Дневник Джованни Бельтраффио 14 страница

Открывался ряд громадных ослепительно освещенных зал: «зала белых голубок по красному полю», «зала золотая» – с изображением герцогской охоты, «червчатая» – вся сверху донизу обтянутая атласом, с вышитыми золотом пламенеющими головнями и ведрами, обозначавшими самодержавную власть миланских герцогов, которые, по своему желанию, могут раздувать огонь войны и гасить его водою мира. В изящной маленькой «черной зале», построенной Браманте, служившей дамскою уборной, на сводах и стенах виднелись неоконченные фрески Леонардо. Нарядная толпа гудела, подобно пчелиному рою. Одежды отличались многоцветною яркостью и безмерною, нередко безвкусною роскошью. В этой пестроте, в неуважительном к обычаям предков, порою шутовском и уродливом смешении разноязычных мод один сатирик видел предзнаменование нашествия иноплеменных – грядущего рабства Италии.

Ткани женских платьев, с прямыми, тяжелыми складками, не гнущимися, вследствие обилия золота и драгоценных камней, напоминали церковные ризы и были столь Прочны, что передавались по наследству от прабабушек правнучкам. Глубокие вырезы обнажали плечи и грудь. Волосы, покрытые спереди золотою сеткою, заплетались, по ломбардскому обычаю, у замужних, так же как у девушек, в тугую косу, удлиненную до пола искусственными волосами и лентами. Мода требовала, чтобы брови были едва очерчены: женщины, обладавшие густыми бровями, Выщипывали их особыми стальными щипчиками. Обходиться без румян и белил считалось непристойностью. Духи употреблялись крепкие, тяжелые – мускус, амбра, виверра, кипрский порошок с пронзительным одуряющим запахом.

В толпе попадались молодые девушки и женщины с особенною прелестью, которая нигде не встречается, кроме Ломбардии, – с теми воздушными тенями, тающими, как дым, на бледной матовой коже, на нежных, мягких округлостях лица, которые любил изображать Леонардо да Винчи.

Мадонну Виоланту Борроко, черноокую, чернокудрую, с понятною для всех побеждающею красотою, называли царицей бала. Мотыльки, обжигающие крылья о пламя свечи – предостережение влюбленным, – вытканы были золотом по темно-пунцовому бархату ее платья.

Но не мадонна Виоланта привлекала внимание избранных, а дондзелла Диана Паллавичини, с глазами холодными и прозрачными, как лед, волосами серыми, как пепел, с равнодушною улыбкой и говором медлительным, как звук виолы. Ее облекала простая одежда из белой струистой камки с длинными шелковыми лентами, тускло-зелеными, как водоросли. Окруженная блеском и шумом, казалась она чуждой всему, одинокою и печальною, как бледные водяные цветы, которые спят под луной в заглохших прудах.

Грянули трубы, литавры, – и гости направились в большую «залу для игры в мяч», находившуюся в Рокетте. Под голубым, усеянным золотыми звездами, сводом крестообразные перекладины с восковыми свечами горели огненными гроздьями. С балкона, служившего хорами, свешивались шелковые ковры с гирляндами лавров, плюща и можжевельника.

В час, минуту и секунду, назначенные астрологами, – ибо герцог шагу не делал, по выражению одного посла, рубашки не переменял, жены не целовал, не сообразуясь с положением звезд, в залу вошли Моро и в царственных мантиях из золотой парчи, подбитых горностаем, с длинными шлейфами, которые несли бароны, камерьеры, спендиторы и чамбеллалы. На груди герцога в пряжке сиял рубин неимоверной величины, похищенный им у Джан-Галеаццо.

Беатриче похудела и подурнела. Странно было видеть живот беременной женщины у этой девочки, казавшейся почти ребенком, – с плоскою грудью и резкими мальчишескими движениями.

Моро подал знак. Главный сенешаль поднял жезл, на хорах заиграла музыка – и гости стали садиться за пиршественные столы.

Произошло замешательство. Посол великого князя московского, Данило Мамыров, не пожелал сесть ниже посла светлейшей республики Сан-Марко. Мамырова стали уговаривать. Но упрямый старик, никого не слушая, стоял на своем: «не сяду – зазорно мне сие!» Любопытные и насмешливые взгляды обращались на него отовсюду.

– Что такое? Опять с московитами неприятности? Экий народ! Леэут на первые места – знать ничего не хотят. Никуда их приглашать нельзя. Варвары! А языкслышите? – совсем турецкий. Зверское племя!.. Юркий и вертлявый мантуанец Вокалино, толмач, подскочил к Мамырову:

– Мессер Даниеле, мессер Данииле, – залепетал он на ломаном русском языке, с подобострастными ужимками и поклонами, – не можно, не можно! Сесть надо. Обычай в Милане. Спорить не хорошо. Дука сердится. Подошел к старику и молодой спутник его, Никита Карачаров, тоже дьяк посольского приказа. – Данило Кузьмич, батюшка, не изволь серчать! В чужой монастырь со своим уставом не ходят. Люди иноземные, обычаев наших не ведают. Долго ли до греха? Еще выведут! Сраму наживем…

– Молчи, Никита, молчи! Млад ты учить меня, старика. Знаю, что делаю. Не быть тому вовеки! Не сяду ниже посла веницейского. Сие для чести нашей посольекой поруха великая. Сказано: всякий посол лицо носит и речи говорит государя своего. А наш государь православный, самодержавный, всея Руси…

– Мессер Даниеле, о, мессер Даниеле! – егозил толмач Бокалино.

– Отстань! Чего латошишь, обезьянья твоя рожа басурманская? Сказано, не сяду – и не сяду! Под нахмуренными бровями маленькие медвежьи глазки Мамырова сверкали гневом, гордостью и непобедимым упрямством. Усыпанный изумрудами набалдашник посоха сверкал в крепко сжатых пальцах. Видно было, что никакие силы не принудят его уступить.

Моро подозвал к себе посла Венеции, с обаятельною любезностью, на которую был мастер, извинился, обещал ему свое благоволение и попросил, как о личном для себя одолжении пересесть на другое место. во избежание споров и пререканий, уверяя, что нелепому честолюбию этих варваров никто не придает значения. На самом деле, герцог весьма дорожил милостью «великого герцога Розийского» – «gran duca di Rossia», надеясь при помощи его заключить выгодный договор с турецким султаном.

Венецианец, взглянув на Мамырова с тонкой усмешкой и презрительно пожав плечами, заметил, что его высочество прав-подобные споры о местах недостойны людей, просвещенных светом «человечности» – humanite, – и сел на указанное место.

Данило Кузьмич не понял речи соперника. Но, если бы и понял, не смутился бы и продолжал считать правым себя, ибо знал, что десять лет назад, в 1487 году, на торжественном выходе папы Иннокентия VIII, московские послы Димитрий и Мануил Ралевы, на ступенях апостольского трона, заняли места, наиболее почетные после римских сенаторов, представителей древнего миродержавного города. Недаром, в послании бывшего киевского митрополита Саввы Спиридона, великий князь московский уже объявлен был единственным наследником двуглавого орла Византии, объединившего под сенью крыл своих Восток и Запад, так как Господь Вседержитель, – сказано было в послании, – низвергнув за ереси оба Рима, ветхий и новый, воздвиг третий, таинственный Град, дабы излить на него всю славу, всю силу и благодать Свою. третий полуночный Рим – православную Москву, – а четвертого Рима не будет вовеки.

Не обращая внимания на враждебные взоры, самодовольно поглаживая длинную седую бороду, поправляя пояс на толстом животе и соболью шубу пунцового бархата, грузно и важно кряхтя, опустился Данило Кузьмич на отвоеванное место. Чувство темное и пьяное, как хмель, наполняло ему душу.

Никита вместе с толмачом Бокалино сели на нижнем конце стола, рядом с Леонардо да Винчи.

Хвастливый мантуанец рассказывал о чудесах, виденных им в Московии, смешивая быль с небылицею. Художник, надеясь получить более точные сведения от самого Карачарова, обратился к нему через переводчика и стал расспрашивать о далекой стране, которая возбуждала любопытство Леонардо, как все безмерное и загадочное, – о ее бесконечных равнинах, лютых морозах, могучих реках и лесах, о приливе в Гиперборейском океане и Гирканийском море, о Северном сиянии, так же как о друзьях Своих, поселившихся в Москве: ломбардском художнике Пиетро Антонио Солари, который участвовал в постройке Грановитой Палаты, и зодчем Аристотеле Фиоравенти из Болоньи, украсившем площадь Кремля великолепными зданиями. – Мессере, – обратилась к толмачу сидевшая рядом любопытная и плутоватая дондзелла Эрмеллина, – Я слышала, будто бы эту удивительную страну потому называют Розия, что там растет много роз. Правда ли это? Бокалино рассмеялся и уверил дондзеллу, что это вздор, что в Розии, несмотря на ее имя, меньше роз, чем в какой-либо иной стране, и в доказательство привел итальянскую новеллу о русском холоде.

Некоторые купцы из города Флоренции приехали в Польшу. Далее в Розию не пустили их, потому что в это время польский король вел войну с великим герцогом Московии. Флорентийцы, желая купить соболей, пригласили русских купцов на берег Борисфена, отделяющего обе страны. Опасаясь быть взятыми в плен, московиты стали на одном берегу, итальянцы на другом, и начали громко перекликаться через реку, торгуясь. Но стужа была так сильна, что слова, не достигая противоположного берега, замерзали в воздухе. Тогда находчивые ляхи разложили большой костер посредине реки, в том месте, куда по расчету слова доходили еще не замерзшими. Лед, твердый, как мрамор, мог выдержать какое угодно пламя. И вот, когда зажгли огонь, слова, в продолжение целого часа остававшиеся в воздухе неподвижными, обледенелыми, начали таять, струиться с тихим журчанием, подобно вешней капле, и, наконец, были услышаны флорентийцами явственно, несмотря на то, что московиты давно удалились с противоположного берега.

Рассказ всем пришелся по вкусу. Взоры дам, полные сострадательного любопытства, обратились на Никиту Карачарова, обитателя столь злополучной, Богом проклятой земли.

В это время сам Никита, остолбенев от удивления, смотрел на невиданное зрелище – громадное блюдо с голою Андромедою, из нежных каплуньих грудинок, прикованною к скале из творожного сыру, и освободителем ее, Крылатым Персеем, из телятины.

Во время мясной части пира все было червленое, золотое, во время рыбной – стало серебряным, соответственно водной стихии. Подали посеребренные хлебы, посеребренные салатные лимоны в чашках, и наконец, на блюде между гигантскими осетрами, миногами и стерлядями появилась Амфитрита из белого мяса угрей в перламутровой колеснице, влекомой дельфинами над голубовато-зеленым, как морские волны, трепетным студнем, изнутри освещенным огнями.

Затем потянулись нескончаемые сладости – изваяния из марципанов, фисташек, кедровых орехов, миндаля и жженого сахару, исполненные по рисункам Браманте, Карадоссо и Леонардо, – Геркулес, добывающий золотые яблоки Гесперид, басня Ипполита с Федрою, Вакха с Ариадною, Юпитера с Данаею – весь Олимп воскресших богов.

Никита с детским любопытством глядел на эти чудеса, между тем как Данило Кузьмин, теряя охоту к еде при виде голых бесстыдных богинь, – ворчал себе под нос; – Антихристова мерзость! Погань языческая!

Начался бал. Тогдашние пляски – Венера и Завр, Жестокая Участь, Купидон – отличались медлительностью, так как платья дам, длинные и тяжелые, не позволяли быстрых движений. Дамы и кавалеры сходились, расходились, с неторопливою важностью, с жеманными поклонами, томными вздохами и сладкими улыбками. Женщины должны были выступать, как павы, плыть, как лебедки. И музыка была тихая, нежная, почти унылая, полная страстным томлением, как песни Петрарки.

Главный полководец Моро, молодой синьор Галеаццо Сансеварино, изысканный щеголь, весь в белом, с откидными рукавами на розовой подкладке, с алмазами на белых туфлях, с красивым, вялым, испитым и женоподобным лицом, очаровывал дам. Одобрительный шепот пробегал в толпе, когда во время танца Жестокая Участь, роняя, как будто нечаянно, на самом деле нарочно, туфлю с ноги или накидку с плеча, продолжал он скользить и кружиться по зале с той «скучающею небрежностью», которая считалась признаком высшего изящества. Данило Мамыров смотрел, смотрел на него и плюнул: – Ах, ты шут гороховый!

Герцогиня любила танцы. Но в тот вечер на сердце у нее было тяжело и смутно. Лишь давняя привычка к лицемерию помогала ей разыгрывать роль гостеприимной хозяйки – отвечать на поздравления с новым годом, на приторные любезности вельмож. Порою казалось ей, что она не вынесет – убежит или заплачет.

Не находя себе места, блуждая по многолюдным залам, зашла она в маленький дальний покой, где у весело пылавшего камина разговаривали в тесном кружке молодые дамы и синьоры. Спросила, о чем они беседуют.

– О платонической любви, ваша светлость, – отвечала одна из дам. – Мессер Антонниотто Фрегозо доказывает, что женщина может целовать в губы мужчину, не нарушая целомудрия, если он любит ее небесною любовью. – Как же вы это доказываете, мессер Антонниотто? – молвила герцогиня, рассеянно щуря глаза.

– С позволения вашей светлости я утверждаю, что уста – орудие речи – служат вратами души, и когда они соединяются в лобзании платоническом, души любовников устремляются к устам, как бы к естественному выходу своему. Вот почему Платон не возбраняет поцелуя, а царь Соломон в «Песни Песней», прообразуя таинственное слияние души человеческой с Богом, говорит: лобзай меня Лобзанием уст твоих.

– Извините, мессере, – перебил его один из слушателей, старый барон, сельский рыцарь с честным и грубым лицом, – может быть, я этих тонкостей не разумею, но Неужели полагаете вы, что муж, застав жену свою в объятиях любовника, должен терпеть?..

– Конечно, – возразил придворный философ, – сообразно с мудростью духовной любви…

– А как же брак?..

– Ах, Боже мой! Да мы о любви говорим, а не о браке! – перебила хорошенькая мадонн, Фиордализа, нетерпеливо пожимая ослепительными голыми плечами. – Но ведь и брак, мадонна, по всем законам человеческим… – начал было рыцарь.

– Законы! – презрительно сморщила Фиордализа свои алые губки. – Как можете вы, мессере, в такой возвышенной беседе упоминать о законах человеческих-жалких созданиях черни, превращающих святые имена любовника и возлюбленной в столь грубые слова, как муж и жена?

Барон только руками развел.

А мессер Фрегозо, не обращая на него внимания, продолжал свою речь о тайнах небесной любви. Беатриче знала, что при дворе в большой моде непристойнейший сонет этого самого мессера Антонниотто Фрегозо, посвященный красивому отроку и начинавшийся так: Ошибся царь богов, похитив Ганимеда… Герцогине сделалось скучно.

Она потихоньку удалилась и перешла в соседнюю залу. Здесь читал стихи приезжий из Рима знаменитый стихотворец Серафино д'Аквила, по прозвищу Единственный – Unico, маленький, худенький, тщательно вымытый, выбритый, завитой и надушенный человечек с розовым младенческим личиком, томной улыбкой, скверными зубами и маслеными глазками, в которых сквозь вечную слезу восторга мелькала порой плутоватая хитрость.

Увидев среди дам, окружавших поэта, Лукрецию, Беатриче смутилась, чуть-чуть побледнела, но тотчас оправилась, подошла к ней с обычною ласкою и поцеловала.

В это время появилась в дверях полная, пестро одетая, сильно нарумяненная, уже не молодая и некрасивая дама, державшая платок у носа.

– Что это, мадонна Диониджа? Не ушиблись ли вы? – спросила ее дондзелла Эрмеллина с лукавым участием.

Диониджа объяснила, что во время танцев, должно быть от жары и усталости, кровь пошла у нее из носу.

– Вот случай, на который даже мессер Унико едва ли сумел бы сочинить любовные стихи, – заметил один из придворных.

Унико вскочил, выставил одну ногу вперед, задумчиво провел рукой по волосам, закинул голову и поднял глаза к потолку.

– Тише, тише, – благоговейно зашушукали дамы, – мессер Унико сочиняет! Ваше высочество, пожалуйте сюда, здесь лучше слышно.

Дондзелла Эрмеллина, взяв лютню, потихояьку перебирала струны, и под эти звуки поэт торжественно глухим, замирающим голосом чревовещателя проговорил сонет. Амур, тронутый мольбами влюбленного, направил стрелу в сердце жестокой; но, так как на глазах бога повязка, – промахнулся; и вместо сердца – Стрела пронзила носик нежный – И вот в платочек белоснежный Росою алой льется кровь.

Дамы захлопали в ладоши.

– Прелестно, прелестно, неподражаемо! Какая быстрота! Какая легкость! О, это не чета нашему Беллинчони, который целыми днями потеет над каждым сонетом, Ах, душечка, верите ли, когда он поднял глаза к небу, я почувствовала – точно ветер на лице, что-то сверхъестественное – даже страшно стало…

– Мессер Унико, не хотите ли рейнского? – суетилась одна.

– Мессер Унико, прохладительные лепешечки с мятой, – предлагала другая.

Его усаживали в кресло, обмахивали веерами. Он млел, таял и жмурил глаза, как сытый кот. Потом прочел другой сонет в честь герцогини, в котором говорилось, что снег, пристыженный белизной ее кожи, задумал коварную месть, превратился в лед, и потому-то недавно, выйдя прогуляться во двор замка, она поскользнулась и едва не упала.

Прочел также стихи, посвященные красавице, у которой не хватало переднего зуба: то была хитрость Амура, который, обитая во рту ее, пользуется этой щелкою, как бойницею, чтобы метать свои стрелы.

– Гений! – взвизгнула одна из дам. – Имя Унико в потомстве будет рядом с именем Данте! – Выше Данте! – подхватила другая. – Разве можно у Данте научиться таким любовным тонкостям, как у нашего Унико?

– Мадонны, – возразил поэт со скромностью, – вы преувеличиваете. Есть и у Данте большие достоинства. Впрочем, каждому свое. Что касается меня, то за ваши рукоплескания я отдал бы свою славу Данте.

– Унико! Унико! – вздыхали поклонницы, изнемогая от восторга.

Когда Серафино начал новый сонет, где описывалось, как, во время пожара в доме его возлюбленной, не могли потушить огонь, потому что сбежавшиеся люди должны были заливать водою пламя собственных сердец, зажженное взорами красавицы, – Беатриче, наконец, не вытерпела и ушла.

Она вернулась в главные залы, велела своему пажу Ричардетто, преданному и даже, как порой казалось ей, влюбленному в нее мальчику, идти наверх, ожидать с факелом у дверей спальни, и, поспешно пройдя несколько ярко освещенных многолюдных комнат, вступила в пустынную, отдаленную галерею, где только стражи дремали, склонившись на копьями; отперла железную дверцу, поднялась по темной витой лестнице в громадный сводчатый зал, служивший герцогскою спальнею, находившейся в четырехугольной северной башне замка; подошла со свечою к небольшому, вделанному в толщу каменной стены, дубовому ларцу, где хранились важные бумаги и тайные письма герцога, вложила ключ, украденный у мужа, в замочную скважину, хотела повернуть, но Почувствовала, что замок сломан, распахнула медные створы, увидела пустые полки и догадалась, что Моро, заметив пропажу ключа, спрятал письма в другое место. Остановилась в недоумении.

За окнами веяли снежные хлопья, как белые призраки. Ветер шумел – то выл, то плакал. И древнее, страшное, вечное, знакомое сердцу напоминали эти голоса ночного ветра.

Взоры герцогини упали на чугунную заслонку, закрывавшую круглое отверстие Дионисиева уха – слуховой трубы, проведенной Леонардо в герцогскую спальню из нижних покоев дворца. Она подошла к отверстию и, сняв с него тяжелую крышку, прислушалась: волны звуков долетели до нее, подобные шуму далекого моря, который слышится в раковинах; с говором, с шелестом праздничной толпы, с нежными вздохами музыки сливался вой и свист ночного ветра.

Вдруг почудилось ей, что не там, внизу, а над самым ухом ее кто-то прошептал: «Беллинчони… Беллинчони»… Она вскрикнула и побледнела.

«Беллинчони!.. Как же я сама не догадалась? Да, да конечно! Вот от кого я узнаю все… К нему! Только как бы не заметили?.. Будут искать… Все равно! Я хочу знать, я больше не могу терпеть этой лжи!»

Она вспомнила, что Беллинчояи, отговорившись болезнью, не приехал на бал, сообразила, что в этот час он почти наверное дома, один, и кликнула пажа Ричардетто, который стоял у дверей.

– Вели двум скороходам с носилками ждать меня внизу, в парке, у потайных ворот замка. Только смотри, если хочешь угодить мне, чтобы никто об этом не знал – слышишь? – никто!

Дала ему поцеловать свою руку. Мальчик бросился исполнять приказание.

Беатриче вернулась в опочивальню, накинула на плечи шубу, надела черную шелковую маску и через несколько минут уже сидела в носилках, направлявшихся к Тичинским воротам, где жил Беллинчони.

Поэт называл свой ветхий, полуразвалившийся домик «лягушечьей норою». Он получал довольно много подарков, но вел беспутную жизнь, пропивал или проигрывал что имел, и потому бедность, по собственному выражению Бернарде, преследовала его, «как нелюбимая, но верная жена».

Лежа на сломанной трехногой кровати, с поленом вместо четвертой ноги, с дырявым и тонким, как блин, тюфяком, допивая третий горшок дрянного кислого вина, сочинял он надгробную надпись для любимой собаки мадонны Чечилии. Поэт наблюдал, как потухают последние угли в камине, тщетно стараясь согреться, натягивал на свои тонкие журавлиные ноги изъеденную молью беличью шубейку, вместо одеяла, слушал завывание вьюги и думал о холоде предстоявшей ночи.

На придворный бал, где должны были представить сочиненную им в честь герцогини аллегорию «Рай», не пошел он, вовсе не потому что был болен, – хотя, в самом деле, уже давно хворал и так был худ, что, по словам его, «можно было, рассматривая тело его, изучать анатомию человеческих мускулов, жил и костей». Но будь он даже при последнем издыхании, все-таки потащился бы на праздник. Действительной причиной его отсутствия была зависть: лучше согласился бы он замерзнуть в своей конуре, чем видеть торжество соперника, наглого плута и пройдохи, мессера Унико, который нелепыми виршами успел вскружить головы светским дурам. При одной мысли об Унико вся желчь приливала к сердцу Беллинчони. Он сжимал кулаки и вскакивал с постели. Но в комнате было так холодно, что тотчас же снова благоразумно ложился в постель, дрожал, кашлял и кутался.

– Негодяи! – ругался он. – Четыре сонета о дровах, да еще с какими рифмами-и ни щепки!.. Пожалуй, чернила замерзнут – нечем будет писать. Не затопить ли перилами от лестницы? Все равно, порядочные люди не ходят ко мне, а если жид-ростовщик свихнет себе шею – не велика беда.

Но лестницы он пожалел. Взоры его обратились на толстое полено, служившее четвертой ногой хромому ложу. остановился в минутном раздумьи: что лучше-дрожать всю ночь от холода или спать на шатающемся ложе? Вьюга завыла в оконную щель, заплакала, захохотала, как ведьма, в трубе очага. С отчаянной решимостью выхватил Бернарде полено из-под кровати, разрубил на щепки и стал бросать в камин. Пламя вспыхнуло, озаряя печальную келью. Он присел на корточки и протянул посиневшие руки к огню, последнему другу одиноких поэтов. – Собачья жизнь! – размышлял Беллинчони. – А ведь чем я, подумаешь, хуже других? Не о моем ли прапращуре, знаменитом флорентийце, в те времена, как о доме Сфорца и помину еще нс было, божественный Данте сложил этот стих:

 

Bellincion' Berti vi' d'io andar cinto

Di cuoio e d'osso?[44]

 

Небось, в Милане, когда я приехал, придворные лизоблюды страмботто от сонета отличить не умели. Кто, как не я, научил их изяществам новой поэзии? Не с моей ли легкой руки ключ Гиппокрены разлился в целое море и грозит наводнением? Теперь, кажется, и в Большом Канале кастальские воды текут… И вот награда! Подохну, как пес в конуре на соломе!.. Впавшего в бедность поэта никто не узнает, точно лицо его скрыто под маскою, изуродовано оспой… Он прочел стихи из своего послания к герцогу Моро: Иного я всю жизнь не слыхивал ответа, как «с Богом прочь ступай, все заняты места» Что делать? Песенка моя, должно быть, спета. Уж я и не прошу о колпаке шута, – Но хоть на мельницу принять вели поэта, О, щедрый государь, как вьючного скота.

И с горькою усмешкою опустил свою лысую голову. Долговязый, тощий, с красным длинным носом, на корточках перед огнем, он походил на больную зябнущую птицу.

Внизу в двери дома послышался стук, потом сонная ругань сварливой, опухшей от водянки, старухи, его единственной прислужницы, и шлепанье деревянных башмаков ее по кирпичному полу.

– Кой черт? – удивился Бернарде. – Уж не жид ли опять за процентами? У, нехристи окаянные! И ночью не дадут покоя…

Скрипнули ступени лестницы. Дверь отворилась, и в комнату вошла женщина в собольей шубе, в шелковой черной маске.

Бернарде вскочил и уставился на нее. Она молча приблизилась к стулу.

– Осторожнее, мадонна, – предупредил хозяин, – спинка сломана.

И со светскою любезностью прибавил: – Какому доброму гению обязан я счастьем видеть знаменитейшую синьору в смиренном жилище моем?

«Должно быть, заказчица. Какой-нибудь любовный мадригалишко, – подумал он. – Ну, что ж, и то хлеб! Хоть да дрова. Только странно, как это одна, в такой час?.. но, впрочем, имя мое тоже, видно, что-нибудь да значит. Мало ли неведомых поклонниц!»

Он оживился, подбежал к очагу и великодушно бросил в огонь последнюю щепку. Дама сняла маску. – Это я, Бернарде. Он вскрикнул, отступил и, чтобы не упасть, должен был схватиться рукой за дверную притолоку. – Иисусе, Дева Пречистая! – пролепетал, выпучив глаза. – Ваша светлость… яснейшая герцогиня… – Бернарде, ты можешь сослужить мне великую службу, – сказала Беатриче и потом спросила, оглядываясь: – никто не услышит?

– Будьте покойны, ваше высочество, никто, – кроме крыс да мышей!

– Послушай, – продолжала Беатриче медленно, устремив на него проницательный взор, – я знаю, ты писал для мадонны Лукреции любовные стихи. У тебя должны быть письма герцога с поручениями и заказами.

Он побледнел и молча смотрел на нее, расширив глаза, в оцепенении.

– Не бойся, – прибавила она, – никто не узнает. Даю тебе слово, я сумею наградить тебя, если ты исполнишь просьбу мою. Я озолочу тебя, Бернарде!

– Ваше высочество, – с усилием произнес он коснеющим языком, – не верьте… это клевета… никаких писем… как перед Богом…

Глаза ее сверкнули гневом; тонкие брови сдвинулись. Она встала и, не отводя от него тяжелого, пристального взора, подошла к нему.

– Не лги! Я знаю все. Отдай мне письма герцога, если жизнь тебе дорога, – слышишь, отдай! Берегись, Бернарде! Люди мои ждут внизу. Я с тобой не шутить пришла!.. Он упал перед нею на колени:

– Воля ваша, синьора! Нет у меня никаких писем… – Нет? – повторила она, наклоняясь и заглядывая ему в глаза, – нет, говоришь ты?.. – Нет…

– Погоди же, сводник проклятый, заставлю я тебя всю правду сказать. Собственными руками задушу, мерзавец!.. – крикнула она в бешенстве и, в самом деле, вцепилась ему в горло своими нежными пальцами с такою силою, что он задохся и жилы налились у него на лбу. Не сопротивляясь, опустив руки, только беспомощно моргая глазами, сделался он еще более похожим на жалкую, больную птицу.

«Убьет, как Бог свят, убьет, – думал Бернарде. – Ну, что же, пусть… А герцога я не выдам».

Беллинчони был всю жизнь придворным шутом, беспутным бродягою, продажным стихокропателем, но никогда не был изменником. В жилах его текла благородная кровь, более чистая, чем у романьольских наемников, выскочек Сфорца, и теперь он готов был это доказать:

 

Bellincion' Berti vid'io andar cinto Di cuoio e d'osso.

 

Герцогиня опомнилась, с отвращением выпустила из рук своих горло поэта, оттолкнула его, подошла к столу и схватив маленькую, с продавленными боками, с нагоревшею светильнею, оловянную лампаду, направилась к двери соседней комнаты. Она уже раньше заметила ее и догадалась, что это студиоло – рабочая келья поэта.

Бернарде вскочил и, став перед дверью, хотел преградить ей путь. Но герцогиня молча смерила его таким взглядом, что он съежился, сгорбился и отступил.

Она вошла в обитель нищенской музы. Здесь пахло плесенью книг. На голых стенах с облупленною штукатуркою темнели пятна сырости. Разбитое стекло заиндевелого окошка заткнуто было тряпьем. На письменном наклонном поставце, забрызганном чернилами, с гусиными перьями, общипанными и обглоданными во время искания рифм, валялись бумаги, должно быть, черновые наброски стихов.

Поставив лампаду на полку и не обращая внимания на хозяина, Беатриче стала рыться в листках.

Здесь было множество сонетов придворным казначеям, ключникам, стольникам, кравчим, с шутовскими жалобами, с мольбами о деньгах, дровах, вине, теплой одежде, съестных припасах. В одном из них выпрашивал поэт у мессера Паллавичини к празднику Всех Святых жареного гуся, начиненного айвою. В другом, озаглавленном «От Моро к Чечилии», сравнивая герцога с Юпитером, герцогиню с Юноною, рассказывал, как однажды Моро, отправившись на свидание с любовницей и по дороге застигнутый бурею, должен был вернуться домой, потому что «ревнивая Юнона, догадавшись об измене мужа, сорвала диадему с головы своей и рассыпала жемчуг с небес, подобно бурному дождю и граду».

Вдруг под кипою бумаг заметила она изящную шкатулку из черного дерева, открыла ее и увидела тщательно перевязанную пачку писем.

Бернарде, следивший за нею, всплеснул руками в ужасе. Герцогиня взглянула на него, потом на письма, прочла имя Лукреции, узнала почерк Моро и поняла, что это, наконец, то, чего она искала – письма герцога, черновые наброски любовных стихов, заказанных им для Лукреции; схватила пачку, сунула ее себе за платье на грудь молча, бросив поэту, как подачку собаке, кошелек с червонцами, вышла.

Он слышал, как она сходила по лестнице, как захлопнулась дверь, и долго стоял среди комнаты, точно громом сраженный. Пол, казалось ему, шатается под ним, как палуба во время качки.

Наконец, в изнеможении, повалился на свое трехногое хромающее ложе и заснул мертвым сном.

Герцогиня вернулась в замок.

Заметив ее отсутствие, гости перешептывались, спрашивали, что случилось. Герцог тревожился.