Или Новые сведения о человеке 6 страница

Ах, если б мне тогда подсказали, что эта пасмурность безоблачного неба, эта муть в пейзаже объясняются словом пустыня на горизонте, я бы вынул другие глаза! Но мне никто не помог словом… В общем, я утомился натаскивать себя на красоту и поэтому очутился в Хиве внезапно и с удовольствием. Это был город-городок, и, пока мы по нему ехали, от окраины, похожей на разбитый кузов пылившего по ней грузовика, к центру, городок все желтел и зеленел, веселел, и небо над ним становилось все чище и голубее. Можно было улыбнуться с облегчением.

Этот городок-халва Называется Хива. К чести города Хивы, Никакой в нем нет халвы. Минареты над Хивой…

и т. д., все падежи.

Вот когда я увидел первый минарет, то и небо вдруг сверкнуло чистым и глубоким цветом, словно осколок эмали вернул ему его идею и отражение осмысляет предмет. Так наконец мы проникли настолько внутрь города Хивы, что оказались в самой Хиве, той, что является ее красой и славой, той, что является Хивой для всех нехивинцев…

Мы прокатили вдоль стены городской крепости Ичан-Кала, повторяя се вольные, как речные, изгибы. Стена эта очень красива и, полуразвалившаяся, имеет весьма почтенный и древний вид, хотя древней и не является. Вообще это было если не разочарование, то удивление: что древней, в нашем представлении, Хива отнюдь не является и основная часть заповедного архитектурного комплекса — это вторая половина XIX — начало XX века. Стена же — просто глиняная и тысячелетний вид приобрела почти что в наше время. Восстанавливать глиняный забор, не имеющий ценности архитектурного памятника, очень дорого, и однажды, скоро, она развалится навсегда — так оплывает под дождями и ветрами куча разрытой земли.

Примечательна Хива, оказывается, прежде всего не дряхлостью, а ценностью архитектурного комплекса, тем, что она не черепок, а горшок. В границах крепости Ичан-Кала Хива сохранилась как старый мусульманский город, каких теперь не бывает. Как быстро уходит время умершего: только что был — и нет его… Так, первое, что заслоняет взор при входе на территорию заповедника, — толстенная обрубленная труба недостроенного минарета. Она выглядит не менее древней, не менее небывалой, чем прочие медресе и мавзолеи. Это должен был быть самый высокий минарет Хивы и чуть ли не всего мусульманского Востока. Однако верхняя, внезапно обрезанная линия означает время — 1917 год.

Туристский сезон еле начался, к тому же, по моему распорядку, именно в этот день, конечно, был выходной, и было совершенно пусто. В конторе никого не было, и всех тех знатоков и специалистов, что в столбик были переписаны в моей книжечке, которые сообщат мне все, что мне понадобится (если бы я знал!), — всех этих людей тоже не было. На дверях медресе висели амбарные замки; редкий старик сидел на приступочке, задрав к солнцу слепую бородку; пробежало несколько школьников, помахивая портфелями и чуть галдя («старое и новое»), — в красных галстуках. Я шел один по узким улочкам, сличая небо с куполами и чистые песчаные плоскости стен — с солнцем. Так ровно, так точно работали здесь тень и свет, что можно было бы проходить уроки геометрии на улицах. По-видимому, тут довольно бурно велись реставрационные работы, и я подумал, что, может быть, таким новеньким этот город никогда не был. Таким новеньким и пустым. Я брел и неохотно населял эту пустоту гомоном прежней мусульманской жизни; по самым узким улицам, где солнце проводило осевую линию, деля их на очень темную тень и очень яркий свет, хотелось провести верблюда… не больше.

Воротца одного из медресе показались мне приотворенными, и я, любопытствуя, проскользнул туда. Тут размещался один из многих филиалов исторического музея, и сейчас там шла какая-то ревизия-просушка экспонатов. В центре пустого, выметенного двора стояли два чучела — облезлого мелкого волка и цапли — как в басне. На меня замахали руками, запричитали, но я предъявил полномочия и был допущен, тем более что от пояснений отказался мол, сам. Я обходил обширный двор по периметру, заглядывая по очереди в комнатки-ниши, назначение которых понимал, как потом выяснилось, неточно. С той зубовной тоской перед разного рода сведениями, которая, к сожалению ли, к счастью ли, застряла во мне со школьных лет, пытался я пополнить свое невежество. Внимание мое, впрочем, охотно застревало на разного рода предметах, весьма забавных: ручной фонарь секретаря ЦК КПХ, или поясной ремень военного министра ХССР, или пустые очки министра финансов… В промышленном отделе я заинтересовался горкой расплавившихся конфет-подушечек, продукции местной фабрики. И т. д., столь же безответственно. Как вдруг, заглянув в одну из ниш, я вздрогнул: там, сложив ноги по-турецки, в чалме и халате, положив на колени отворенную книгу, сидел мертвый человек и вдумчиво, в себя, чуть улыбался. Тут кто-то легонько прикоснулся к моему плечу, я вскрикнул и отшатнулся — мне улыбался цветущего вида кудрявый молодец.

— Испугались? — ласково и доброжелательно сказал он. Мне стало очень неловко, что я испугался куклы из папье-маше… — Действительно, муляжи у нас делают еще пока неважно. Настоящих художников нет. Это ученик медресе, представил он мне куклу, — в такой обстановке он жил. — Обстановки, кажется, было — ковер и книга. — Заместитель директора заповедника Муслим Негудбаев, — представился он сам и крепко пожал мою руку.

Такой фамилии у меня в книжечке записано не было, но такой милый, доброжелательный человек- это было само везение, так давно, с кипящим бурунчиком огибавшее меня, как неживого…

— Очень, очень приятно! — кивал Негудбаев. — Я большой поклонник вашей газеты. Постоянный подписчик. Особенно шестнадцатой полосы! — Он засмеялся. — Там не давно мне особенно одна шуточка понравилась… Помни те? Оч-чень, очень остро, знаете ли. Смело. Неужели вы не читали? Я вам дам этот номер. Если не возражаете, тут вам больше смотреть нечего. Самое страшное вы уже видели! Ха-ха! Я вам сейчас еще кое-что покажу. — И под локоток меня, так мягко, так ровно!

Мне очень понравился этот Негудбаев, что-то было в его манере столь решительное, но и не навязчивое. Он был жизнерадостен — вот что! Жизнь в нем била отсутствующим во мне ключом. Ему все было любопытно, все интересно, даже я.

— Сегодня и неудачный и удачный для вас день. С одной стороны, никого нет, кто вам нужен, но с другой — никого нет, кто вам не нужен. Зато я вам кое-что могу показать…

Достав из кармана сразу нужный ключ, он отпер какую-то боковушку, и мы вошли в узкое и даже не длинное помещеньице: маленькие оконца были в решеточку…

— Это знаменитый зиндан. Тут, так сказать, томились…

— Совсем небольшое помещение, — удивился я. — Не ужели так мало было преступников?

— В те времена подолгу не засиживались, — сказал он и сделал выразительное и веселое движение рукой, намекающее на кол.

— Да, да, — сказал он, с удовлетворением осмотрев мой ужас. Недопустимые методы… А надо сказать, при длакула-хане…

И он немножко ввел меня в курс ханского судопроизводства.

Мы еще вот куда с ним зашли, в Джума-мечеть, XVIII век. Джума — это пятница, то есть не воскресенье и не суббота. Что ж, мусульмане… тут ничего не поделаешь: пятница, хиджра, серп — это тоже вам не крест.

Что я могу сказать о мечети? Это было совсем не то, что я себе представлял как мечеть. Скорее она походила на медресе. Выходит, и о медресе я имел неточное представление… Джума-мечеть была похожа на большой крытый двор, а когда вы входили внутрь, то — на подвал, поскольку потолок был невысок, а окон не было. Тут и. пахло подвалом. Подвал этот отличался огромной площадью, и, чтобы держалась его такая плоская и обширная крыша, по всей площади было распределено более двухсот деревянных резных колонн. Так что мечеть напоминала еще и шахту, где пласт вырабатывается во всю ширину и крепится стойками от обвала. Это чувство подземности было неоправданным, но безусловным, хотя мы и находились ровно на земной поверхности и под ногами была земля.

Джума-мечеть — из самых крупных: в ней одновременно могло молиться не помню точно сейчас сколько, но очень много человек — не меньше, чем в большом современном кинотеатре. Убранство мечети было необычайно просто никакого убранства. Серая каменная некая купель в центре и колонны, резьба которых кружевная и необычайно искусна. Эти колонны — история и гордость храма, тринадцать из них были девятого века. Я их потрогал, эту тысячу лет.

День для посещения оказался очень примечательным, первым. Вчера мечеть освободили от мебели. Здесь был склад горторга. Сегодня, уже при мне, выметали последнюю кучу сора. «На семи машинах мусор вывозили!» — сказал старик, любовно выметавший остатки. Стучали топорами плотники, устанавливая столбы на место недостающих колонн. Когда мы выходили, я заметил у дверей последние остатки горторга: несколько спинок от никелированных кроватей, что с шишечками… Каждая ножка была забинтована промасленной бумажкой. Прислонены они были к резной колонне девятого века, ни во что не обернутой.

— Так у нас тут все — одни склады! — сказал Негудбаев. — Горторг — это проблема заповедника. Вы бы о ней написали. Есть решение освободить территорию от складов, а хранить все равно негде. С тех пор как началась антирелигиозная пропаганда, горторг ни одного склада не построил.

— А раньше-то где хранили? — вслух подумал я.

— Когда палка в землю втыкается, куда земля девается? — шутил Негудбаев.

Поговорили об Алакула-хане.

После темноты мечети нас ослепило солнце, мы рассмеялись — ни с того ни с сего обозначилась перемена и что-то кончилось. Оказалось, что нам тут больше делать нечего. Негудбаев все осмотрел, что ему было надо. И мы пошли, пошли, миновали обрезанный минарет…

Тут нас нагнал оборванный мальчик, мягко говоря, загорелый до черноты. Был он бос и смел. Он рассказывал свой взволнованный рассказ так быстро, так по-узбекски… Негудбаев посуровел.

— Безобразие… — сказал он. — Молодец, Аман! Это один из наших дозорных, — пояснил он мне. — Его территория — колхоз имени Дзержинского. У него отец рыбак. Недавно помер… Аман! — И он спросил его по-узбекски.

— Помер тринадцатого февраля, говорит… Хороший мальчик. Беги! — он ласково подтолкнул Амана, и тот побежал. — Между прочим, дядя его отца был писарем хана. Он еще жив.

— А в чем дело-то?..

— Там у них по соседству дворец Палван-бея, так они оттуда резные колонны работы народных мастеров растащили на столбы в хлопкосушилке. А вот и хорошо, мы у них реквизуем и в Джума-мечеть приспособим…

И мы вышли из крепости.

..Вот момент, когда неверующий чувствует, что вера отцов ему все-таки ближе, — любопытен. Это чужестранное чувство: православный я все-таки оттого, что совсем, наверняка, абсолютно НЕ мусульманин. Я все это не только не знал, не понимал, но и не хотел знать. Я не верил в эту модель мира — она была для меня макетом: здесь только кино снимать. И когда я образно подумал-усмехнулся, что ничего этого на самом деле нет: ни минаретов, ни мавзолеев, ни медресе, ни мечетей — все лишь фанера да картон, декорации… тут-то я и увидел, что уголок изразцового прекрасного голубого орнамента на портале одного медресе как-то странно заворачивается трубочкой. Что это? что это! — забормотал я и подбежал потрогать: это был картон. На нем кое-как, с потеками, был нарисован орнамент. Картон отставал от стены и сворачивался трубочкой.

— Тут кино недавно снимали, — спокойно и не удивляясь пояснил Негудбаев. — Ну да, — добавил он, заметив, что я не вполне понял, — с изразцами у нас плохо, это самые сложные реставрационные работы, в последнюю очередь… Вот и нарисовали, чтобы все было в порядке, для кино.

И, отметив один раз этот загнувшийся уголок, обнаживший бутафорскую сущность чуждого и невозможного для меня мира, я и потом, и все чаще то там, то сям стал отмечать отстающие листы фанеры, картона, а то даже обыкновенная бумага скручивалась в трубочку на солнце. От этой материализованной нереальности все стало для меня немножко более реальным и приемлемым.

Входить куда-либо в «особенное» стоит хотя бы для последующего выхода в «нормальное»… Мы вышли из крепости — и все как-то расширилось, отворилось, вздохнуло: милее стал сор и вздор ларьков, мазанок, телег и толчеи.

— Пройдемте так, — сказал Негудбаев, и я последовал не усомнившись. Падало что-то вроде площади — вниз, и налево, и вбок… — Сюда, пожалуйста.

Он пропустил меня вперед. Мы прошли узкий кривой проходик между пухлыми глиняными домишками: парикмахерская напротив фотографии… два истомленных бездельем мастера стояли под своими вывесками. Они поклонились Негудбаеву, чуть не коснувшись лбами («Обратите внимание на парикмахера, — незаметно шепнул Негудбаев. — Я вам потом расскажу…»); мы прошли между ними — и открылся внезапный просторчик, почему-то очень не вязавшийся с возможностью своего здесь нахождения, — водоем, пруд. Какие-то кущи, вроде ив, квадратная гладь с зеленцой, лодочка, цветная, как поплавок удочки, молчащий фонтан посреди пруда и некая терраса в дальней стороне пруда, вроде плавучего ресторанчика, — все это нормально было для России, какого-нибудь парка культуры, и весьма странно выглядело тут, на границе пустыни, под мышкой старинной выжженной крепости Ичан-Кала.

Негудбаев молчал, любуясь произведенным эффектом, его черные круглые глаза смотрели из него, как очень шустрые и любопытные зверьки грызуны с гладким и сытым мехом.

— Оазис… — сказал я. Он радостно закивал.

— Почистить бы не мешало… — по-хозяйски сказал он, предполагая за меня, какие тут могли быть недостатки, в этом раю.

— Да нет, так еще лучше! — уговаривал его я.

— Осторожно, не закрасьтесь, — легким прикосновением руки поправлял он мое движение.

Действительно, низкий заборчик, огораживавший пруд, перекрашивался весело в новый цвет, и голубые планочки были уже покрашены, а белые — только начаты… Навстречу нам спешил большой черный человек с мрачным изрытым лицом, и зверское выражение его лица означало, что было почему-то ясно, высшую форму радушия.

— Вот знакомьтесь, директор предприятия, инициатор этого доброго начинания… Верите ли, если бы не он, ничего бы здесь не было. Все сам, все своими руками, за каких-нибудь три месяца…

Директор не сомневался в этом.

И пока мы сидели за лучшим для наблюдения столиком в ожидании каких-то фирменных клецок, в которых все наоборот: тесто вокруг мяса в середине яйца, — пока я хвалил и любовался, потому что отсюда был еще и вид на стену Ичан-Калы, из-за которой выглядывала пузырьком угловой башенки Кальта-Минора, пока он мне рассказывал, что парикмахер («Да, да! Такое доброе лицо», — кивнул я) — родственник ханского палача, большой любитель старины, оказал большую помощь музею…

— Немцы… — вдруг прошептал Негудбаев низким шепотом и плавно наклонился ко мне, как цветок под дуновением ветерка. — Первые ласточки…

И, отклонившись, долговато взглянув на меня, пробарабанил пальцами по колену.

На террасу скользнули две немолодые пары, оживленно щебеча кинокамерами.

— Наши или западные? — спросил я.

— Вы что, не видите? — снисходительно сказал Негудбаев. — Вы не узнаёте в нем оберштурмбаннфюрера?

Узнать было можно. Он шел впереди, высокий, неправдоподобной выправки человек. Это был глубокий старец с моложавым лицом и без единого седого волоса. Походка его напоминала одновременно строевой чеканный шаг и поступь паралитика — походка командора. Глубокие складки арийского мужества придавали его лицу львиность.

— Да, — сказал я, — величественный идиот. У него не давно был инсульт?

— Как вы догадались? — обрадовался Негудбаев.

Я не знал как, поэтому многозначительно пожал плечами.

— А как вы?

— Ну, я-то военного человека за версту узнаю…

— Вы что, тоже военный? — так же склонившись к нему, как цветок, тихо спросил я.

— Да, — подумав, согласился Негудбаев. — Был, конечно. Майор.

— Ага… — сказал я. — Вообще-то я про инсульт спрашивал…

— А-а… Вот вы о чем. Так про инсульт я просто знаю. Тут тайны нет. Он к нам еще в прошлом году собирался. Да не приехал. По болезни.

— Он что, разведчик?.. — с детским замиранием спросил я.

— С чего вы взяли? — возмутился Негудбаев. — Он историк.

— А вы теперь тоже историк?

— Нет же, я вам сказал, что у меня военное образование.

Директор принес нам фирменных племяшей форменных беляшей.

Негудбаев поманил его пальцем и шепнул. Тот кивнул.

И, начав с мальчишеской струйки, взыграл фонтанный апофеоз, ствол… Немцы зааплодировали. Выглянул из-за косяка бандит-директор: так ли у него получилось? — и скрылся. Теперь фонтан расцвел в три концентрических круга лепестков: наружные — слабее внутренних так, что последний — совсем завял. Запахло мелкой водой — легкая брызга достигала. Светлые струи шелестели вверху, как ангелы, и, падая, переговаривались с водою. Вид на Ичан-Калу дрожал за радужной завесой…

Немцы были вынуждены пересесть поближе к нам: все было немножко не рассчитано или так рассчитано, что, после аплодисментов, до них достигло и дошло. Дамы накинули на плечи жакетки с видом зябкости плеч. Палуба темнела у перил, промокая. Немцы пересели, и их стало хорошо слышно.

— Вы знаете немецкий?

— Зачем? — Негудбаев недоуменно пожал плечами. Нам подали еще чайничек с кок-чаем.

Мы беседовали под сенью струй.

— Из немцев я больше всего Бёлля люблю, — сказал Негудбаев. — А из англичан — Грина. Правда ли, что Бёлль какое-то письмо подписал? — И он рассказал мне, что знал.

Я слушал с большим вниманием.

— Ну, а как там наш Евтушенко? — спрашивал он. Немцы его будто не интересовали больше…

— Ну, а что шведское посольство? — спрашивал он, живо интересуясь.

Будто мы обсуждали отказ Сартра от Нобелевской премии…

Вид на Ичан-Калу дрожал за радужной завесой…

 

III. ПАРАДЫ

 

Умеющий шагать не оставляет следов.

Восточная мудрость

Негудбаев объявился у меня в номере, как солнце. Он обозначил утро, восход, ранние лучи, бодрость и прохладу. С площади доносились нестройные звуки юности. То пионеры маршировали и репетировали. Избегая верных нот, дул горнист, никак не мог попасть себе в ногу барабанщик. Подготовка к окончанию учебного года шла полным ходом. Среднеазиатские воробьи чирикали звонче и охотнее наших. Мне захотелось сделать зарядку, так свеж, как бы в капельках воды, был Негудбаев. Но мне не пришлось ее делать.

— Ах вы соня!.. — ласково журил Негудбаев. — Все спи те. Собирайтесь-ка по-военному, ать-два!

Я вздрогнул.

— Что я такого сделал? — кисло пошутил я.

— Вы еще не были в хлопководческом колхозе! Сами вчера признались… твердо и ласково сказал Негудбаев.

— Не был! — воскликнул я. — Не был!

— Сейчас мы туда поедем. Надо поздравить одного человека.

— Колхоз-миллионер? — Это было единственное, что я мог спросить по такому поводу.

— Зачем — миллионер… Просто богатый колхоз.

У Негудбаева с машинами трудностей не возникало. Мы ехали.

Поздравить надо было, как я постепенно выяснил, председателя колхоза: он сегодня защитил диссертацию на степень кандидата сельхознаук.

Это был классический «маяк» — я еще классических не видел, — мне любопытно было взглянуть на миф воочию. Я был настроен скептически. Но я и не предполагал, насколько я не прав!.. Те же поля по сторонам, пустые и некрасивые… За машиной гналась стена пыли. В который раз защемило сердце, будто, отлетев от своей любви на несколько тысяч километров, я снова уезжал от нее, еще дальше километров на двадцать, еще невозвратней… Я удалялся теперь от почтамта, вдоль дороги скучно повторялись телефонные столбы — я так вчера и не услышал ее по этой проволоке: скрип, треск, нет дома, не туда попал… Мы свернули в поле и уперлись в забор. Отомкнув сплошные ворота, мы попали в огороженную жизнь: тут было зелено и прохладно. Журчал арык, над дорожкой, красно посыпанной битым кирпичом, на ажурной решеточке вился виноград, образуя нам тень. Перед правлением колхоза, под навесиком, на топчанах сидели темно- и простолицые дехкане и пили свой кок-чай без лепешки — род чайханы-ожидальни. Они внимательно, но не пристально смотрели на нас, не отрываясь и как-то в то же время не разглядывая. Негудбаев спросил — нам показали куда.

Это здание мне не удавалось истолковать… Оно начиналось как бы служебным помещением, конторой, дежурностью и бедностью обстановки; потом становилось как бы отдельными кабинетиками, с канцелярской обстановкой возрастающей ценности хранения, — и вдруг вы оказывались в пышной домашней обстановке, в каком-то еще более внутреннем и более фруктовом дворе, среди ковров и трав, под сенью застекленных и распахнутых настежь террас, где солнышко, проходя сквозь фильтры листвы, преломившись в плоскостях террасных надраенных стеклышек, нисходило уже свеженьким и прохладным, для подчеркивания чистоты, надраенности и отскобленности всего этого постепенно и плавно возросшего, начиная с убогой конторы: полов, перешедших в паркеты, и окон, развившихся в витражи, радиоточек, увеличившихся до цветных телевизоров, и марлевых занавесочек, эволюционировавших в знаменитое искусство ковроткачества.

Нас не ждали. Высокий полный человек торопливо поднялся от доски с нардами, от маленького и худенького своего партнера, замершего в этот миг во времени, — поднялся к нам и смутился. Был он бос, в галифе, из-под майки стекали белые пухлые плечи. Они обрадовались с Негудбаевым друг другу, и мы были представлены. Некий микроскопический кивок нашего хозяина пробудил во времени его партнера в нарды, и тот тоже был представлен как секретарь ячейки. Торопливо и скромно подав нам сухую, нежмущую ладошку, он исчез. Мы стояли на открытой террасе, лицом в сад, имея справа и слева еще по большой террасе-комнате. Мы стояли около правой, левая была вдали, как бы на вытянутой руке. Там сидели в кружок женщины на таком расстоянии, что нельзя было отличить старую от молодой. Насколько можно было судить, наше появление было ими никак не отмечено, и тем не менее хозяин тут же проводил нас — три ступеньки вверх — на правую, «мужскую», террасу, и двери за нами закрылись. Оставив туфли у ступенек, неуверенно ступая по толстому ковру, я оказался в той обстановке, где не было места обуви и женщинам…

Пока я приобщал сервант к телевизору, а ковры и пуфики к четырем красным пятиконечным крупным звездам, старательно и самодеятельно нарисованным в углах потолка, — хозяин обулся в носки и надел подходящий к галифе френч «Утро нашей Родины». Я представил его себе выходящим ранним утром, с образцовым восходом на фоне, на хлопковые его нивы — он вписывался, он сошел с картины, тот самый, у нас уже забытый, образец формы руководителя, сохранившийся в Азии, на всякий случай, До сегодняшнего дня. Господи! ведь всякий пейзаж — существует! — даже такой, в который я и не верил никогда, что он есть, который представлялся мне фантастическим уже в силу убожества художественного воображения живописца, — так этот пейзаж тем более есть: вот он, — природа предусмотрела все, любой прообраз…

И пейзаж его лица напоминал то некрасивое, но полезное, много рожавшее поле. Лицо его было отечно, бледно, изрыто, устало. Он был раздражен усталостью: к сегодняшнему дню наука была наконец пройдена. С наукой было покончено, начиналась степень кандидата — и это еще не отступившее напряжение, но и не подвластное уже расслабление, эта одновременность усталости лежала в ямках его изрытого лица тенями власти и раздражительности. Все это, однако, можно было лишь заподозрить, но не доказать: по европейским нормам он держался прекрасно и любезно, по восточным — был вне себя, возможно.

Ему, как говорится, только нас сегодня не хватало. И если с Негудбаевым у него еще были тайные для меня, за языковым барьером, темы, то я был не годен для употребления, и он не мог примирить мой вид с моим мандатом — он не верил, он был умный человек.

Вернулся секретарь, партнер по нардам, внес кок-чай и лепешку- тут хоть появилось занятие, ритуал, всем стало более по себе: ополаскивание пиалы, обряд преломления лепешки…

Как описать то впечатление ума, которое произвел на меня хозяин? Это был ум, в котором я не имел опыта и ничего не понимал. Это был ум, имевший силу и не имевший родства с моим. Другой ум для него не существовал и потому был непонятен, или наоборот. Он упрочался в своем уме. Он был скрыт от меня: он был за френчем до верхней пуговицы, за сонным падением опухших век, он был за взглядом, то длинным, то коротким, который каждый раз устанавливал новую связь для себя, что можно было заметить по стремительному удлинению, как уколу, и внезапному укорочению, захлопнутости, усталому опусканию век выводу. Взгляд этот не выдавал себя никакой эмоцией, он выдавал себя силой. Силой того, что тебя видят только так, как видят, не иначе, силой окончательности и резкости видения в собственном лишь представлении. Обжалованию не подлежало. Я представил себе крепость его правления, оправданного выгодой государства и пользой среднестатистического труженика, и поежился. Цели его были мне неясны, но те, которые я мог представить, были лишь средствами еше одной, его цели. Все то, что я у других считал за цели, тут было лишь средством: и польза, и выгода, и кандидатская степень. Вот, подумал я, человек, для которого средством является то, что для других является целью, — он и занимает более высокое положение, так правильно. И неизвестна никогда цель вышестоящего нижестоящему, понять ее — это пройти к ним. Это было для меня за семью печатями, и я занялся более легкими и более пластическими наблюдениями: за медленным и плавным развитием стола, зарождением пира…

Сначала не было ничего, и не известно, что было с этим делать, я не был посвящен в тайну предстоящего времени, — можно было подумать, что так и надо: посидим, поговорят еще хозяин с Негудбаевым, и пойдем. И был кок-чай, и была лепешка, час второй. Можно было подумать, что это все: чай для вежливости попьем — и домой. Сколько хотел хозяин про меня понять, столько он уже понял; сколько я мог про него понять, я тоже понял; с Негудбаевым же они давно знакомы. Но тут появлялся секретарь и вносил редис и лук, час третий. Это было, по-видимому, к лепешке, я укусил редиску, но оказался в этом одинок. Снова появлялся секретарь — после него около ножки стола остался стоять армянский коньяк и боржоми. Хозяин бровью не повел, и мы не повели: стоит себе и стоит около ножки, никому не мешает — бывает…

Каждый раз время замирало так надолго, что казалось, столько, сколько в него поместилось, — поместилось уже навсегда. Тут-то и намечалось небольшое прибавление, намек на развитие, и опять все замирало навсегда. Я не мог обнаружить логики и связи, потому что существовал в своем, быстротекущем времени, а на скорости, свойственной этой террасе, все процессы, имеющие для меня логику, замирали, прерывались и переставали существовать. И вот, когда я совсем уже переставал понимать, чего мы ждем, — входило дымящееся, волшебное, тугое облако, райский аромат: вплывало огромное блюдо, за ним, откинувшись всем корпусом назад, чуть видимый из-за дымящейся горы, с дрожащим, как мираж, за горячей завесой испарений лицом, — секретарь в носочках. И был то плов — венец творения. И сказал Господь: хорошо.

На место стали и редис, и лук, и коньяк. И мы. И входил новый гость…

Он являл некую противоположность глиняной суровости нашего хозяина такой лощеный, элегантный, с лысиной на пробор, похожий на министра внутренних дел какого-нибудь красивого шаха. Это был сосед, председатель соседнего колхоза; тоже заехал поздравить с защитой. Провозгласили чокнулись. Но этого было мало — вот что оказалось: он заехал поздравить своего друга, — то-то такой нарядный! — прямо с церемонии торжественного вручения ему ордена Октябрьской Революции. Не может быть! Столько радостных событий! У разных людей! Одновременно! Я бы не поверил. Но вот они, эти глаза, которые были тому свидетелем. Наш гость скромно принял наши поздравления. Вот что стало в связи с этим предметом нашего обсуждения, в которое сочли возможным посвятить и меня: почему так вышло, что только и всего лишь Октябрьской Революции, а не Героя. Ведь должен же был наш друг получить его, был представлен!.. Оказалось, в последний момент по области сократили число присуждений и трех Героев срезали, а то была бы Звезда. Да… — покивали, посокрушались мы.

— Зато, — сказал я, все поняв, чтобы его утешить, — это самый большой орден.

— Ленина — больше, — сказал наш кавалер.

— Ну, как же, — попробовал спорить я, — зачем же было вводить новый орден, если он не больше?

— Больше Ленина не может быть, — твердо сказал хозяин.

С этим нельзя было согласиться.

— Зато самый новый. Таких кавалеров пока меньше всего, — примиренчески сказал я.

— У него тоже есть, — сказал новоиспеченный кавалер.

Я взглянул на хозяина — тот кивнул, не отрицал.

— Да, обидно… — сдался я. — Обидно, что не Звезду…

— Звезду тоже получим, — бессомненно сказал Негудбаев.

Никто не возражал. То ли от скромности, то ли от того,

что он был прав.

— Покажите, я никогда не видел, — попросил я, до вольно-таки по-детски.

Тот охотно достал коробочку.

Волнуясь, торопливо оттирал я руки от плова — и все мне казалось: недостаточно. И вот бережно, как бы пытаясь уменьшить прикосновение ладони, держал я высокую награду, которой никогда до сих пор не видел, которой мне не видать…

Тихо плыл наш пир и развивалась беседа. Но только наш разговор коснулся порядков при Алакула-хане, только мы заметно оживились, коснувшись приятной темы многоженства, как появился новый гость, тоже сосед, тоже поздравить. Директор соседней стройки, бывший агроном. Друг общий. Этот был помоложе, понаглее и попростодушней на вид, похожий на героя среднего производственного романа тридцатых годов. Он поздравил с защитой и поздравил с орденом, но и его, оказалось, надо поздравить, потому что он только прилетел из Ташкента, защитив наконец диплом в Строительном институте. Я чокнулся с ним с особым вдохновением: это было уже слишком! Если бы я прочел об этом в романе в некоем толстом журнале — еще куда ни шло. Ну, подумал бы я, дядя зарабатывает деньги… Но я этот апофеоз видел своими глазами. И если выше я восклицал о пейзаже, что любой найдется в природе, если он только мог быть кем-либо воображен, то теперь мог заключить то же самое и о житейских ситуациях: все существует, что ни наври даже из самых лучших побуждений, — всему найдется место, хотя бы в качестве исключения, частного или редкого случая. Да, подумал я, необязательно именно моим глазам принадлежит реальность, другие тоже видят свою…