Или Новые сведения о человеке 4 страница

Как Иван-дурак жар-птицу, он поймал эту чайку руками. Прыгнул, как вратарь, и поймал. Честное слово! Он шел по берегу моря, вся стая снялась, а эта сидит. Он прыгнул. Правда, руками… Он сам в это не верил: мыслимое ли дело, человек, который ловит руками чаек!.. Подвиг его таял в собственных глазах. Никто его не осудил, но никто и не одобрил. «Я ее два часа нес!» обиделся он.

— Так она же с голоду подохнет! — сказал кто-то. Это предположение повлекло за собою немедленные действия…

(Я часто про себя отмечал некоторую достойную несентиментальность практических дел (и это мне, уже более сентиментально, всякий раз нравилось). Так сотрудники полевого стационара, сами питаясь весьма однообразно (каши и концентраты), каждый день варили и крошили яйца, терли морковь и т. д., чтобы кормить своих пернатых пленников тем, чего сами не ели. Они напоминали родителей, дети которых никогда не выйдут из детского возраста. Или, например, каждый из них без малейших угрызений совести распотрошит птичку для своего бессмысленного эксперимента, однако, если случится какая непредусмотренная потрава, они чрезвычайно досадуют и огорчаются. Однажды в ловушку залетело слишком много птиц, их не успели освободить, и много птиц погибло — так они их съели! Дело не только в некотором профессиональном шике, в подчеркнутой небрезгливости к живому, в профессиональной свободе от обывательских представлений — они способны съесть и ворону и лисицу (отравленного или несъедобного мяса нет! — еще одно периферийное открытие, сделанное мною для себя в их среде: памятка на случай голодной смерти в лесу — чего не бывает!..), — дело еще и в, пусть неосознанном, искуплении вины перед природой, в которой ничто не гибнет напрасно. Они превратили этот прецедент в охоту (волк не кровожаден, а голоден, добывая себе пищу…), они искупили вину, ритуально вписав свою оплошность в экологическую систему, сделав вид, что птиц этих они добыли для живота своего…).

…Было раскрошено крутое яйцо, и сотрудник, умело держа птицу, умело раскрывал чайке клюв и пытался ее накормить. Чайка понятия не имела о том, что ей желают добра. Она не имела понятия и о том, что отказ от пищи грозит ей смертью. Она не представляла себе, что она в руках профессионала и ни единое перышко ее не будет повреждено: наверно, она полагала, что ее схватили, чтобы сожрать (чайку, в случае чего, тоже можно съесть, хотя она чрезвычайно невкусна). Она видела себя в окружении людей, совершенно непохожих на чаек, и не видела спасительного моря. Она не хотела есть, она страстно исторгала из себя эту спасительную пищу, будто отраву. Герой оказался в стороне, он недоумевал, он растерянно смотрел на свои пустые руки, поймавшие птицу. После обеда чайка умерла. Ее тоже пытались «пристроить» во имя цельности экологической системы — отдали Кларе. Клара была, однако, возмущена. Это возмущение она выражала очень по-человечески: каркала, отмахивалась крыльями, как руками, оскорбленно молчала и отворачивалась на ласковые увещевания. Я не стал расспрашивать об истинной природе этой оскорбленности (плохая еда), по-своему разделяя Кларины чувства.

Со своим бешеным, исполненным смертельного ужаса глазом, не исполняющим никакого взгляда в нашем понимании, эта давящаяся чайка стоит перед моими глазами, представляя собою для меня как бы обобщенно одну птицу.

Эта одна — птица, если бы мы не привыкли к их вообще существованию на земле, представляет собою чудовище, то есть устрашающе-огромное чудо, какого на самом деле быть не может. У нее только две тонкие ноги, на ногах когти; она покрыта даже не шерстью, а какими-то жестковолосыми плоскими костями, которые нельзя назвать никаким уже понятным нам словом, и мы изобретаем слово «перо»; У нее маленькая змеиная головка с невидящими глазами по бокам, она не посмотрит на вас одновременно двумя глазами; у нее совмещен рот и нос — вместо всего этого у нее рог, который она раскрывает с мерзким звуком, мы не найдем для этого слова и условно обозначим «клюв». Вместо рук или передних ног у нее два веера — если бы к ним не было приложено это обтекаемо-горбатое противоестественное тулово, они бы, может, показались и нам красивыми. Но если страшны порознь эти противоестественные детали, какой же это монстр в собранном виде! Увеличьте насекомое, к которому мы все испытываем инстинктивную брезгливость и неприязнь, до размеров кошки — и вы поймете, какие на самом деле испытываете эстетические чувства, впервые увидев эту одну — птицу.

Я вышел к заливу. Если берег моря был жив прибоем, всяким меняющимся интересным мусором в его полосе, изрезанностью и неровностью облесенных дюн, то лысый, безлесый берег залива, замершего в штиле, был особенно голо-пуст и безжизнен. Линии здесь были другие, чем на море, особенно плавные, непогрешимо лекальные. Дюны здесь высились и подступали вплотную к воде, круто обрываясь под тем максимальным углом, который сразу наводил на мысль о математике — сыпучее тело. Все это сыпалось — только тронь. Но никто не трогал, и все это застыло в немыслимом знойном равновесии. Над раскаленным за день песком дрожал воздух, превращая этот и без того приснившийся вид в мираж. Я стоял на гребне гигантской песчаной волны, не прекращающей своего мучительно замедленного бега в сторону материка: здесь она разбивалась о мертвую гладкость залива точно так, как море разбивается о берег. Этот негатив привычных представлений, плавность этой песчаной крутизны под ногами была головокружительна. Здесь запускать планеры и бумажные змеи… Эти перепончатые бесшумные призраки самолетов подошли бы пейзажу едва ли не больше, чем птицы. В снастях моих ныл ветер. Я сделал шаг в пустоту, испытывая чувства Икара. Песок провалился под ногою, огибая икры. Тремя гигантскими шагами слетел я с тридцатиметровой высоты к воде, меня догнала и засыпала по колено река песка. Я прибавил свою миллимиллидолю, ускорив общий бег Косы: за спиною тоненько просыпался песок, выравнивая мой след. В нескольких шагах у воды лежал на своем широком боку мертвый лещ, торчал съеденным боком. Его еще продолжающаяся смерть была, казалось, единственной здесь жизнью. И тут надо мною, неподвижная, как планер, медленно проплыла умершая вчера птица.

Была такая сказка о человеке, искавшем страну бессмертия… он ее как бы нашел: там ничто не менялось, не старело, и время там не шло, но оказалось, что раз в тыщу лет туда прилетает птица и уносит ровно одну песчинку, означающую эту тыщу лет как секунду. Человек этот был разочарован: и в этой благословенной стране завелось время… Эта вчерашняя птица надо мной показалась мне из той сказки: неумолимая песчинка моего времени была зажата в ее клюве. Не вынимая ног из песка, как бы вросши, я прислонился спиной к дюне. Не было имени у того, что я видел. Я увидел воду, я увидел рыбу, я увидел небо, я увидел птицу… не было у них имен. Я не знал, что это называется водою, небом или птицей. Может быть, передо мной до горизонта простиралась рыба, а над головою была одна бездонно голубая птица? Может, передо мной умерла вода и испарилось, скрывшись из взора, небо? Мне не было известно, что за горизонтом не обрывается мир. Слова были наконец пусты, как легчайшие хитиновые покровы, смешавшиеся здесь с песком. Так ведь они и есть — пусты. Я отделился от языка, бубнящего мне, что мир есть, что он на каждом шагу, что — вот он. И как всегда, я вздохнул, я оторвал спину от дюны, глазами которой секунду смотрел перед собой, вытащил по одной ноги из песка; рыба была рыбой и называлась лещ, птица была не небом, а чайкой, передо мною простиралась не рыба, а вода под названием залив, ну и небо воздух, воздушный себе океан. За горизонтом прочно лежала невидимая мне Литва. Одно лишь небо не имело горизонта, за ним находилось неизвестно что, впрочем тоже кем-то расслоенное на сферы и термины, но слова эти живут в учебнике — оттого в небо мы еще можем взглянуть иногда в этом немом смысле зрения. Я был смущен названностью всего, этой прикрепленностью, знанием, никак не содержащимся в вещах, которые я вижу. Что мы видим: предметы или слова, называющие их? По крайней мере, ясно то, что у мира, который мы познаем, нет обратной связи с нашим знанием. Даже если оно точно отражает мир. Оно его лишь отражает. Но мир не смотрится в это зеркало.

Это и есть человек. Вы, конечно, можете поднести руку к глазам: моя рука; посмотреть в ноги: мои ноги… но сам-то по себе вперед смотрящий человек не видит себя, тем более не видит он своих глаз, как не видит себя и зеркало. Но и то, что вы можете увидеть на себе как принадлежащее неотторжимо вам: руки, ноги, пуп, — это ведь не вы, это оболочка, тело, вы внутри которого… Посмотрите вперед — вас нет. Может быть, вы и есть то, что у вас перед глазами?

Небо было пусто и перестало быть пустым. В нем пролетело сразу много птиц, стая. Небо стало пусто. Когда летела одна птица, я видел одну птицу. Это точно. Сколько их пролетело сейчас? Десять? Больше. Сто? Меньше. Я не знаю точно, сколько их пролетело: пятьдесят пять или пятьдесят девять — я не успел их пересчитать. Но точно одно — их было конечное число и ни одной больше или меньше, я это число не смог узнать, и больше не узнает его никто. Но раз число было точным и конечным, то оно есть так, будто его кто-то знал… «У вас же и волосы на голове все сочтены…»

Одна птица, а потом сразу много, но сколько?.. Единица — вот число, которое я знаю. Один — вот счет, который веду.

Деление на единицу есть реальность.

— С трудом, но, кажется, я догадываюсь, о чем вы… — сказал доктор. Науке и впрямь свойственна некоторая узость — она занимается не столько мировыми проблема ми, сколько вещами, которые способна установить в точности. Но в ваших претензиях, выражаясь в близкой вам терминологии, есть некоторое непонимание жанра. Блестящая мысль, которую мы не можем доказать или подтвердить экспериментально, для нас непрофессиональна. Это дилетантство, в лучшем случае — досуг. Принятая на веру, красивая мысль может увести далеко и непоправимо. Некоторая косность должна входить как бы в этику подлинного ученого, у которого идей — пруд пруди. Действительно, меж единицей и множеством у нас отчасти пропуск; множество ведь тоже берется в каком-то смысле как единица. Зато единица берется как элемент множества…

Мы шли вдоль берега и не видели моря. Вчера был «ящичный» шторм — на берегу были разложены разные любопытные вещи, как товар на бесконечном лотке. Мы шли по этому ряду. Реже деревянных попадались ящики пластмассовые, яркие. Можно было найти бочку или ведро, тоже легкие и цветные. Если повезет, они могли оказаться даже целехонькими, без причины смытыми с палуб. Красивые, там и сям валялись пластмассовые шары — поплавки рыбацких сетей. Шары находились в полной сохранности, только неизвестно было, что делать с их окончательной формой и утраченным назначением. Мы шли, развивали мысль, и вдруг в этой мысли проскальзывала некая невнимательность: впереди что-нибудь синело или краснело, притягивая. Мы старательно не убыстряли шаг, Мысль цепенела, сужалась и как бы находила свое естественное завершение: это была половина алого пластмассового ведра, вертикальный срез. Ведро было повернуто к нам назло цельной стороной. Мы миновали этот обман — новая мысль набирала новую силу. Новый призрак новой вещи впереди означал следующую паузу или неожиданный поворот темы…

— Вы никогда не думали о природе этой тяги человека к собирательству? Грибов, ягод, птичьих яиц, коллекций? Или даров моря?.. — сказал доктор, подкинув ногой желтый поплавок — тот скатился назад, в вялый после шторма прилив. — Чтобы понять, что мы унаследовали от предков, нужно знать, каков был наш предок. Человек морфологически мало специализирован к добыванию определенной пищи, и исходная экологическая ниша человека — собирательство плодов, побегов, корней, яиц, мелких животных и прибрежных выбросов. Такой способ пропитания малопродуктивен и требует энергичной и разнообразной деятельности. В отличие от многих других видов (например, растительноядных) пищевые ресурсы человека были ограничены, а голод был перманентным состоянием…

Так он сопротивлялся, когда я пытал его насчет человека, зато легко проговаривался сам. Хоть он и был полон благого убеждения не использовать свой опыт эколога и этолога в отношении человека, но — сам был человек и не думать о том же, о чем и я, он не мог. Так, сам того не желая, поведал он мне уже достаточно. Соображения эти были для меня в чем-то настолько убедительны, я с такой легкостью верил в них, что сама эта легкость казалась мне лучшим из доказательств. С увлеченностью дилетанта я уже пользовался многими преподанными мне понятиями, как своими. Разговор наш строился по такой схеме:

— Вы говорите, — вцеплялся я, — что… Не следует ли из этого, что… Нельзя ли в таком случае заключить так?..

— Да, пожалуй, так можно сказать, — неохотно соглашался доктор.

— Тогда, — говорил я, — можно предположить, что…

— Можно и так предположить, — вяло соглашался он.

— Выходит, что человек… — выходил я на свою прямую.

— Нет, — говорил доктор и легко, с запасом, опровергал меня.

Временно я отступал, кивая.

Но он уже привык к необязательному характеру наших бесед. Исподволь я развратил его. Его императив слабел. Думаю, что это не я был убедителен давно и неприменимо скучали в нем все эти мысли… Сначала он говорил лишь о первобытном человеке. В этом смысле он мог объявить такие окончательные фразы:

— Человек имеет невысокую плодовитость по сравнению с другими животными.

Или:

— Процветающие виды стремятся увеличить свою численность и территорию настолько, насколько это возможно. Человек — процветающий вид; его стремление к расселению и увеличению численности естественно. К началу нашей эры численность людей на земле оценивается в два- три миллиона… Это античный мир… — вздохнул он задумчиво.

История манила его. Там, в глубине ее, где были стерты суетные детали и счет шел не на десятилетия, а на века, проступали эпохи, соблазнявшие в нем эколога.

Вы думаете, почему остановился Александр Македонский?.. Нет, нет, его военная машина была безукоризненна. В мире не было ничего, что могло сопротивляться ей. Просто он настолько далеко ушел за пределы своего ареала, настолько давно уже были завоеваны земли, достаточные для дальнейшего упрочения и процветания родины, что биологический смысл этой агрессии (расширение территории для процветающей популяции) полностью иссяк. Он достиг Индии и Средней Азии уже как путешественник, чуть ли не любитель-этнограф: рядился в национальные одежды новых стран, которые покорялись ему уже условно, ему нечего было делать, как уйти из них без каких-либо шансов впоследствии дотянуться до покоренной страны… Повернуть назад он не мог, словно забыл, откуда вышел. Смерть его была невнятна. Так захлебывается любая агрессия, устанавливая лишь необходимую границу расширения своего ареала.

То же оказалось, с точки зрения доктора, и у более поздних — норманнов (так он подползал в более близкие нам эпохи, а я, как охотник, притаившийся в своей заимке, не дышал и не шевелился — не перебивал). Викинги тоже обладали военной мощью, сравнимой со Спартой, им не было равных — они могли бы завоевать мир, с нашей точки зрения куда более пригодный для жизни, чем их скалы и фьорды. Но они поступили с биологической точки зрения последовательней Александра: они были в силах овладеть Европой, однако открыли нежилые для европейцев Исландию и Гренландию и, до Колумба, добрались до северных берегов Америки, — они распространялись лишь в пределах свойственного им ареала северных морей.

Теплее, теплее… От викингов уже начиналась история России.

— Хоть и север, а не их ареал, — сказал доктор, — в России они обрусели. Их власть увязла.

— Это как в прибаутке, — сказал я, — иди сюда, я медведя поймал…

— Вот, вот, — согласился доктор.

— А татары почему застряли в нас же? — продолжил я. Доктор хмыкнул, пожевал и заключил:

— Степи кончились.

Но дальше он не шел на заман моего восхищения. Он остановился, как Александр, слишком далеко зайдя в своих выкладках. Смолк. Посмотрел вдаль.

Море к вечеру совсем успокоилось и замерло, отлакированное, словно сытое и более густое, чем вода. Бродя по нему каждый день часами, давно я его не видел… Кроме ящичных штормов бывают еще штормы «бутылочные», выбрасывающие невиданные, не питые мною бутыли и фляги из-под виски и джинов, бывают «янтарные», выбрасывающие последней волною крошку янтаря. Давно уже я смотрел только под ноги в надежде найти янтарину «с голого ребенка», или целую канистру, или хотя бы плоскую фляжку… но ничего из того, чем набита была кают-компания станции (однажды ими был найден бочонок с еще годным вином, а однажды — большая банка черной икры, к сожалению уже негодной), я упорно не находил, не зная, что в поисках этих мною руководит пращур, что это — моя экскурсия в пранишу человека… Давно я, оказывается, моря не видел, не поднимал головы, довольно быстро располагаясь в нише предка. Вечернее море серо розовело, опалово высветлялось к горизонту и там истаивало, иссякало такой нежной линией, которую проявлял лишь тоненьким острым штришком намеченный там пароходик. И солнце сходило, неправдоподобно увеличиваясь и краснея. Глаз не оторвать… Я оторвал — и наконец увидел, прямо под носом, темно-вишневый пластмассовый ящик из-под шведского пива с тремя невыцветшими золотыми коронами на нем…

— Пусть так. Хорошо… — вдохновенно рассуждал я. — Если экологическая ниша первобытного человека — собирательство и раз он покинул эту нишу, пробравшись по пирамиде жизни на самый верх, до предела расширив свой ареал и расселившись по всем территориям Земли, вытеснив все другие биологические виды, то что же теперь его ниша, его ареал? Что можно обозначить как экологическую нишу современного человека? Саму планету Земля? Можно так выразиться?

— Это несколько тавтологично, — пожал плечами док тор. — Впрочем, пожалуйста.

— Хорошо, — закрепился я. — Тогда, с другой стороны… — (Прекрасный ящик ритмично бил меня по коле ну…) — можно рассуждать о Земле как о единой экологи ческой системе, как об экологической нише самой жизни на Земле… — Доктор пока не возражал. — Можно сказать, что к моменту появления человека на Земле завершилась как бы и эволюция жизни? — Доктор все молчал… — Что к тому моменту земной шар в целом представлял собою совершенную, хорошо развитую, надежную, окончательно сбалансированную экологическую систему, где все было взаимосвязано, образуя замкнутый кругооборот, не нарушавший никак точности общего баланса жизни и возможности постоянного возобновления земных ресурсов, куда гармонично и ничего еще пока не порушив поместился и первобытный человек — собиратель? Так, я пока не противоречу?

— Да вроде бы и нет, — скучно согласился доктор.

— Человек покинул свою первоначальную нишу, в которой он существовал наравне с другими видами. Он извел массу видов живого на Земле, а те, что остались, способны сохраниться лишь по его благодеянию, в заповедной системе; он повывел леса, погубил реки; он сжигает кислород уже давно с такой скоростью, с которою тот не возобновляется редеющими зелеными растениями. Не мне вам это излагать — сейчас об этом, в той или иной степени, знает любой, даже читающий одни лишь газеты человек. По-видимому, Земля как экологическая система накопила к моменту выхода человека из его ниши достаточный, так сказать, «запас прочности». Земля все еще Земля: ось ее не сместилась, льды не растопились, атмосфера не оторвалась — нам, почти четырем миллиардам, все еще хватает: мы дышим, едим и пьем. Человечество в огромной части все еще живет впроголодь, как и первобытный человек. Мы, по-видимому, не собираемся потреблять меньше и во имя этого смело хозяйничаем на Земле. Можно ли сказать, уже не в том смысле, который вы упрекнули в тавтологии, а в более соответствующем определению, что экологическая ниша человека как раз и есть тот «запас прочности» Земли как наиболее общей экологической системы, то есть некий диапазон ее существования от времени человека-собирателя до мировой катастрофы, приводящей к гибели всего живого? В начале века нас было полтора миллиарда, к концу будет шесть.

— Если хотите, можете считать так, хотя, элементарно, нельзя измерять пространство временем, как делаете это вы. Экология рассматривает лишь уже существующие экологические системы. Лишь в этом смысле она — наука.

— Несколько неловко должно быть человеку, — сказал я, будто это доктор все подстроил с его экологией, — если не стыдно: быть венцом творения и понимать это лишь так, что он рожден воспользоваться творением.

— Можно не называть нашу Землю творением, но в остальном я с вами согласен: некоторая неловкость имеется. Но ведь это теперь осознаем не только мы с вами. В этом направлении сейчас имеется явный сдвиг в сознании…

— Вы — ученый, — нападал я, — то есть знающий и трезво оценивающий действительность человек. Разве вы верите, что человек способен остановиться? Пока что он лишь развивает ускорение. Технический прогресс это процесс, а не программа. Человек давно биологическое существо лишь в тех трех неоспоримых смыслах, о которых вы мне как-то сказали. В основном он уже не природа, а ее приговор. Человечеством правят экономические, а не биологические законы. Экономически невыгодны даже те охранные меры, которые предпринимаются сейчас, а они, я думаю, в целом имеют не больший эффект, чем воздействие каких-нибудь английских старушек из общества охраны животных…

— Зря вы так про старушек… — сказал доктор. — Их деятельность совсем не так незначительна, как вам кажется.

— Ничего, — сказал я сардонически, — может прийти время и для общества охраны старушек… Скажите, только честно, что вам больше по вкусу: голая ледяная Земля, над которой зря восходит Солнце, или… — Я покосился на море: огромное солнце, приближаясь к горизонту, приняло неправильную форму, скорее напоминая грушу, чем шар; гладь пошла алым шелком… Жаль было солнца, хотя именно оно в моих прогнозах оставалось в целости. — Или зеленая, населенная зверьми и птицами, с реками и озерами, полными рыбы, с подбирающим корешки человеком и, быть может, разумным дельфином, не пошедшим по нашему неразумному пути?

— Я понял вашу антигуманистическую мысль, — суховато сказал доктор, дальше не говорите вслух того, что хотели у меня спросить. Да, я задавал себе тот же вопрос… — Солнце скатывалось к горизонту все стремительнее, как яблочко; оно расплющилось, как капля, о поверхность; и, против ожидания не зашипев, быстро ушло под воду, оставив на воде неповторимый серый свет с испари ной розового… — Вопрос этот лишен смысла. Тогда некому было бы посмотреть на это счастье…

— Как же! — воскликнул я. — И это говорите вы?.. Разве не радуется жизни все живое на Земле!

— Да, но они не способны оценить совершенство в полной мере…

— Да, но…

— Не роняйте преждевременно бомбу, которая у вас в сердце. Мы не все знаем. Мы не знаем и того, с чем суммируется и во что выливается даже невысказанная адская мысль. Я сейчас сделал вам признание, на которое не имел права как ученый… — Слабая его улыбка еще отражала закат.

Так мы договаривались о перспективах человечества, словно от нашего решения и впрямь что-то зависело. Мы искали на ощупь выход из собственного умозрения. То нам казалось… но каждый раз и этот путь зыбился и испарялся от малейшего реального представления. Любые меры были недостаточны. Общественный человек решительно отказывался понимать свое действительное положение, озабоченный лишь тем, что было или казалось ему непосредственно насущным. Настоящее отрывалось от будущего, и в этом отрыве испарялось милое прошлое, среда, доставшаяся нам в наследство. Мы договаривались до того, что учреждали некое тоталитарное правление экологии над человечеством, где снова рубились руки за обрубленные ветви и отсекалась голова за голову зайца. Все это в очередной раз творилось во имя человека… Хоть так они наконец поймут!.. Они были — все остальные, кроме нас. По трезвом рассуждении наш кабинет вскоре пал.

Свергнутые с престола, мы возвращались домой и поднялись на дюну. Солнце на миг вынырнуло из моря, чтобы погрузиться в него опять. На вершине дюны лежал розовый песок, длинная бархатная тень вогнуто, изнанкой, ложилась по склону, в ложбинке меж дюн шевелилась, просыпаясь, ночь.

— Никогда бы не поверил, что Мальтус жил в восемнадцатом веке… вздохнул я. — Экипажи, рощи, шлейфы, струнные квартеты… Воздух… какой тогда, должно быть, был воздух!.. Журчали ручейки… гудел шмель… пастухи и пастушки, свирель… а он, завернувшись в мрачный плащ, покачивался в карете, обдумывая свою далекую и черную, ничем вокруг не подсказанную мысль… Он как дурак, не пожил в таком раю, опережая свой век.

— Не странно ли вам, — сказал доктор, — что именно здесь мы проговорили весь вечер, не встретив ни одного человека, в первозданной природе… и — о чем?..

— Да, нашли место!.. — рассмеялся я, благодарный ему за это его «мы». В руке у меня был ящик из-под шведского пива, подтверждавший мое намерение жить.

И только солнце окончательно ушло в море — напротив, со стороны залива, не дождавшись сумерек, из-за дюны вывалилась луна. Словно они качались на Косе, наши два светила, именно через нее перекинув свою невидимую доску… Лицо луны было зеленым, будто она там у себя черт-те что видела, прежде чем выйти к нам.

Наверное, из-за нее так ворочалось, так не спалось: во все щели пробивался ее испуганный свет. Я привстал и выглянул в окошко: тучки пробегали по ее и так невеселому челу. На секунду она скрылась, скраденная толстым облаком, чтобы вынырнуть еще более ядовито разгоревшейся. «Луна зашла за тучу…»- повторил я про себя эту спокойную фразу, и меня разобрал смех: «Луна-то никогда ни за какую тучу не заходила! То есть представить только себе, где туча, где я, где Луна… — трудно привести пример более юмористического смещения масштабов!» — «Солнце скрылось за горою…» — с чего бы это мне вдруг так расхихикалось?..

Я представил себе действительную самостоятельность Солнца, которое, видите ли, «шлет нам свой свет», «свой пламенный привет». Дудки, сообразил я, оно этим никак не занято. Ничего оно нам не шлет. Оно вполне собой занято — мало ли в виде какой пыли мы проплываем мимо. Единственный гвоздь, на котором повисла вся наша земная жизнь, зашатался в моем мозгу. Самонадеянность и нахальство человека вполне выразилось прежде всего в языке, хотя бы в этих простых формах. Человек каким-то образом считает, что все, чем он пользуется, имеет к нему прямое отношение. Но это и впрямь смешно. «Кладовая природы», «природные богатства», «покорение природы», «черное, белое (и еще кое-какое) золото»… — перебирал я все новые свидетельства человеческого разбоя, оставленные им в языке, как отпечатки немытых пальцев. Я лежал на спине, и лицо мое отдельно и самодовольно ухмылялось, залитое, видите ли, лунным светом…

Я проснулся от тяжкого грохота, разверзшегося прямо надо мной, чуть ли не в моей собственной голове. В кромешной темноте, от внезапности, я не только не понял и не вспомнил, где я, что со мной, но и — кто я. Проснулось в ужасе нечто живое, способное испытывать страх и не желающее погибать; оно не знало, что оно — я. Следом за грохотом и сотрясением наступила, как на горло, полная, черная тишина, в которой не было ничего, кроме протяжного страха и удушья. Раздался ослепительный белый свет, озарив спичечную коробку, в которой я спал, и меня, стоящего на четвереньках на кровати. Именно показалось, что я увидел и себя, свое тело, словно покинул его, пока еще на небольшое расстояние, в задумчивости, вернуться или нет. Следом на крышу обрушился удар, крыша ухнула, но, как ни странно, выдержала, пружиня и постанывая под сплошным потоком воды, лившимся на нее. В этом шорохе и гуде раздался новый, на этот раз будто красноватый свет, проникший сквозь толщу бежавшей по стеклу воды, и опять все замерло в полной черноте и ровном шуме потопа. Тут-то и вдарил, в такой близи, что опять будто в черепе, следующий гром. Сна не было ни в одном моем вытаращенном глазу, но от этого испуг мой только возрос. А дальше запалило и засверкало с такой частотою, что свет от вспышки до вспышки не успевал померкнуть в глазах — избушка моя была охвачена розово-белым пламенем. Я различал при этом свете карту над кроватью: все жилки рек и железных дорог и кружочки городов; пыхнуло — и я прочел бессмысленное слово «Амстердам». Такого города больше нет, равнодушно подумал я, Голландию уже смыло… Я не уверен, были ли у меня отчетливые представления о том, что происходит: столкновение с кометой, взрыв атомной бомбы, отрыв атмосферы, потоп или я схожу с ума, — одно мне было ясно: конец. Чтобы придать себе немножко бодрости, я повторил вслух его синоним. Этот висельный юмор не выручил меня. Я не знал, что обычно делают в таком единственном случае, как конец света, — опять одно мне стало ясно: я ни за что не хочу погибнуть именно здесь, на этой постели и в этой будке. На тех же четвереньках я сполз с кровати и. мыча от ужаса, лбом отворил дверь. Это было правильно, что я выполз на карачках: вода лила стеной, и в другой позе было бы невозможно дышать. Здесь было еще светлее, чем в домике, сверкала, гранясь, вода. Из-за черных стволов сосенок я понял, откуда свет. Теперь я не умру в этом домике!.. — одно было сделано. Но мне не хотелось погибать и в этих тесных сосенках. Я деловито пополз на свет, желая — на открытое пространство. Быстро, как животное, я побежал на четвереньках, оставляя в сыром песке свой новый след. Так я выбрался на открытое место, к подножию дюн. Передо мною, над заливом, стояла огненная пульсирующая стена. Она была красно-желтого цвета. Грохот мощнее пушечного обнимал меня со всех сторон. Я остановился, завороженный зрелищем этого колеблющегося, плотного, гремящего занавеса. Больше у меня никаких решений не было, я не знал, что дальше делать, и я заплакал. Я захлебывался ливнем, а мне чудилось, что у меня стало столько слез. Я не хотел погибать. И не то чтобы мне так уж захотелось в эту минуту жить или не хотелось вот так погибнуть — мне не хотелось погибать таким. Я не был готов. В отчаянье я еще немного пополз вверх по дюне, волоча за собой как бы узелок с потрепанными и неизбытыми, как недвижимость, моими грехами: ненаписанное письмо матери, так и не подаренный дочке щенок, позор сегодняшнего многословия… не знаю, почему так мало и такие невинные припоминал я свои грехи, искренне готовый каяться во всем… наверно, подсознательно, хотел отойти для себя в лучшем виде. У меня не было намерения надуть Всевышнего — самым большим и позорным, покрывающим всю эту мелочь, был грех моей неготовности предстать перед Ним. Я вознес Ему какую-то мычащую молитву без слов и перекрестился. Это изумило и даже отрезвило меня: неким несомненным чувством я понял, что сделал это правильно. А ведь раньше… я хорошо помню, что никогда толком не знал, как надо креститься: слева направо, справа налево? как начинать — по вертикали или по горизонтали? пуп — последним или вторым, сколько перстов сложить?.. Я не был религиозным, но относился к храму с достаточным почтением — но перекреститься в нем никогда не мог не только потому, что это было как бы недостаточно оправдано и обеспечено, но и потому, что толком не знал, как это. Я косился на молящихся, стараясь усвоить, но то ли они крестились так мелко и часто, то ли… В общем, хорошо помня свое постоянное недоумение по этому вопросу, стоя на коленях у подножия дюны, перед огненной стеной, как перед Явлением, я так по-детски обрадовался, что у меня все это получилось! И так ловко бил я поклоны, так истово крестился, что ужас покинул меня, и страх, этот бич человеческий, смыло с меня водою. И больше я не помню, что…