заживо. Он сможет это почувствовать. Ощутить ту минуту, когда будут заколачивать гроб. Почувствовать невесомость своего тела, которое будут поддерживать плечи друзей, в то время как гнетущая тоска и отчаяние будут расти в нем с каждым шагом похоронной процессии. Бесполезно будет пытаться подняться, взывать изо всех своих слабых сил, бесполезно стучать, лежа внутри темного тесного гроба, пытаясь дать им знать, что он еще жив и что они идут хоронить его заживо. Это будет бесполезно: его мышцы и тогда не ответят на тревожный и последний призыв нервной системы.

Он услышал шум в соседней комнате. Он что, спал? Вся эта жизнь мертвеца была кошмарным сном? Однако звон посуды продолжал слышаться. Ему сделалось грустно, может быть даже неприятно от этого шума. Захотелось, чтобы вся посуда в мире взяла и разбилась, там, рядом с ним, чтобы какая-то внешняя причина пробудила то, что его воля была уже бессильна пробудить.

Но нет. Это не было сном. Он был уверен: если бы это был сон, его последняя попытка вернуться к реальности не потерпела бы поражения. Он никогда уже не проснется. Он чувствовал податливость шелка в гробу и запах, который окутал его так сильно, что он даже усомнился, от него ли это пахнет. Ему захотелось увидеть родственников, прежде чем он начнет разлагаться, чтобы вид гнилого мяса не вызвал у них отвращения. Соседи в ужасе бросятся от гроба врассыпную, прижимая к носам платки. Их будет рвать. Нет. Не надо такого. Пусть лучше его похоронят. Лучше покончить со всем этим как можно раньше. Он и сам уже хотел отделаться от собственного трупа. Теперь он знал, что действительно умер или, может быть, жив, но так, что это уже ничего не значит для него. Все равно. В любом случае запах слышался все настойчивее. Смирившись, он бы слушал последние молитвы, последние слова, звучащие на скверной латыни, нечетко повторяемые собравшимися. Ветер кладбищенских костей, наполненный прахом, проникнет в его кости и, может быть, немного рассеет этот запах. Быть может, — кто знает?! — неизбежность происходящего заставит его очнуться от летаргического сна. Когда он почувствует, что плавает в собственном поту, в густой вязкой жидкости, вроде той, в которой он плавал до рождения в утробе матери. Тогда, быть может, он станет живым.

Но он уже так смирился со смертью, что, возможно, от смирения и умер.

 

 

Габриэль Гарсиа Маркес.

У нас в городке воров нет

Рассказ. Перевод Р. Рыбкина

Дамасо вернулся с первыми петухами. Ана, его жена, беременная уже седьмой месяц, сидела, не раздеваясь, на постели и ждала его. Лампа начинала гаснуть. Дамасо понял, что жена ждала его всю ночь, не переставала ждать ни на миг и даже сейчас, видя перед собой, попрежнему ждет его. Он успокаивающе кивнул ей, но она не ответила, а испуганно уставилась на узелок из красной материи, который он принес, скривила губы, стараясь не заплакать, и задрожала. В молчаливой ярости Дамасо обеими руками схватил ее за корсаж. От него пахло перегаром.

Ана позволила поднять себя, а потом всей своей тяжестью упала к нему на грудь, прильнула лицом к его ярко-красной полосатой рубашке и зарыдала. Крепко обхватив мужа, она держала его, не отпуская, до тех пор, пока, наконец, не успокоилась.

— Я сидела и заснула, — всхлипывая, заговорила она, — и вдруг вижу во сне — дверь открылась, и в комнату втолкнули тебя, окровавленного.

Дамасо молча высвободился из объятий жены и посадил ее на кровать, туда, где она сидела до его прихода, а потом бросил узелок ей на колени и вышел помочиться. Она развязала тряпку и увидела бильярдные шары — два белых и один красный, потерявшие блеск, со щербинками от ударов.

Когда Дамасо вернулся, она удивленно их рассматривала.

— Зачем они?—спросила она.

Он пожал плечами:

— Чтобы играть в бильярд.

Дамасо снова завязал шары в красную тряпку и вместе с самодельной отмычкой, карманным фонариком и ножом спрятал их на дно сундука. Ана легла, не раздеваясь, лицом к стене. Дамасо снял только брюки. Вытянувшись на постели, он курил в темноте и пытался обнаружить в предрассветных звуках и шорохах хоть какие-нибудь последствия того, что он совершил; и вдруг до него дошло, что жена не спит.

— О чем ты думаешь?

— Ни о чем, — сказала она.

От злости голос его стал еще глубже обычного. Дамасо затянулся последний раз и загасил окурок о земляной пол.

— Не было ничего другого, — вздохнул он. — Зря проболтался целый час.

— Жаль, что тебя не пристрелили, — сказала Ана.

Дамасо вздрогнул.

— Типун тебе на язык, — пробормотал он и, постучав по краю деревянной кровати, стал шарить рукой по полу в поисках сигарет и спичек.

— Ну и осел же ты! — сказала она. — Хоть бы подумал, что я дожидаюсь и не сплю, и каждый раз, как слышу шум на улице, мне кажется, что это несут тебя мертвого. — Она вздохнула и добавила: — И все из-за каких-то трех бильярдных шаров.

— В ящике стола было всего только двадцать пять сентаво.

— Тогда не надо было брать ничего.

— Очень уж трудно было туда влезть, — сказал Дамасо. — Не мог же я уйти с пустыми руками.

— Взял бы хоть что-нибудь другое.

— Другого ничего не было, — сказал Дамасо.

— Нигде не найдешь столько разных вещей, как в бильярдной.

— Это так кажется, — сказал Дамасо. — А когда войдешь и хорошенько оглядишься, то видишь, что там нет ничего дельного.

Ана молчала. Дамасо представил себе, как она с открытыми глазами ищет во мраке памяти какой-нибудь ценный предмет.

— Может, оно и так, — сказала она.

Дамасо закурил опять. Алкоголь покидал его, и постепенно возвращались ощущение веса и объема тела и способность распоряжаться им.

— Там, внутри, был кот, — добавил он. — Большущий белый кот.

Ана перевернулась на другой бок, прижалась раздувшимся животом к животу мужа и просунула ногу между его колен. От нее пахло луком.

— Очень страшно было?

— Кому, мне?

— А кому же? — сказала Ана. — Говорят, мужчинам тоже бывает страшно.

Он почувствовал, что она улыбается, и тоже улыбнулся.

— Немного, — ответил Дамасо. — Чуть штаны не намочил.

Он дал поцеловать себя, но сам не ответил. Потом, с полным сознанием риска, на который пошел, но без тени раскаяния, словно делясь воспоминаниями о путешествии, все ей подробно рассказал.

Она долго молчала.

— Глупость ты сделал.

— Самое главное — начать, — сказал Дамасо. — И вообще, для первого раза не так уж плохо.

Было уже за полдень, и солнце палило неимоверно. Когда Дамасо проснулся, Ана была уже на ногах. Он сунул голову в фонтан и держал ее там до тех пор, пока не проснулся окончательно. Жилище их было одним из многих в целой галерее одинаковых комнат с общим патио, рассеченным на части кусками проволоки для сушки белья. Около входа в их комнату, отгороженные от остального патио листами жести, стояли печка для стряпни и нагревания утюгов и стол для еды и глажения. Увидев, что идет муж, Ана освободила часть столика от выглаженного белья и, чтобы сварить кофе, сняла с печки утюги. Она была крупнее Дамасо, с очень светлой кожей, и двигалась мягко и точно, как двигаются люди, не испытывающие никакого страха перед жизнью.

Сквозь туман головной боли Дамасо вдруг почувствовал, что жена взглядом пытается ему что-то сказать, и обратил наконец внимание на голоса в патио.

— Все утро только об этом и говорят, — прошептала Ана, подавая ему кофе. — Мужчины уже пошли туда.

Окинув двор взглядом, Дамасо убедился, что и вправду мужчины и дети куда-то исчезли. Прихлебывая кофе, послушал, о чем говорят женщины, развешивающие белье. Потом закурил и вышел из кухни.

— Тереса, — позвал он.

Одна из девушек, в мокром платье, облепившем тело, откликнулась.

— Будь осторожен, — шепнула Ана.

Девушка подошла.

— Что случилось? — спросил Дамасо.

— Залезли в бильярдную и все унесли, — сказала девушка.

Она говорила так, будто знала все до мельчайших подробностей. Рассказала, как из заведения выносили вещь за вещью и в конце концов выволокли бильярдный стол. Она рассказывала настолько убедительно, что ему стало казаться, будто именно так все и было.

— Дьявольщина! — сказал он, вернувшись к Ане.

Ана стала что-то вполголоса напевать. Дамасо, пытаясь заглушить в себе беспокойство, придвинул стул вплотную к стене. Три месяца назад, когда ему исполнилось двадцать лет, тонкие усики, за которыми он ухаживал не только со свойственной ему бессознательной склонностью к страданию, но даже с некоторой нежностью, придали немного мужественности его скованному следами оспы лицу. С тех пор он стал чувствовать себя взрослым, но этим утром, когда воспоминания прошлой ночи тонули в трясине головной боли, он не находил себе места.

Кончив гладить, Ана разделила белье на две равные стопки и собралась уходить.

— Возвращайся скорее, — сказал Дамасо.

— Как всегда.

Он последовал за ней в комнату.

— Вот клетчатая рубашка, — сказала Ана. — Во фланелевой тебе показываться теперь не стоит. — И, заглянув в его прозрачные кошачьи глаза, объяснила: — Мы не знаем — вдруг кто-нибудь тебя видел.

Дамасо вытер потные ладони о брюки.

— Никто меня не видел.

— Мы не знаем, — повторила Ана, подхватывая под ту и другую руку по стопке белья. — И лучше тебе сейчас не выходить. Сперва пойду я и покручусь там немножко. Я не покажу вида, что мне это интересно.

Ничего определенного никто в городке не знал. Ане пришлось выслушать несколько раз — все по-разному — подробности одного и того же события. Закончив разносить белье, она, вместо того чтобы, как всегда по субботам, отправиться на рынок, пошла на площадь.

Она увидела перед бильярдной меньше народу, чем ожидала. Несколько человек стояли и разговаривали в тени миндальных деревьев. Сирийцы с цветными платками на головах обедали, и, казалось, будто их лавки дремлют под своими брезентовыми навесами. В вестибюле гостиницы, развалясь в кресле-качалке, раскрыв рот и разбросав в стороны руки и ноги, спал человек. Все было парализовано полуденным зноем.

Она прошла на некотором расстоянии от бильярдной. На пустыре перед входом стояли люди. И тогда она вспомнила то, что слышала от Дамасо и что знали все, но помнили только завсегдатаи: задняя дверь бильярдной выходит на пустырь. Через минуту, прикрывая живот руками, она уже стояла в толпе и смотрела на взломанную дверь. Висячий замок остался целым, но одна из петель была вырвана. Какое-то время Ана созерцала плоды скромного труда одиночки, а потом с жалостью подумала о Дамасо.

— Кто это сделал? — спросила она, ни на кого не глядя.

— Неизвестно, — ответил чей-то голос. — Говорят, какой-то приезжий.

— Да уж конечно, — сказала женщина за ее спиной. — У нас в городке воров нет. Все друг друга знают.

Ана повернулась к ней и сказала улыбаясь:

— Правильно.

По ее телу струился пот. Рядом стоял дряхлый старик с глубокими морщинами на облысевшем затылке.

— Много унесли? — спросила она.

— Двести песо и еще бильярдные шары, — ответил старик, до странности пристально ее разглядывая. — Скоро будем спать не закрывая глаз.

Ана отвернулась.

— Правильно, — снова сказала она.

Покрыв голову платком, она пошла прочь. Ей казалось, что старик провожает ее взглядом.

В течение четверти часа люди на пустыре стояли тихо, как будто за взломанной дверью лежал покойник. А потом народ зашевелился, все повернулись, и толпа вытекла на площадь.

Хозяин бильярдной стоял в дверях вместе с алькальдом и двумя полицейскими. Он был маленький и круглый, в брюках, которые, если бы не его большой живот, наверняка бы с него свалились, и в очках, похожих на те, которые делают дети. От него исходило подавляющее всех чувство оскорбленного достоинства.

Его окружили. Ана, прислонившись к стене, стала слушать, что он рассказывает, и слушала до тех пор, пока толпа нс начала редеть. Тогда с головой, отяжелевшей от жары, она отправилась домой и, миновав соседей, оживленно обсуждавших происшедшее, вошла в свою комнату.

Дамасо, провалявшийся все это время на кровати, снова и снова с удивлением думал, как это Ана, дожидаясь его прошлой ночью, могла не курить. Увидев, как она входит, улыбающаяся, и снимает с головы мокрый от пота платок, он раздавил едва начатую сигарету на земляном полу, густо усыпанном окурками, и с замиранием сердца спросил:

— Ну?

Ана опустилась перед кроватью на колени.

— Так ты, оказывается, не только вор, а еще и обманщик.

— Почему?

— Почему?

— Ты сказал мне, что в ящике ничего не было.

Дамасо сдвинул брови.

— Да, ничего.

— Там было двести песо, — сказала Ана.

— Вранье! — Дамасо повысил голос.

Он приподнялся, сел и снова полушепотом продолжал:

— Всего двадцать пять сентаво.

Она поверила.

— Старый разбойник, — сказал Дамасо, сжимая кулаки. — Хочет, чтобы ему рожу разукрасили.

Ана весело рассмеялась.

— Не болтай глупостей.

Он не выдержал и тоже расхохотался. Пока он брился, жена рассказала, что ей удалось узнать.

— Полиция ищет приезжего. Говорят, он приехал в четверг, а вчера вечером видели, как он крутится у двери, — сказала она. — Говорят, его до сих пор не нашли.

Дамасо подумал о чужаке, которого никогда не видел, и на какой-то миг ему показалось, будто тот и в самом деле виновник происшедшего.

— Может, он уехал, — сказала Ана.

Как всегда, Дамасо понадобилось три часа, чтобы привести себя в порядок. Сперва тщательное подравнивание усов. Потом умывание в фонтане патио. Со страстью, которую за время, прошедшее с их первого вечера, так ничто и не могло потушить, Ана наблюдала от начала до конца всю долгую процедуру его причесывания. Когда она увидела, как он, в красной клетчатой рубашке, перед тем, как выйти из дому, смотрится в зеркало, она показалась себе постаревшей и неряшливой. Дамасо с легкостью профессионального боксера стал перед ней в боевую позицию. Она схватила его за руки.

— Деньги у тебя есть?

— Я богач, — улыбаясь, ответил он, — ведь у меня двести песо.

Ана отвернулась к стене, достала из-под корсажа скатанные в трубочку деньги и, вынув одно песо, протянула мужу:

— Возьми, Хорхе Негрете.

Вечером Дамасо оказался о друзьями на площади. Люди, прибывавшие на базар из соседних деревень, устраивались на ночлег прямо среди ларьков со снедью и лотерейных столиков, и едва наступила темнота, как уже отовсюду доносился их храп. Друзей Дамасо, судя по всему, интересовало не столько ограбление бильярдной, сколько передача по радио бейсбольного чемпионата, которую они не могли слушать из-за того, что заведение было закрыто. За горячими спорами о чемпионате друзья не заметили, как они, не сговариваясь и не поинтересовавшись даже, что показывают, вошли в кино.

Шел фильм с Кантинфласом. Дамасо сидел в первом ряду балкона и весело хохотал, не испытывая никаких угрызений совести. Он чувствовал, что выздоравливает от своих переживаний. Была прекрасная июньская ночь, и в паузы между диалогами, когда слышен был только стрекот проектора — будто моросил мелкий дождик, — над открытым кинотеатром нависало тяжелое молчание звезд.

Вдруг изображение на экране побледнело, и из глубины партера послышался шум. Вспыхнул свет, и Дамасо показалось, будто его обнаружили и все на него смотрят. Он вскочил было, но увидел, что все словно приросли к своим местам, а полицейский, намотав на руку ремень, яростно хлещет кого-то большой медной пряжкой. Хлестал он ею огромного негра. Закричали женщины, и полицейский тоже закричал, перекрывая их голоса:

— Сволочь! Сволочь!

Негр покатился между рядами, преследуемый двумя другими полицейскими, бившими его по спине. Наконец им удалось схватить его; тот, который хлестал пряжкой, своим ремнем скрутил ему руки за спиной, и все трое, толкая, погнали его к двери. Все произошло так быстро, что Дамасо понял случившееся, только когда негр прошел мимо него. Рубашка на негре была разорвана, лицо вымазано пылью, потом и кровью. Он повторял рыдая:

— Убийцы! Убийцы!

Свет погас, и снова стали показывать фильм. Дамасо больше ни разу не засмеялся. Он курил сигарету за сигаретой и, глядя на экран, видел какие-то несвязные куски. Наконец снова загорелся свет, и зрители теперь переглядывались, словно напуганные явью.

— Вот здорово! — воскликнул кто-то с ним рядом.

— Кантинфлас хорош, — не взглянув на говорившего, сказал Дамасо.

Людской поток вынес его к двери. Торговки снедью, нагруженные своим имуществом, расходились по домам. Хотя шел двенадцатый час, на улице было много народу — дожидались зрителей, чтобы узнать от них, как поймали негра.

На этот раз Дамасо прокрался в комнату так тихо, что, когда Ана в полусне почувствовала его присутствие, он, лежа на спине, докуривал уже вторую сигарету.

— Ужин на плите, — сказала она.

— Я не хочу есть, — ответил Дамасо.

Ана вздохнула.

— Мне приснилось, будто Нора лепит из масла фигурки мальчиков, — сказала она, еще не совсем проснувшись.

И только теперь, поняв, что спала, что незаметно для себя заснула, она растерянно протерла глаза и повернулась к Дамасо.

— Приезжего поймали, — сказала она.

Дамасо отозвался не сразу.

— Кто сказал?

— Поймали в кино, — начала рассказывать Ана. — Сейчас все пошли туда.

И она рассказала до неузнаваемости искаженную версию происшедшего в кино. Поправлять ее Дамасо не стал.

— Бедняга, — вздохнула Ана.

— Что еще за бедняга? — вспылил Дамасо. — Ты что, хочешь, чтобы на его месте был я?

Ана хорошо знала мужа и потому ничего ему не ответила. Она слушала, как он, тяжело дыша, курит, — до тех пор, пока не запели первые петухи. Потом услышала, как он встает, и, не выходя из комнаты, принимается за какую-то непонятную работу, которую можно делать в темноте, на ощупь. Услышала, как он копает землю под кроватью (это длилось больше четверти часа), а потом — как раздевается в темноте, стараясь делать все как можно тише и даже не подозревая, что все это время она, чтобы не мешать ему, притворялась спящей. Что-то шевельнулось в потаенных глубинах ее души, и Ана догадалась теперь, что Дамасо пришел из кино, и поняла, почему он зарыл шары под кроватью.

Бильярдная открылась в понедельник, и ее сразу заполнили возбужденные завсегдатаи. На бильярдный стол был наброшен большой кусок фиолетовой ткани, что придавало заведению траурный вид. На стене висело объявление: “За отсутствием шаров бильярдная не работает”. Вошедшие читали объявление с таким видом, будто это для них новость. Некоторые подолгу стояли перед ним, с удивительным упорством перечитывая его снова и снова. Дамасо вошел одним из первых. Он провел на скамьях для болельщиков немалую часть своей жизни, и едва открылась дверь бильярдной, как он уже снова был там. Очень трудным, хотя и не очень долгим, делом было выразить сочувствие. Дамасо через стойку хлопнул хозяина по плечу и сказал:

— Вот ведь неприятность какая, дон Роке!

Тот покивал, вздыхая, с горькой улыбкой.

— Что поделаешь, — сказал он и продолжал обслуживать посетителей.

Дамасо, взобравшись на один из табуретов у стойки, вперил взгляд в призрак стола под фиолетовым саваном.

— Как чудно! — сказал он.

— Это точно, — сказал человек, сидевший на соседнем табурете. — Да еще на страстной неделе!

Когда почти все посетители разошлись по домам обедать, Дамасо сунул монетку в щель музыкального автомата и выбрал мексиканскую балладу, место которой на табло он помнил. Дон Роке в это время переносил стулья и столики в глубину заведения.

— Зачем это вы? — спросил Дамасо.

— Хочу положить карты. Надо же что-то делать, пока не пришлют шары.

Двигаясь неуверенно, как слепой, со стулом в каждой руке, он был похож на недавно овдовевшего.

— А когда их пришлют? — спросил Дамасо.

— Надеюсь, пройдет не больше месяца.

— К тому времени старые найдутся, — сказал Дамасо.

Дон Роке окинул удовлетворенным взглядом выстроившиеся в ряд столики.

— Не найдутся, — сказал он, вытирая рукавом лоб. — Негра не кормят уже с субботы, а он все равно не говорит, где они.

Он посмотрел на Дамасо сквозь запотевшие стекла.

— Наверняка он бросил их в реку.

Дамасо закусил губу.

— А двести песо?

— Их тоже нет, — ответил дон Роке. — У него нашли только тридцать.

Они посмотрели в глаза друг другу. Дамасо не сумел бы объяснить, почему взгляд, которым они обменялись, показался ему взглядом двух соучастников. К концу дня Ана увидела из прачечной, как он возвращается домой; по-боксерски подскакивая, он наносил удары невидимому противнику. Она вошла за ним в комнату.

— Все в порядке, — сказал Дамасо. — Старик поставил на шарах крест и заказал новые. Будем надеяться только, что он их не дождется.

— А с негром как?

— Ничего страшного, — ответил Дамасо, пожав плечами. — Если шаров у него не найдут, им придется его выпустить.

После ужина Ана и Дамасо сели на улице у входной двери и разговаривали с соседями до тех пор, пока не замолчал динамик кино и не наступила тишина. Когда ложились спать, настроение у Дамасо было приподнятое.

— Я придумал самое выгодное дело на свете, — сказал он. Ана поняла, что мысль, которой Дамасо хочет с ней поделиться, он вынашивал весь вечер.

— Пойду по городкам, украду шары в одном, продам в другом. Везде есть бильярдные.

— Доходишься, что тебя пристрелят.

— Выдумала: пристрелят, — сказал он. — Это только в кино бывает.

Он стоял посреди комнаты, переполненный радостными планами. Ана начала раздеваться, внешне безразличная, на самом же деле слушая с сочувствием.

— Накуплю вот столько костюмов, — и Дамасо показал рукой размеры воображаемого шкафа — от стены до стены. — Отсюда досюда. И еще куплю пятьдесят пар обуви.

— Помогай тебе бог, — сказала она.

Дамасо посмотрел на нее с неприязнью.

— Не интересуют тебя мои дела.

— Слишком они для меня умные, — сказала Ана.

Она погасила лампу, легла к стене и с горечью продолжала:

— Когда тебе будет тридцать, мне будет сорок семь.

— Дуреха, — сказал Дамасо.

Он ощупал карманы в поисках спичек.

— Тебе тоже не надо будет тогда стирать белье, — добавил он не совсем уверенно.