МЫСЛИ НА ТРЕКЕ ВО ВРЕМЯ ЧИСТКИ ДОРОЖКИ

Да, случай свел меня с этими замечательными людьми, и я оказался в серьезном и весьма поучительном мире…

Что выделило этих людей из всех прочих, что сделало их чемпионами, первыми? — этот наивный вопрос невольно и неизбежно приходит в голову при знакомстве с ними. С одной стороны, люди как люди: симпатичные, серьезные, простые. С достоинством, правда, — вот что важно. Но что именно привело их к финишу первыми? Мастерство? Смелость? Настойчивость? Удача? И т. д.? Конечно, все это и еще многое. Но и последний вряд ли труслив или не стремился к победе… Он тоже выделяется среди людей многими выдающимися качествами. Значит, все вышеперечисленное из качеств необходимо чемпиону, но недостаточно. Есть еще что-то. Что?

И если начать их расспрашивать вот с таким прищуром и пристрастием, они ничем не смогут вам помочь. И не только из скромности, суеверия или особой душевной тонкости, по которой о самом глубоком не говорят. Об этом, оказывается, не сказать словами, хотя каждый поймет, о чем вы его пытаете.

Талант. Вслух, конечно, этого слова не скажешь.

Пытая, что это такое, можно лишь обнаружить, что ни способов, ни приемов, ни секретов, ни умения быть первым практически не существует. Люди тщеславные, думающие о первенстве прежде существа дела, жаждущие победы ради нее самой, как правило, отстают и ревниво провожают глазами («кто бы мог подумать?») такого простачка, казалось, — и вот на тебе, он пылит впереди… — а то и вовсе сходят с дистанции жизни. А первые оказываются первыми, как это ни странно, потому что они были первыми с самого начала. Не потому, конечно, что родились ими, а потому, что наиболее непосредственно, наиболее впрямую, наиболее единственно были заняты своим делом — только своим и только этим. Такие люди, естественно, оказываются в выигрыше: во времени, в результативности, в производительности, — потому что с легкостью берут от себя все, на что способны. Никакими усилиями, никакой волей не заставит себя человек сделать что-либо себе чуждое и несвойственное лучше того, что он сделал бы сам, по собственному желанию и без принуждения. В первом случае он несвободен, во втором — свободен, а, как известно, самая низкая производительность — у раба. Таким образом, чемпион — это еще и категория свободы. (Недаром гладиаторам-победителям был приз — свобода.) Люди, понимающие и чувствующие живой и цельный организм своего дела, люди, всего лишь свободно и до конца занятые тем, чем они заняты, способны настолько полно выявить заложенные в них от природы возможности, что вдруг оказываются первыми, чем и вызывают всеобщее восхищение.

Как стать чемпионом? — это вопрос, равный вопросу: как достать лавровый венок? Что такое чемпион? — это уже вопрос с мыслью о жизни. И удерживает болельщика на трибуне не только арифметика достижений, а именно та неотчетливая мысль, что есть тайна, есть логика, почти математическая непреложность этого зрелища, и понять ее — словно постигнуть некую отвлеченную формулу жизни. Есть правила игры (условия задачи), объективные и всех выравнивающие, — это старт. Есть соревнования, действие (процесс решения). И есть финиш, лавры (результат). Смотришь, болеешь: вот-вот что-то поймешь!.. — и опять ускользнуло. Спорт- абстракция человеческих усилий и достижений, мысль о жизни, разыгранная в мускулах и секундах, зрелище без обмана, где сама напряженность борьбы сняла все лишнее и недостоверное, стал необыкновенно популярен именно потому, что очень уж ясны условия задачи, очень понятен старт. В этом секрет его народности: и академик и герой, и мореплаватель и плотник ощутят в нем модели мира и испытают волнение предвосхищения и узнавания и азарт справедливости. К тому же спорт демократичен: словно сам стадион выдвинул участников из своей среды, таких же, как мы… Ноне таких! Зрелище спорта отнюдь не примитивно — оно поучительно, познавательно. Иначе бы не смотрели.

Спорт демократичен, но спорт и аристократичен.

Простой пример: есть чемпионы и рекордсмены, которые не удивляют никого, не восхищают. Им не радуются — им отдают титул как зарплату. Их забывают в секунду установления рекорда.

И есть великие люди, которые покоряют, внушают восхищение и любовь, за них болеют, все на их стороне. Они могут уступить первенство вышеупомянутым труженикам — и остаться в славе, легенде, фаворе, или, как говорят, одержать «моральную» победу.

Значит, не результат увлекает и опьяняет зрителей и болельщиков, а процесс, сюжет, характер. Стиль.

Зритель чрезвычайно справедливо награждает своей симпатией именно «стилистов» в спорте. И тут он тонок и точен в оценке не меньше, чем знаток в поэзии.

Спорт демократичен и аристократичен.

То есть он народен.

 

Запись пятнадцатая

В ГОСТЯХ У ЧЕМПИОНА

 

Репортаж

Уфа — огромный город, приближается к миллиону, если не миллион. И я спрашиваю, как мне проехать на Улицу Карла Маркса. Я знаю, как на нее попасть в Ленинграде, как попасть на нее же в Москве, я бывал на ней в Калининграде и Ялте, Ташкенте и Петропавловске- на- Камчатке, я бывал на ней еще во многих городах, но не бывал на ней в Уфе. И я спрашиваю, как проехать на улицу Карла Маркса.

Уфа — огромный город, приближающийся к миллиону, если не миллион… Но мне говорят:

— А какой вам нужен дом?

Я называю. Тогда мне говорят:

— А вы там к кому?

Я удивляюсь, но называю…

— Так вы к Боре!.. — И мне объясняют, на что сесть, где сойти, как пройти и какую кнопку нажать…

К слову или не к слову это здесь придется, но мне давно уже хочется упомянуть об одном легком и полуосознанном переживании, которое пусть на третьем плане, но всегда преследует меня при посещении чужих жилищ.

Хотя мы про себя неплохо знаем, как мы сами живем, хотя опыт подсказывает, что и другие люди живут более или менее так же, как и ты, и в нашей стране не наблюдается контрастов в уровне жизни, столь разительных, чтобы сталкиваться с образом жизни, о котором ты совсем уже не имеешь представления… хотя это все так, мы или я по крайней мере каждый раз сталкиваюсь с некой хронической ошибкой умозрительного представления чужой жизни. Заключается эта ошибка в том, что собственную жизнь я представляю себе с достоверностью личного опыта, а чужую почему-то всегда в той или иной степени — литературно. Может быть, в этом виноват и не столько я, сколько тот общий характер повествования, к которому мы прибегаем в рассказах о себе и своей жизни. Даже не желая солгать или прихвастнуть и приукрасить, мы выбираем, что сказать и как сказать, ориентируемся на то, чтобы не наскучить и не надоесть, на то даже, чтобы меньше говорить о себе. В результате, рассказывая о себе, мы всегда имеем дело не столько с самой жизнью, сколько с образом нашей жизни, представлением о ней. Эти искажения бескорыстны, но они тем более усиливаются, если мы вдали от дома, скучаем по нему или по оставленным в нем удобствам, все это усугубляется тяготами и лишениями временного житья. Помимо воли мы создадим в слушателе впечатление, что мы только здесь такие, а если бы вы видели нас там у себя, дома… Все это очевидные вещи, и, однако, если ты сложил какие-либо представления и образы на основании чужих рассказов, — забудь их. Они раздражат твой здравый смысл своей неточностью.

Так, Уфа почему-то была значительно меньше, уютней, домашней, когда я в нее ехал, — и оказалась огромней, индустриальней, урбанистичней, когда я приехал. Квартиры, в которых жили мои друзья, были роскошней, просторней и «многокомнатней», чем те, в которые я входил, когда оказался у них дома. И т. д. И если напряженная, тесная, конкурентная жизнь кажется нам свойственной для столицы, а на периферийных и провинциальных просторах наше воображение размещает людей более просторно, тихо, спокойно и свободно, то это очередная ошибка. Там — так же. Не бывает более длинных рублей и свободных квадратных метров. С одной стороны, это значит выравнивание жизненных уровней по стране, а с другой — не полагай, что где-нибудь легче или лучше, и живи-ка ты, милый друг, своей жизнью: другой не будет.

Итак, товарищи, раз-два-три, проверка, мы находимся в квартире у великого человека. То, что он великий, не кажется нам преувеличением. Нет другого такого человека, которому с той же очевидностью был бы обязан современный отечественный мотоспорт тем, чем он сейчас является. Вся жизнь его отдана мотоциклу. В течение двадцати с лишним лет он не устает выигрывать почетные титулы чемпиона. Он чемпион мира и Европы в гонках по льду, он столько раз становился чемпионом СССР во всех видах мотогонок, что трудно не сбиться со счета. В иные годы он становился им по три-четыре раза. Проследив хотя бы один раз, что это такое — стать чемпионом, то есть обойти всех, совершенно всех, кто попытался соревноваться с тобой, и если в вас свежо еще представление о том, какая же это работа, и если вы помножите эту работу на десять, двадцать и более раз, то сомнений у вас не останется, что перед вами — великий человек.

И есть еще одна черта, не столь эффектно бросающаяся в глаза, как золотые медали, но которая зато особенно выделяет его среди гонщиков, в среде гонщиков, и которую особенно почитают в нем сами спортсмены — люди несмотря на безусловную и необходимую в их деле атмосферу товарищества, конечно же ревнивые. И черта эта заключается в том, что все его личные достижения были лишь частью Общего Дела, каким для него был мотоспорт вообще. Уровня не существует, пока он кем-нибудь не обозначен. Не может существовать средний уровень, если нет высшего. Он сделал лично и то и другое. После него стало возможно то, что было недостижимым. Но кроме этой своей роли, которая скорее является миссией, он многих научил непосредственно, не одним лишь примером, очень многих. Знаменитый самородовский старт был усвоен Кадыровым, а Кадыров уже всем показал, что это такое. Говорят, что такой езды по льду, какую демонстрировали учитель и ученик, когда попадали в один заезд, мы больше не увидим…

Я в его квартире. Здесь он живет. Он заработал себе вот эту жизнь и именно на эту жизнь. Чисто, мило, достаточно. На стенах трофейная экзотика. Мы болтаем и смотрим телевизор, по которому идет, кажется, уже целую неделю все та же пьеса или фильм про молодых и красивых морских офицеров. Актерам идет китель, и с ними творится что-то непонятное: они начинают верить, что капитан-лейтенанты именно такие, как они, или, может быть, что они и есть капитан-лейтенанты.

— Это такое дело, — говорит он. — Пока ты ездишь и занимаешь места, ты всем нужен. Как только поломался, ты уже никому не нужен. Как-то даже странно, будто тебя и не было.

«Поломался» — это он не про мотоцикл говорит, это он про себя говорит. Уж столько он себе костей наломал — бывало, лежал по полгода…

— Даже непонятно, как живой остался, — говорит он. — Полгода пролежал ну, все решили, что все, кончился, больше не буду ездить. То все: «Борис Алексаныч, Борис Алексаныч», а тут фук. А как снова сел, то никто не поверил, а как первенство выиграл, то снова: «Борис Алекеаныч, Борис Алексаныч…»

Так он говорит, ловко поместив в кресле свое маленькое ладное тело, словно наслаждаясь его временной цельностью. Только спортсмены способны развалиться так не развязно… У него именно эта повадка — медлительность, ленивость спортсмена, который выложился вчера, которому предстоит выложиться завтра.

Поговорили о машинах, автомобилист с автомобилистом… Зависть меня взяла, что ли. Рассказываю, как мне тоже пришлось однажды лететь, как мне не пришлось однажды умереть… И действительно, это же одно из самых сильных ощущений было в моей жизни: как я отделяюсь от шоссе и лечу, перевернувшись в воздухе, выключаю двигатель, падаю под насыпь на крышу- и остаюсь жив… И вдруг мне становится так стыдно, так скучно — что за черт, думаю, почему же о самом интересном и страшном — и не рассказать, скучнее всего, будто вру, будто плоский трюк в кино видел… Вот так и получается, что о самом интересном — не расскажешь: оно полноправно и бессловесно было в твоей жизни. С трудом договариваю до конца.

— Да, это да, — посочувствовал он, — вот в Англию когда мы ездили, я там себе ключицу и руку сломал, и вот, представляешь, в таком панцире, шею не повернуть, одной рукой и руль держу, и скорость передвигаю, в лондонском траффике, там, веришь ли, машина от машины — палку не просунешь, мне пришлось эту «Волгу» с прицепом назад, домой гнать… Как-то доехал. Ну уж после Лондона мне наше движение — тьфу!

А рассказывает он вот о чем. Значит, в Москве они грузят в прицеп к «Волге» мотоциклы и тянут своим ходом До Англии. За рулем все больше он, Борис Александрович, потому что все-таки материальных ценностей слишком много и опаздывают уже на гонки, а туг дверцу ненароком порвали… Пришлось от ГАИ — хорошо, догадались! — афишей гонок заклеить. Но ничего, успели в Англию в день г°нок, сразу пересели на мотоциклы — и гоняться. Отгонялись, вот он так неудачно, снова за руль — и домой…

Да, думаю, это работа…

Это работа, а вот это что? — как не посмотреть, любопытно — это награды за эту работу. Иконостас, киот спортсмена. На хоругвях рядами, рядами золотые медали, медали… И тут мне стало обидно- я никогда еще золотых медалей не видел. Увидел и оскорбился.

Ну, то, что они не золотые, не из чистого золота, я немножко догадывался. С золотом туго — медалей разыгрывается очень много. Но на серебро, позолоченное, все-таки рассчитывал. Но и не серебро. Да и это бог с ним. Но сделайте хоть с достоинством- четко и изящно… Так нет! И это я от себя говорю, мне никто не жаловался. Возмутительно давать такие медяшки за такую работу, за спортивный подвиг. Пятак у нас делают изящнее, и его более уместно вдеть в лацкан. Собачьи медали делаются лучше.

Медаль чемпиона Советского Союза носить почетно и стыдно.

Но вот — медаль чемпиона мира (чемпионат разыгрывался у нас). Большая, из тех, что надевают на пьедестале почета, и не могущий сдержать улыбки победитель наклоняет свою шею, и главный судья накидывает на нее ленту… Мы ли не видели кинохроник! Звучит гимн. Безобразная, грязного цвета, расплывчатая лепешка, отпечатанная так, будто штамп стерся от миллионного тиража. Но она же разыгрывалась одна такая! Она — единственная, вот ее смысл! Никто уже никогда не станет чемпионом мира этого года, кроме ее обладателя. С трепетом потянулся я к ней и спросил:

«Можно?» Я держу в руке позорно легкий оплывший кусок алюминия, покрашенный краской, какой красят статуи в парках. Да, думаю. Конечно же условность, знак, но именно условность должна быть соблюдена, именно знак должен быть ясен, именно символ — отчетлив. Для того чтобы победить, ему понадобилась предельная точность. Она очевидно не равна медали. Если бы он выполнял свою работу так, как сделана медаль, он бы никогда ее не заслужил… Кино!

— Хватит, отъездился, когда-нибудь надо и уйти.

Мы толкуем о его переходе на тренерскую работу, о его уходе из большого спорта…

— Летом бы я еще погонялся… Отчего летом не погоняться? Говорят, либо гоняйся и зимой, тогда можешь и летом. Либо совсем уходи… Ну, я и ушел.

_ А чем зимой плохо? — спрашиваю я.

— Да с шипами надоело возиться. С одними этими шипами черт знает сколько возни.

— А летом?

— Летом другое дело. Езди себе, и все.

М-да, так-то. Я видел прощальные его круги. На том же ленинградском треке он в последний раз гонялся по льду… Тихо так ездил, не торопился. Тот же комментатор говорил:

— Вы видите последние круги прощания прощальные круги последние заслуженного мастера Бориса чемпиона мира Александровича чемпиона Европы Самородова чемпиона СССР десятикратного мастера…

Это он повторял без конца, как молитву.

— Да ну! — сказал он во дворике. — Не тренировался в этом году совсем. Ноги дрожат. Шипы надоели.

— …в связи с переходом на тренерскую работу. — повторял комментатор, и Борис Алексаныч выезжал на лед.

— …в связи с заслуженным переходом на работу мастера мира тренировать Европы неоднократно сборную…

Он был несносен, этот комментатор. Сборной, конечно, повезло. Лучше тренера, лучше педагога не было и не будет — это так.

— Летом бы я покатался еще… — говорит он. — Зимой, говорят, тоже тогда катайся. Пора уже, пора давно, хватит, — тоном правильным и как бы удовлетворенным говорит он.

Странное дело, все-таки я не удивлюсь, если он летом таки сядет на мотоцикл…

Лицо его разглаживается и молодеет, и тогда становится особенно видна эта паутинка, эта подернутость как бы пеплом… У него те вечные сорок лет на лице, что настигают спортсмена еще до тридцати и продолжаются чуть не до Шестидесяти.

Мне нравится его лицо. Оно умно и открыто. Но оно не распахнуто, как у простака. Он похож на мужчину, пожалуй. У него есть достоинство, и он умеет себя держать. Он начеку и не откроет вам профессиональной тайны. Он ни про кого не скажет плохого слова, или косого, или уклончивого, если речь идет о гонщике конечно. Что, надо сказать, не для всех характерно.

Я говорю ему от кого-то слышанное — он всегда отрицает.

Я говорю про какого-нибудь гонщика:

— Но он же, как в таком-то году разбился, с тех пор уже не тот, сломался в нем гонщик…

Он смотрит на меня, как на чушь, и говорит:

— Ну, это совсем не так. Он не сломался. С чего ты взял, что он сломался?

И несколько раз недовольно повторяет:

— Почему же сломался? Нет, не сломался…

Мне стыдно — и заслуженно: не надо повторять чужих слов, если они про другого человека. Если ты сам этого не видел и сам этого не подумал, то не стоит и говорить про другого — это ли не верно?

У него смелое лицо. Смелый цвет лица. У него смелые уши. У него действительно замечательные уши — уши смелого человека. Это мое субъективное заблуждение — очень точно подмечено.

Мне нравится его лицо.

 

Запись шестнадцатая

ДЕТСТВО ЧЕМПИОНА

 

На самом деле… Они с одного двора.

Они мне сами в этом признались. Когда я, пытаясь для себя понять, как же это получилось, что они, и именно они, стали чемпионами, беззастенчиво пытал их, — они долго сопротивлялись, делая вид, что не понимают, чего я от них хочу… Однако граница, с которой все началось, глубже и глубже сползала в прошлое, а я все еще не видел линии старта, где они впервые взяли и рванули, пока мы не очутились во дворе.

Так вот, едва ли не так, что все они из одного дома, эти сегодняшние мировые знаменитости, звезды спидвея. Благоговение перед чемпионами, навык к субординации несколько автоматически наводят нас на мысль, что чемпион результат невероятного отбора, что чуть ли не миллионы выдвинули его из своей среды, наказав воплотить в себе все лучшие черты народные… Между тем чемпионы эти — с одного двора. «Зуб даю!» (Не так ли, чему принято удивляться, в начале века будущая мировая физика пила пиво за одним столом, рисуя на лужице пены мс2, а в одном классе учились два великих поэта? Сравнение не кажется мне шокирующим…)

СЦЕНАРИЙ ФИЛЬМА

«СПЛОШНАЯ ПОЛОСА ВЕЗЕНИЯ И НЕУДАЧ»

Вот либретто их детства.

Если такого фильма еще не было, то он будет.

Вот три кадрика из этого фильма… кинопрозой…

Представьте себе маленький городок-спутник, почти деревню (это сейчас он поглощен разросшимся городом, а тогда, лет пятнадцать — двадцать назад, это была деревня с одним многоквартирным домом посреди, посланцем будущего города). Деревня разбрелась вокруг этого дома и как бы привязана к нему. Перед носом — огород, а за лесом — город, манящие огни… А вокруг пейзаж вроде среднерусского, только похолмистей. Лето, жара, сонные куры… «Куры маются в сарае, в дреме кот упал с крыльца, что-то мутное играют на гармони без конца».[12]Здесь живут три неразлучных друга. Здесь они проходят «стадию обруча», «стадию самоката», «стадию велосипеда».

В уснувший поселок вторгается жизнь: из лесу выезжает трамвай. Он соединяет поселок с городом (тот самый трамвай, на котором через много лет я просплю кольцо при переезде из Уфы в Уфу). Особенно эффектными кажутся мне кадры, когда трамвай катит в лесу, как поезд. «Колбаса» — как промежуточный этап на пути в большой спорт… В Уфе, в витрине магазина «Культтовары», увидели они впервые в жизни велосипедный моторчик — «стадия велосипеда с моторчиком» затянулась года на два. Но так же как из лесу выехал трамвай, прозвякав окончание сонной идиллии, так и их счастью был положен внезапный предел…

В город прибыл аттракцион — мотогонки по вертикальной стене. Естественно, друзья проторчали на всех представлениях. От монтажа «бочки» (эти кадры кажутся мне тоже эффектными: обширный пустырь, кое-какой урбанизм на горизонте — три трубы дымят, какие-то свалки меж бурьянов, бурьяны пристелены ветром — ветер обязателен! — по мелким лужицам гонит рябь… сооружается нечто высокое и круглое непонятного назначения, и трое ребят, опершись о велосипеды, неподвижно рассматривают это…) до разборки бочки. Влюбились втроем в циркачку. А потом пусто — пустырь без ничего, и жалкая немощность моторчиков очевидна.

Но они еще пытались бороться с очевидностью поражения. На краю поселка вырастает огромный котлован. Как справились ребята с таким объемом земляных работ, тоже трудно вообразить (они мне показывали эту яму, она до сих пор не заросла и не осыпалась до конца), но они гоняли на велосипедах с моторчиком по вертикальной стене! — единственный случай подземной вертикальной стены в мировой практике.

Но когда из армии вернулся Самородов и поселился в их доме, и каждый день ребята видели, как он приезжал и уезжал на своем великолепном гоночном (как у циркачки) мотоцикле, и освобожденный треск двигателя западал им в душу… моторчики были окончательно исчерпаны, впереди ничего не светило.

Угонять автомобили они практиковались на «Москвиче-401», принадлежавшем отцу одного из них. Отец был на работе, мама хлопотала по дому… Улучив момент, двое пробирались в гараж, один садился за руль и ждал «на парах», другой, вынув из ворот специальный сучочек, следил в дырочку за домом. (И этот кадр представляется выразительным — из темноты гаража, в кругленькое отсутствие сучочка.) Наконец, проследив за мамой, сынок с улицы давал отмашку, наблюдатель резко распахивал ворота, машина стремительно срывалась с места и исчезала за углом, наблюдатель затворял ворота, вставлял на место сучочек, и, воссоединившись с сыном автовладельца, они шли за угол, где их ждал «Москвич».

Затем они угнали грузовик. У грузовика не переключались скорости, и они тупо ползли на второй, а за ними бежал шофер, и так они ехали и бежали вровень друг с другом, не в силах ни оторваться, ни отстать, пока машина не стала сама, въехав в сугроб. К счастью для ребят, шофер так запыхался, что не мог уже их преследовать, и они убежали, а шофер упал у машины, как первый марафонец, впрочем тоже счастливо отделавшись.

Потом они угнали «Победу». Покатались и поставили на место.

Это им понравилось.

Неизвестно, чем бы все кончилось, колонией или еще того хуже, но однажды ночью они угнали самородовский мотоцикл. Самородов наутро ничего не заметил, сел и поехал на трек. На пути у него кончился бензин, и ему пришлось пять километров катить мотоцикл на руках. Он едва не опоздал к старту. Отгонявшись, он изловил всех поодиночке и надавал по шее. Так они обрели учителя…

Все так и было. Я тут ничего не прибавил и не приукрасил, даже скучно.

Потом была армия. Армия — это шанс провинциала. Там им дали по мотоциклу. Вернулись они чемпионами.

КАРЬЕРА КОЛЕСА

От этого фильма в моем ухе прежде всего журчит шарикоподшипник. Такой толстенький, сильный, несомненный. Кто-нибудь приносил его в класс. Доставал молча. Надевал на щепоть пальцев, как на ось. И начинал Разгонять ладонью другой руки. Вж-вжж-взз! И потом поднимал его над головой и застывал торжествующе: как долго он крутился сам! И все мы слушали долго, пока не истаивал звук. До сих пор подшипник для меня является не деталью машины, а деталью парты. Она въезжает в мое сознание с этим звуком. Сама катится… Самокат!! Если раздобыть вот такой, большой и толстый, то было уже проще: к нему можно было уже полегче достать еще один, поменьше; и тогда — пара! Пара. — это самокат. Но какой! Сам катится. Летит, как стрела. Жужжит, как самолет. Этот звук подшипника по асфальту, их, общий цвет, асфальта и звука, — цвет ленинградского неба и зависти. Так и не случилось мне удачи в виде большого подшипника… Несколько шариков от такого подшипника у меня еще были, и был один крохотный, блестященький — игрушка, брелок. Надевался на спичку. Но и в нем сверкала солнечная система головокружительного вращения, не то прошлого вальса, не то будущего мототрека, пока избранники и счастливцы выписывали на дне двора журчащие асфальтовые дуги…

И вдруг понятно, что не только эти замечательные люди сделали карьеру в колесе, но и колесо в них сделало карьеру. Не считая принудительного ассортимента младенчества, как только они смогли осуществить свою волю, они выбрали колесо. Первым их колесом был, пожалуй, Обруч, не тот легкий, цветной и буржуазный, а тяжелый, ржавый с бочки. К нему из толстой проволоки изгибалась специальная вилка-водило — и карьера началась! Мелькают пятки, мчится отдельное от тебя колесо, но уже не отдельное — косвенно с тобою связанное касанием. Ноги, рука, вилка, обруч. Управляемый обруч! И этот тонкий звук железа о железо, грифельный звук железа об асфальт оседает навсегда на стенках памяти, покрывая ее первым слоем, пока мальчишка бежит, обруч катится, вилка гонит его и точит и держит за руку мальчика, катя его вслед за обручем… И тогда этот звук будет сразу узнан в звонком шуршании подшипника, потом в шорохе и свисте самоката по асфальту, потом в ветре велосипедных спиц. Как в чреве поспешно проходят стадию рыбки и птички, как каждый человек ускоренно проходит человечество, так будущие мастера начинают с изобретения предмета своего мастерства и проходят историю его развития со скоростью одного детства.

Колесо покорялось им и делало карьеру вместе с ними. Уже оседлав его, начиналась страсть. Самокат все-таки не сам катится, ты его катишь, велосипед тоже не сам, надо педали крутить. Правда, есть великая, безвольная пауза инерции — ради нее все! Когда надо особенно замереть в неподвижности, чтобы прислушаться к движению, в котором ты не трудишься — только правишь. Это парение, полет… Но как кратко, как тихо это счастье! Надо совсем освободиться от мускульного привода, чтобы продолжить его… Страсть требует развития, развитие — риска, риск — скорости, скорость — мастерства, рождается мечта о моторе. Кто в двенадцать сел на велосипед с моторчиком, в шестнадцать будет иметь свой мотоцикл. Ему будет мало мотоцикла, и он пойдет на мототрек… И треск заезда, и запах выхлопа напомнят ему своею новизною незабвенность подшипника и обруча.

 

Запись семнадцатая

МАГНАТ

 

Репортаж:

Я только и слышал в Уфе, что эту фамилию: Ба-ло-бан. Балобан — то, Балобан — это, Балобан сказал. Надо спросить у Балобана. Ну, на это Балобан не пойдет. Да ты попроси Балобана… Тебе надо встретиться с Балобаном. Балобан все может. Это может только Балобан. Этого и Балобан не пробьет. Балобан — хи-хи, Балобан — ого! Это Балобан. Кто же это, как не Балобан! Да, это Балобан… А ты Балобану-то говорил? Ну так пойди скажи Балобану. Но это же ведь Балобан…

Балобан надвигался на меня неотвратимо, как судьба. Мне его было не миновать. Я чувствовал, что это не просто человек — Балобан, что это такое понятие — Балобан, понятие, которого я не понимаю. Что я ничего не знаю, раз не знаю Балобана. Это гипнотизировало. Он был недостающим звеном, он, чувствовал я, замкнет мне цепь в кольцо, и я что-то пойму. Он был главная улика моего невежества.

Мне понятна была, скажем, роль Самородова. Действительно, без его фигуры невозможно себе представить явление башкирского мотоспорта. Но — как бы быть поточнее? — и Самородов не заключал в себе причины. То есть он не исключал ее.

Так я и не знал по-прежнему, в чем же секрет вознесения Уфы, расцвета частного башкирского мотоспорта в мировом масштабе, в чем секрет вознесения и избранничества не одного человека (про личность уже стало как бы ясно…), а некой общности — отряда, школы, области, народа… то есть не было ясно, каким же образом, какими путями находит себе время и место явление. И как я не мог, туповато упираясь, усвоить себе, почему же не Москва, не Ленинград, почему именно Уфа, так и у меня, как у всех, последняя надежда вдруг оказалась на Балобана.

Может, он подберет ключ ко всему, раз уж он такой, Балобан?

— Как, ты еще не познакомился с Балобаном?! — И на меня смотрят так: «Зачем же ты сюда приехал?»

Но я откладывал свои журналистские обязанности под конец. Мне не хотелось говорить ему, что я что-то собой представляю, печатный орган. Думал, как-нибудь иначе умудрюсь. Тем более что у меня же друзья гонщики.

Я говорю:

— Познакомь меня с Балобаном.

— Да, да, — говорят мне, — тебя обязательно надо свести с Балобаном.

И как-то не сводят…

ПЕРВОЕ СТОЛКНОВЕНИЕ

Я говорю своему приятелю-гонщику:

— Слушай, я бы хотел пройти на середину поля… Действительно, с этой точки я еще не видел спидвея

там самый верхний допуск, только свои. Мне говорят:

— Надо спросить у Балобана.

Да что же это такое, господи!

Через некоторое время мой приятель возвращается.

— Балобан сказал, что, если снимет тулуп, может пройти.

Это уже черт знает что. Я разозлился: тулуп у меня действительно на весь трек один, белый, до пят, как у деда-мороза, довольно дурацкий вид, но оскорбительнее всего соглашаться с тем, что сам знаешь про себя…

Но я таки поперся на середину поля и тулупа не снял.

И мне никто ничего не сказал. Воспитанные люди.

И Балобан ничего не передавал мне по этому поводу…

ВТОРОЕ СТОЛКНОВЕНИЕ

Оставался последний день. Надо было кончать мне с Балобаном. Тянуть больше было некуда. Приходилось мне решиться на Балобана.

Я позвонил ему сам.

Секретарша сказала, что его нет, но он будет.

Я позвонил, когда он будет, — его уже не было.

Я плюнул, взял билет на самолет и позвонил просто так. Балобан сам снял трубку. Он находился у телефона. Я слышал голос Балобана.

Я не слышал своего голоса.

Он меня долго и молча слушал и долго молчал, когда слышать уже было нечего.

— А? — сказал я.

— В восемь, — сказал он.

— Где? — испугался я.

— В управлении! — По-видимому, это было и дураку понятно — где. Он не был в восторге от предстоящей встречи, это я понял. Мой репортерский задор и без того был дохловат…

ТРЕТЬЕ СТОЛКНОВЕНИЕ

Зданию управления могло бы позавидовать столичное министерство. Оно горело в ночи всеми своими огнями, как одно сплошное окно.

В управлении тем не менее никого уже не было.

— Балобан? — удивился вахтер. — Он же уехал.

— Он мне назначил встречу…

— Вам? — вахтер усомнился. — Что ж, подождите… Он явно не был уверен, что это было бы разумно. Я ждал.

Он приехал в девять и стремился пробежать мимо меня. Но я-то поосмелел, его ожидаючи…

— Вы мне назначили на восемь, — загробным голосом сказал я.

Мы побежали вместе по лестнице.

Мы пробежали коридор, мы ворвались в приемную, мы пробежали мимо секретарши, мы ворвались в кабинет. Убежать от меня не было уже никакой возможности.

Он с ненавистью смотрел на мой тулуп.

Я его скинул и небрежно бросил на стулья.

— Я хотел бы…

Он схватил мой тулуп и стремительно уходил от меня по кабинету. Кабинет был глубок, длинен. Я не понимал действий Балобана. Но я последовал за ним, неотступный… В конце кабинета оказалась небольшая дверца. Балобан прошел в нее. Сердце мое опустилось — я понял, что Балобан избежал меня. Но как же тулуп?..

Я бросился следом. Последнее, что я помню, — это Балобана с неласковым выражением на лице, вешающего мой тулуп на гвоздь.

Я ничего не понял.

Я оказался один в маленькой комнате. Заманив меня сюда, он тотчас выскочил назад в свой кабинет и, уже прикрыв дверь, просунул голову и сказал: «Ждите меня здесь».

АЛЬБОМ

Я оказался в той особой комнатке-спутнике, которая бывает на орбите кабинетов уже очень больших начальников.

Тут были холодильник, зеркало, круглый стол со всяким оборудованием для приготовления чая. Еще тут был диван, на который я безнадежно опустился. На диване лежал толстый альбом, который я с тем же чувством взял

в руки.

Этот альбом был посвящен мотоспорту. В нем была отражена грандиозная деятельность мотоклуба строительного треста № 3. Балобан был директором этого треста. Этот трест был гигантским предприятием, построившим что-то вроде половины города Уфы. Во всяком случае, замечательный цирк был построен именно этим трестом, и гостиница, и Дворец спорта — всем дворцам дворец, и мототрек, и вот здание этого управления, где я сидел, оно тоже было построено этим трестом, хотя само оно и было этот трест.

Я был безнадежно отсечен от мира. Потому что в кабинете началось какое-то совещание, там кипели страсти и возвышались отдельные голоса. И как бы я ни разозлился, пройти с тулупом через совещание — эта картина казалась мне столь уморительной, что на это я не мог пойти. Другого же выхода из этой одиночки не было.

Я листал альбом — ему суждено было заменить мне двухчасовое интервью…

Балобан, естественно, имел отношение к этому клубу. Как директор треста. И как судья международной категории. Но главное — он имел то отношение к мотоклубу, что он был Балобан. Казалось, если бы не было Балобана, не было бы и мотоклуба. И страшно, и невозможно подумать…

Вот бы чего не было:

«С 1959 по 1965 год только в соревнованиях на первенство страны уфимские гонщики завоевали 19 золотых, 14 серебряных и 11 бронзовых медалей. В соревнованиях на первенство РСФСР с 1960 по 1965 год — 15 золотых, 13 серебряных, 12 бронзовых…»

И т. д. Все это по данным безнадежно устаревшего альбома…

«Так, в одном 1968 году на первенствах РСФСР, СССР и мира было завоевано 4 золотые, 1 серебряная, 2 бронзовые. В спортклубе, по данным того же года, хранилось 135 медалей: 61 золотая, 45 серебряных…»

Напоминаю, это завоевано спортсменами одного предприятия!

А международные успехи!

Но я ненавидел этого Балобана!

Стрелка моих часов приближалась к одиннадцати, а за дверью все кипело, бурлило, взрывалось совещание! «Да, да! — с безнадежной язвительностью думал я. — Любят у нас позаседать! Уж так это необходимо им заседать?» С-с-с… Тише. Что бы я мог еще думать в моем положении?.. А если мне, извиняюсь, по нужде?. Туалет не был предусмотрен в этом притворе… Только чай.

Но крики, достигнув к без четверти одиннадцать неправильной высоты «Сейчас начнут выносить, — злорадно констатировал я, — сейчас с кем-нибудь да будет удар!» — вдруг резко сникли, и умиротворенное урчание, словно там кого-то сообща съели, еще доносилось из кабинета — и стихло.

САМ

Я встал, разминая затекшие ноги. Характерное покалывание означало, что кровь во мне еще не свернулась и жизнь еще теплилась…

Щель приоткрылась, и просунулась голова Балобана. Он удивился, обнаружив здесь человека. На лице у него было неожиданно добрейшее и виноватое выражение. Он меня не узнал. Он пригласил меня к себе…

Вся моя злость и ненависть как-то пропали. Я видел перед собою человека столь измученного и немолодого. Жидкие волосы были мокры и спутанны. По седой груди, видневшейся из расстегнутой рубашки, скатывались капли пота.

— Вот, — сказал Балобан, и по его взгляду я понял, что он не помнит, кто я такой и зачем я был ему нужен.

Он взял у меня краткое интервью.

И когда он наконец понял, что я собираюсь серьезно писать о гонщиках, он стал моим лучшим другом.

— Что же вы сразу ко мне не пришли? Где вы остановились? Я вас поселю немедленно в лучшем номере. Хоти те жить в коттедже на берегу реки Белой? Это можно сейчас устроить. Почему вы ко мне не явились сразу с самолета? Нет, нет, нет, ничего не говорите!

Я провел с ним полчаса. За это время он принял еще пятерых. Он распек одного большого начальника — люблю я такие разговоры! — тот блеял что-то, как кролик. «Вот, — доверительно сказал мне Балобан, — совершенно не хочет работать!» Я радостно выразил согласие. Потом он принял одного затравленного отца четырех детей и, расспросив все про детей, обещал квартиру. Потом он принял одного подавшего рапорт об увольнении и не уволил. Потом он по душам поговорил с пареньком, желавшим поступить в трест, и, узнав при тщательном опросе, что тот ему, пожалуй, ни к чему, обещал подумать. «Позвони мне завтра в полседьмого. Нет, утра. — У дверей его окликнул: — Лучше нет, позвони мне ровно в шесть. Да нет, утра».

— Да, — говорил он между тем мне, — с этими ребята ми я бы свернул горы. Если бы мне мою команду в собственные руки, мы бы были миллионерами! Такой команды, как у меня, нет ни у одного клуба в мире.

Он молодел от слова «мотоцикл». Пот на груди просыхал, и глаза блестели…

— В Англии, — говорил он, — есть специальные школы спидвея. Туда берут маленьких детей. Потому им и нет равных по гари. Вот сейчас, я полагаю, мы организуем такую школу…

Обсудив со мной создание школы спидвея, он воскликнул:

— А откуда деньги? Откуда деньги взять, вы подумали? Вы думаете, мне кто-нибудь платит, чтобы я делал им мотоспорт? Никто мне не платит. Я не могу, мне неоткуда брать деньги! Откуда я возьму деньги! Если бы эта команда была в моих руках… Я бы сделал миллион. Десять, сто миллионов! И что же вы думаете? Они все у меня на самоокупаемости. Я им ни копейки не плачу. А спорт этот, заметьте, дорогой! Это вам не надел тапочки — и бегай.

Каждая машина… Да что машина! Один шип… — Он полез в ящик и долго ковырялся там. — Один шип… Сейчас, сейчас! Поймаю! Вот, — он подал мне приятный, благородно-тусклый шип. — Это титан. Его по специальному заказу и чертежам точить надо, этот шип! Каждый шип три пятьдесят… Помножьте теперь, дорогой товарищ, количество шипов на три пятьдесят? Оснастить одну машину шипами — сто пятьдесят рублей! Дальше прибавьте к этому…

Он принял и выгнал еще двух посетителей и обсудил со мной такую проблему, как забрать и автогонки в руки треста…

Тут откуда ни возьмись мой друг Сева — делает мне знаки рукой, мол, давай закругляйся. Балобан подозвал Севу, выяснил, что знает его отца, и стал переманивать к себе на работу.

Я забывал вовремя закрывать рот от восторга.

Сева дергал меня за рукав.

Мы долго жали друг другу руки, Балобан и я. Я хотел запомнить рукопожатие такого человека.

В приемной было еще человек пять, посмотревших на меня с ненавистью.

— Это они просили меня поскорей вывести тебя от Балобана. Они уже неделю пытаются попасть к нему на прием, а ты все сидишь и сидишь!.. Ну как? — спросил Сева, когда мы вышли на улицу.

У меня не было слов.

На секунду мне показалось, что я понял, почему Уфа…

Нужно было, чтобы приехал Аншель Львович Балобан из Одессы в одна тысяча девятьсот пятьдесят шестом году.

Впрочем, через секунду же приходится ставить перед собой вопрос: откуда же взялся сам Балобан?..

Может, не следует упираться в вопросы, которые существуют как факты жизни? Может, к ним следует относиться как к фактам, а не как к вопросам?..

Стояла полночь семидесятого. Окна Балобана горели, как всегда.

Запись восемнадцатая