Артистка драмы и комедии, певица и танцовщица 6 страница

VII

В 1909 году я поехал в Париж. Мсье Бюрнель пригласил на месяц труппу Карно выступать в театре «Фоли Бержер». Как я был счастлив, узнав, что поеду за границу! Последнюю неделю перед отъездом мы играли в Вуличе – то была томительная, тоскливая неделя в унылом провинциальном городке, я не мог дождаться, когда наконец наступит чудесная перемена в моей жизни. Мы уезжали в воскресенье рано утром, Я чуть не опоздал, и, бегом догоняя уже тронувшийся поезд, еле успел вскочить в последний багажный вагон, в котором мне пришлось ехать до самого Дувра. В те дни я обладал удивительной способностью опаздывать на все поезда.
Над Ла-Маншем дождь лил как из ведра, и все-таки, когда я впервые сквозь туман увидел Францию, это было незабываемое зрелище. Я твердил себе: «Это уже не Англия! Это континент! Франция!» Франция всегда меня интересовала. Со стороны отца во мне есть французская кровь – дело в том, что во времена гугенотов Чаплины переселились в Англию из Франции. Дядя отца с гордостью говорил, что родоначальником английской ветви семьи Чаплинов был французский генерал.
Путешествие из Кале в Париж поздней осенью было довольно унылым. Однако чем ближе мы подъезжали к Парижу, тем восторженнее билось мое сердце. Перед нами проходили скучные, пустынные пейзажи, но вскоре темное небо порозовело. Оно становилось все ярче и ярче. «Это уже зарево Парижа», – сказал француз, ехавший с нами в одном вагоне.
Париж оказался таким, как я и ожидал. Переезд от Гар дю Нор до улицы Жоффруа-Мари привел меня в такое волнение и нетерпение, что на каждом углу мне хотелось выскочить из кареты и пойти пешком. Было около семи часов вечера, золотые манящие огни сияли в окнах кафе и ресторанов, а столики на тротуарах перед бистро и кафе без слов говорили о том, как тут умеют радоваться жизни. Это все еще был Париж Моне, Писсарро и Ренуара. И даже такие нововведения, как автомобиль, не портили картины. Мы приехали в воскресенье вечером, и казалось, все люди здесь только и думают как бы им получше развлечься. Веселье и живость наполняли воздух Парижа. Даже моя комната на улице Жоффруа-Мари с ее каменным полом, которую я назвал своей Бастилией, не могла охладить моего пыла – ведь в Париже человек живет на улице, за столиками бистро или кафе.
Воскресный вечер был у нас свободным, и мы решили посмотреть ревю в «Фоли Бержер», где с понедельника начинались наши выступления. Такой роскоши я и представить себе не мог – всюду золото и плюш, зеркала и роскошные хрустальные люстры. В фойе, устланном толстыми коврами, и в бельэтаже прогуливалась публика. Осыпанные драгоценностями индийские принцы в красных тюрбанах, французские и турецкие офицеры с плюмажами на касках потягивали в баре коньяк. В просторном гардеробе, где дамы поправляли перед зеркалами палантины и меховые накидки, обнажая белые плечики, играла музыка. Это были «habituees» [10] – постоянные дамы «Фоли Бержер», – прогуливаясь в фойе и в бельэтаже, они очень деликатно заигрывали с мужчинами. В те дни эти дамы были еще прелестны и очень изысканны.

В «Фоли Бержер» имелись также профессионалы-полиглоты. У них на лацканах было написано «переводчик». Я быстро подружился с самым главным из них – он свободно болтал на нескольких языках.
По окончании номера я в том же фраке, в котором выступал на сцене, смешивался с прогуливавшимися по фойе зрителями. И тут некое весьма изящное существо с лебединой шейкой и очень белой кожей заставило затрепетать мое сердце. Это была высокая девушка в стиле Гибсона [11] – настоящая красотка с вздернутым носиком и длинными темными ресницами. На ней было черное бархатное платье и длинные белые перчатки. Спускаясь по лестнице, она уронила перчатку, и я быстро поднял ее.
– Мерси, – сказала красотка.
– Я был бы счастлив, если бы вы ее еще раз уронили, – сказал я чуть-чуть дерзко.
– Пардон?
Тут я сообразил, что она не понимает по-английски, а я не говорил по-французски. Я бросился к своему приятелю переводчику.
– Мне очень понравилась одна дама. Но боюсь, что она слишком дорогая.
Он пожал плечами.
– Не дороже луидора.
– Согласен, – сказал я, хотя в те времена считал, что луидор – это целое состояние, да так оно и было для меня.
Я попросил переводчика написать на открытке несколько любовных фраз по-французски: «Je vous adore», «Je vous ai aime la premiere fois, que je vous ai vu» [12], и так далее, – я надеялся в нужную минуту использовать их. Затем я попросил его договориться с дамой, и он стал бегать от меня к ней и обратно. Наконец он вернулся и объявил.
– Договорились за луидор, но вы должны еще оплатить карету до ее квартиры и обратно.
Я задумался:
– А где она живет? – спросил я.
– Это вам обойдется не дороже десяти франков.
Лишние десять франков были уже настоящим разорением, я не рассчитывал на этот дополнительный расход.
– А что, она не может пройтись? – сказал я шутя.
– Слушайте, это первосортная девушка, не скупитесь, – оплатите карету.
Я согласился.
После того как мы обо всем договорились, я как бы невзначай повстречался ей на лестнице бельэтажа – она улыбнулась мне, я тоже ответил улыбкой.
– Ce soir!
– Enchantee, monsieur! [13]
Наш номер шел до антракта, и я сговорился встретиться с ней сразу после выступления. Мой приятель посоветовал:
– Я пойду за девушкой, а вы скорей бегите за каретой, чтобы не терять времени.
– Не терять времени?
…Мы ехали по Бульвар-дез-Итальен. Блики света пробегали по ее лицу и длинной белой шейке – она выглядела прелестно. Я исподтишка заглянул в свою открытку и начал:
– Je vous adore!
Она рассмеялась, показав прекрасные белые зубы.
– Вы очень хорошо говорите по-французски.
– Je vous ai aime la premiere fois, que je vous ai vu, – продолжал я с чувством.
Она снова рассмеялась и поправила меня, сказав, что по-французски лучше сказать более интимно «тебя», а не «вас». Она еще о чем-то подумала и опять рассмеялась, а потом посмотрела на часики, заметила, что они остановились, и жестами дала мне понять, что хочет узнать, который час, потому что в полночь у нее назначено очень важное свидание.
– Но ведь не сегодня вечером? – спросил я многозначительно.
– Oui, ce soir [14].
– Но вы же заняты сегодня toute la nuit! [15]
Она вдруг удивилась.
– О, non, non, non! Pas toute la nuit! [16]
Дальше разговор принял малоприятный оборот!
– Vingt francs pour le moment?! [17]
– C’est ca! [18] – заявила она.
– Извините, – сказал я, – лучше я остановлю карету.
Я заплатил кучеру, чтобы он отвез ее обратно в «Фоли Бержер», а сам удалился, грустный и разочарованный в жизни.
Мы пользовались в Париже очень большим успехом и могли бы остаться в «Фоли Бержер» месяца на два с половиной, но у мистера Карно были другие контракты. Мне платили шесть фунтов в неделю, и я их тратил в Париже до последнего пенса. Со мной познакомился кузен моего брата Сиднея по линии отца. Он был богат и по рождению принадлежал к так называемому высшему обществу. Мы с ним весело проводили время, пока он жил в Париже. Очень увлекаясь нашим театром, он даже сбрил усы, чтобы сойти за актера нашей труппы и, таким образом, беспрепятственно проходить за кулисы. К сожалению, ему пришлось вскоре вернуться в Англию, где, как я понимаю, почтенные родители дали ему здоровый нагоняй за парижские похождения и в воспитательных целях срочно отослали в Южную Америку.
До отъезда в Париж я слышал, что труппа, в которой выступала Хетти, тоже играла в «Фоли Бержер», и надеялся здесь встретиться с ней. В первый же вечер я пошел за кулисы, чтобы справиться о ней, но от одной из балерин узнал, что их труппа неделю назад уехала на гастроли в Москву. Пока я разговаривал с девушкой, с лестницы вдруг послышался резкий оклик:
– Сию же минуту поди сюда! Как ты смеешь разговаривать с иностранцем?!
Это была мать девушки. Я попытался объяснить ей, что хотел только осведомиться о своей приятельнице, но она меня будто и не замечала.
– Не смей с ним разговаривать, сейчас же поди сюда.
Я был возмущен ее грубостью, но вскоре мы с ней познакомились ближе – она жила с двумя дочерьми в том же отеле, что и я. Дочери были танцовщицами «Фоли Бержер». Младшая, которой едва исполнилось тринадцать, очень хорошенькая и талантливая, была прима-балериной, а старшая, пятнадцатилетняя, не отличалась ни талантом, ни красотой. Мать, француженка, полная женщина лет сорока, была замужем за шотландцем, жившим в Англии. После нашей премьеры в «Фоли Бержер» она зашла ко мне и извинилась за свою резкость. Так начались наши дружеские отношения. Она часто приглашала меня пить чай, который обычно сервировала в своей спальне.
Оглядываясь назад, я начинаю понимать, что в те годы я был не по летам наивен. Однажды вечером, когда девочек не было дома и мы с мамашей остались наедине, она вдруг повела себя несколько странно – ее бросало в дрожь, пока она наливала мне чай. Я рассказывал ей о своих надеждах и мечтах, о своих привязанностях и разочарованиях и, видимо, очень растрогал ее. Когда я встал, чтобы поставить чашку на стол, она приблизилась ко мне.
– Как вы милы, – сказала она, взяв в ладони мое лицо и пристально глядя мне в глаза. – Разве можно обидеть такого славного мальчика?!
Взгляд ее стал очень странным – словно она меня гипнотизировала, голос дрожал.
– Знаете, я люблю вас, как сына,– говорила она, все еще держа ладонями мою голову.
И тут ее лицо медленно приблизилось к моему, и она поцеловала меня.
– Благодарю вас, – сказал я очень искренне и вполне невинно ответил на ее поцелуй. Она все еще пронзала меня взглядом, губы ее дрожали, глаза покрылись поволокой. Но затем, вдруг взяв себя в руки, она стала наливать мне другую чашку чаю. Ее поведение неожиданно изменилось, на губах заиграла легкая усмешка.
– Вы, в самом деле, очень милы, – сказала она. – Вы мне очень нравитесь.
И она стала поверять мне свои тревоги по поводу дочек.
– Младшая – очень хорошая девочка, а за старшей нужно присматривать, она доставляет мне много забот.
После спектакля мамаша часто приглашала меня поужинать в их большой спальне, где она спала с младшей дочерью. Уходя к себе, я всегда целовал в щеки маму и младшую дочку, желая им доброй ночи. Но затем мне надо было пройти через маленькую комнату, где спала старшая дочь. И вот однажды вечером она вдруг поманила меня к себе и зашептала:
– Оставьте свою дверь открытой! Я к вам приду, когда наши уснут.
Можете мне не поверить, но я возмущенно оттолкнул ее и выскочил из комнаты. К концу гастролей в «Фоли Бержер» я услышал, что старшая дочь, которой было всего пятнадцать лет, сбежала с дрессировщиком собак – толстым немцем, лет шестидесяти.
И все-таки я был не так невинен, как могло показаться. Случалось и я проводил ночи с актерами нашей труппы в борделях, принимая участие во всех эскападах, свойственных молодости. Однажды вечером, выпив несколько бокалов абсента, я ввязался в драку с парнем по имени Эрни Стоун, бывшим чемпионом по боксу в легком весе. Драка началась в ресторане, но после того как официантам с помощью полицейских удалось нас растащить, Эрни сказал:
– Увидимся в отеле.
Мы с ним жили в одной гостинице. Его комната была как раз над моей, и в четыре утра, пошатываясь, я приплелся в отель и постучал к нему в номер:
– Входи, – сказал он оживленно, – только снимай башмаки, чтобы мы шуму не наделали.
Мы обнажились до пояса и посмотрели друг на друга. Колотили мы друг друга и увертывались от ударов нескончаемо долго, как мне показалось. Несколько раз он двинул меня прямо в подбородок, но безрезультатно.
– А я-то думал, что ты умеешь действовать кулаком,– ухмыльнулся я.
Он сделал выпад, промахнулся и ударился головой о стену с такой силой, что едва сам себя не нокаутировал. Я было попытался его прикончить, но мне это не удалось. В ту минуту я мог почти безнаказанно колотить его, но моим ударам не хватало силы. И вдруг я получил такой удар в челюсть, что у меня едва зубы не зашатались, – это меня сразу отрезвило.
– Хватит! – сказал я. – Не хочу, чтобы ты мне зубы выбил.
Он подошел ко мне, обнял меня и поглядел на себя в зеркало – я исколошматил ему все лицо, а у меня так распухли руки, словно на мне были боксерские перчатки. На потолке, на занавесях и на стенах – повсюду была кровь. Я даже понять не мог, как она туда попала.
Всю ночь у меня из губы сочилась кровь, стекая на шею. Маленькая прима-балерина, которая по утрам обычно приносила мне чашку чаю, увидев меня, громко закричала – она думала, что я покончил самоубийством. С тех пор я никогда в жизни больше не дрался.
Как-то вечером ко мне подошел мой приятель переводчик и сказал, что со мной хочет познакомиться знаменитый музыкант и просит меня зайти к нему в ложу. Приглашение показалось мне довольно заманчивым, потому что с ним в ложе сидела очень красивая дама – иностранка. Она приехала с русским балетом. Переводчик представил меня, и музыкант сказал, что он получил большое удовольствие от моей игры, но не предполагал, что я так молод. Я вежливо поклонился в ответ, взглянув при этом на его даму.
– Вы и музыкант и танцор от рождения, – добавил он.
Почувствовав, что в ответ на такой комплимент мне остается лишь мило улыбнуться, я посмотрел на переводчика и снова вежливо поклонился. Музыкант, встав, протянул мне руку, я тоже поднялся.
– Да, – сказал он, пожимая мне руку, – вы настоящий артист!
Выйдя из ложи, я обернулся к переводчику:
– А кто эта дама с ним?
– Это русская балерина – мадемуазель… – и он назвал очень длинную и трудную фамилию.
– А как фамилия господина? – спросил я.
– Дебюсси, – ответил он. – Знаменитый композитор.
– Не слышал о таком.
Мое знакомство с Дебюсси произошло в год нашумевшего скандала и сенсационного процесса мадам Штейнхейль, которую в конце концов признали невиновной в убийстве мужа, в год, когда начали танцевать неприличный танец «пом-пом», в год, когда был принят невероятный закон, устанавливавший подоходный налог в размере целых шести пенсов с фунта, и в тот самый год, когда Дебюсси познакомил Англию со своим прелюдом «Послеполуденный отдых фавна», который был освистан публикой, не пожелавшей даже дослушать его до конца.

С грустью вернулся я в Англию. Мы поехали в турне по провинции. Какой контраст Парижу! Я вспоминаю унылые воскресные вечера в наших северных городах: все закрыто, загулявшие юнцы бродят с хихикающими девицами по неосвещенным улицам и переулкам под меланхолический перезвон колоколов, словно упрекающий их за что-то. Это было единственное воскресное развлечение молодежи.
Я прожил так в Англии полгода и уже вошел в колею, стал привыкать к ее однообразию, как вдруг из лондонской конторы пришла весть, которая сразу меня оживила. Мистер Карно сообщал, что в будущем сезоне я должен заменить Гарри Уэлдона в «Футбольном матче». Я почувствовал, что моя звезда восходит, – это уже был серьезный шанс в жизни. Хотя я пользовался успехом в «Молчаливых пташках» и других скетчах нашего репертуара – все это не шло в сравнение с возможностью выступить в главной роли в «Футбольном матче». Мы должны были играть в «Оксфорде» – самом большом лондонском мюзик-холле, а так как наш скетч был гвоздем программы, мое имя впервые должно было быть напечатано в афишах крупным шрифтом и самым первым.
Это был уже значительный шаг вперед. Я надеялся, что если в «Оксфорде» буду пользоваться успехом, то смогу потребовать прибавки жалованья и когда-нибудь создать труппу и играть свои скетчи.
В общем, успех мог привести к осуществлению самых моих заветных мечтаний. Для «Футбольного матча» была приглашена та же самая труппа. На репетиции нам потребовалась всего неделя. Я очень много думал над тем, как играть эту роль, – Гарри Уэлдон играл своего героя ланкаширцем, а я решил сделать его лондонским кокни [19].
Но на первой же репетиции у меня начался ларингит. Я принимал все меры, чтобы не пропал голос: говорил шепотом, делал ингаляции, полоскал горло, пока все эти волнения не привели к тому, что я совершенно утратил легкость и всякий комизм.
В вечер премьеры каждая жилка, каждая связка у меня в горле были натянуты до предела, но в зале меня не было слышно. Карно потом пришел за кулисы, и в лице его я прочел разочарование и презрение.
– Тебя никто не слышал, – сказал он с упреком.
Я заверил его, что к завтрему голос у меня поправится, но этого не случилось. С голосом стало еще хуже – я так форсировал его, что мог совсем потерять. На третий день играл мой дублер, и в результате наши гастроли закончились на первой же неделе. Все мои надежды и мечты, связанные с выступлениями в «Оксфорде», рушились, а огорчения совсем свалили меня с ног – я заболел гриппом.
Я не виделся с Хетти больше года. В глубоком унынии и очень ослабевший после болезни, я как-то вспомнил о ней и однажды поздним вечером пошел побродить в направлении ее дома, в Кэмберуэлл. Но дом пустовал и на двери висела табличка: «Сдается».
Без всякой цели я продолжал бродить по этим улочкам, как вдруг из темноты показалась фигурка – она переходила через улицу и направлялась ко мне:
– Чарли! Что вы тут делаете?
Это была Хетти – в черной котиковой шубке и круглой котиковой шапочке.
– Да вот пришел повидать вас, – сказал я шутя.
Она улыбнулась.
– Какой вы стали худой.
Я рассказал ей, что едва оправился после гриппа. Хетти недавно исполнилось семнадцать, она была очень хороша и прелестно одета.
– А позвольте спросить, что вы-то так поздно здесь делаете?
– Я была в гостях у подруги, а сейчас иду к брату. Может быть, и вы пойдете со мной?
По пути она мне рассказала, что ее сестра вышла замуж за американца-миллионера, Фрэнка Гульда, живут они теперь в Ницце, и завтра утром она уезжает к ним.
В этот вечер я стоял и смотрел, как она кокетливо танцует с братом. Она вела себя глупо, как красивая, но бездушная женщина, и вдруг, совершенно неожиданно для себя, я почувствовал, что мой пыл охладевает. Неужели она так же банальна, как и все другие девушки? От этой мысли мне стало грустно, но я мог уже вполне беспристрастно смотреть на нее.
Она очень развилась за этот год. Я видел обрисовывавшуюся под платьем грудь и думал, что она у нее слишком мала и не так уж пленительна. Хотел бы я на ней жениться, если бы я мог себе это позволить? Нет, я ни на ком не хотел жениться.
И когда в эту холодную, звездную ночь я провожал ее домой, должно быть, я с такой же печальной объективностью говорил, что ее, наверно, ждет замечательная и счастливая жизнь.
– В ваших словах звучит такая тоска, что я готова заплакать, – сказала она.
Я возвращался домой торжествуя, – я тронул ее своей грустью, заставил почувствовать во мне человека.
Карно предложил мне снова играть в «Молчаливых пташках» – а между тем не прошло и месяца, как ко мне полностью вернулся голос. Я старался не предаваться отчаянию, в которое меня поверг мой провал в «Футбольном матче», но меня неотступно преследовала мысль, что, может быть, я в самом деле не достоин занять место Уэлдона. А за этими мыслями еще стояло воспоминание о провале у Форстера. Моя вера в себя все еще не возвращалась, и каждый новый скетч, в котором я должен был играть главную роль, становился для меня тяжким испытанием. А тут подошел тот решающий день, когда я должен был предупредить мистера Карно, что срок моего контракта подошел к концу и я прошу повысить мне жалованье.
Карно бывал очень циничен и жесток с теми, кто ему не нравился. Мне никогда не доводилось видеть его таким, потому что он хорошо ко мне относился, но я знал, что он может быть очень резок и груб. Если ему не нравился кто-нибудь из его актеров, он мог стоять за кулисами во время спектакля, издеваясь над актером и громко и неодобрительно прищелкивая языком. С одним актером у него вышла из-за этого неприятность: тот не стерпел издевательства, бросился посреди представления за кулисы и налетел на него с кулаками. С тех пор Карно уже не прибегал к подобным мерам. И вот теперь я стоял перед ним, требуя прибавки при возобновлении контракта.
– Вот видите, – сказал он, цинично улыбаясь, – вы требуете прибавки, а театральные антрепренеры требуют скидки. – Он пожал плечами. – После вашего провала в «Оксфорде» я только и слышу одни жалобы. Говорят, наша труппа не выдерживает марки – «разношерстная компания» [20].
– Но уж меня-то не приходится в этом винить, – пытался я защититься.
– Да они и вас ругают, – ответил он, решительно глядя на меня.
– И на что они жалуются?
Он откашлялся, опустив глаза.
– Говорят, что вы плохо играете.
Хотя его замечание ударило меня по самому больному месту и обозлило, я ответил спокойно:
– Ну что ж, а кое-кто держится другого мнения и предлагает мне больше, чем я получаю у вас.
Это было неправдой – у меня не было предложений.
– Говорят, что спектакль из рук вон плох, и комики никуда не годятся. Да вот, – сказал он, поднимая трубку, – я позвоню Бермондсею в «Стар», и вы сами послушаете, что он говорит… Бермондсей? На прошлой неделе, как я понимаю, дела шли неважно? – спросил он по телефону.
– Паршиво! – послышалось в трубке. Карно улыбнулся.
– А чем вы это объясните?
– Да ваш спектакль ни черта не стоит!
– А Чаплин, ведущий комик? Разве он не хорош?
– Дерьмо! – сказал тот же голос.
Улыбаясь, Карно передал мне трубку.
– Послушайте сами.
Я взял трубку.
– Может быть, он и дерьмо, но не такое вонючее, как ваш театр! – крикнул я.
Попытка Карно сразить меня не имела успеха. Я сказал, что, если и он так же думает обо мне, тогда вообще не стоит говорить о возобновлении контракта. Карно, несомненно, был человеком проницательным, но плохим психологом. Если бы даже я и вправду был никудышным актером, то и тогда Карно поступил неблагоразумно, заставив человека на другом конце провода сказать мне об этом. Я получал у Карно пять фунтов и, хотя был в те дни не очень уверен в себе, попросил у него шесть. К моему удивлению, Карно согласился. Вскоре он снова стал ко мне благоволить.

В Англию вернулся Алф Ривс, режиссер труппы Карно, гастролировавшей в Америке, – по слухам, для того, чтобы найти хорошего комика и увезти его в Соединенные Штаты.
А я как раз мечтал поехать в Америку и не только из любопытства – после моих неудач в Лондоне я надеялся начать в новой стране новую жизнь. К счастью, в Бирмингеме в это время шел с большим успехом наш новый скетч «Ринк», в котором я играл главную роль. В тот вечер, когда к нам приехал мистер Ривс, я, конечно, старался изо всех сил, и в тот же вечер Ривс телеграфировал Карно, что он нашел комика для Америки. Но у Карно в отношении меня были свои планы. Я мучился неизвестностью довольно долго, пока, на мое счастье, Карно не увлекся новым скетчем «Вау-Ваус»: его сюжет был построен на вовлечении героя в тайное общество. Мы с Ривсом считали этот скетч глупой, пустой, никчемной затеей. Но Карно, которому он очень нравился, уверял нас, что в Америке скетч будет пользоваться огромным успехом, потому что там полно таких тайных обществ, и американцы будут рады посмеяться над ними. И тут, к моей великой радости, Карно выбрал меня на главную роль в этом скетче, который мы должны были везти в Америку.
Поездка в Америку – этого-то мне и хотелось. Я чувствовал, что в Англии я уже достиг потолка – мои возможности были здесь очень ограниченны. Если бы я перестал пользоваться успехом на сцене мюзик-холла, мне, при моем скудном образовании, оставалось бы только пойти в лакеи. Мне казалось, что в Штатах возможности гораздо шире.
Вечером перед нашим отъездом я пошел погулять по Вест-Энду. Я останавливался на Лейстер-сквер, на Ковентри-стрит, на Пелл-Мелл и на Пикадилли, с тоской думая о том, что вижу Лондон в последний раз, – ведь я решил навсегда остаться в Америке. Я бродил по городу до двух часов ночи, упиваясь поэзией пустынных ночных улиц и собственной грустью.
Я ненавижу прощания. Что бы человек ни чувствовал, разлучаясь с близкими, эти минуты расставания лишь растравляют его боль. Я поднялся в шесть утра, не стал будить Сиднея и только оставил ему на столе коротенькую записочку: «Уезжаю в Америку. Буду писать. Целую, Чарли».

VIII

До Квебека мы плыли двенадцать дней – погода была ужасной. Три дня мы потеряли из-за поломки руля. Но как только я вспоминал, что еду в другую страну, на сердце у меня становилось легко и радостно. Мы плыли в Канаду на судне для перевозки скота. Впрочем, скота на борту не было, но зато пароход кишел огромными крысами. По ночам они нахально усаживались на край моей койки, и мне приходилось кидать в них башмаки.
Стоял сентябрь, и Ньюфаундленд оставался в тумане, когда мы проходили мимо него. Наконец мы увидели материк. Моросило, берега реки св. Лаврентия казались пустынными. С борта парохода очертания Квебека напоминали крепостной вал, по которому когда-то прохаживалась тень отца Гамлета. Я гадал, какими же я увижу Штаты.
Но по мере нашего приближения к Торонто, пейзаж в своем пышном осеннем наряде становился все прекраснее, а мои надежды – все радужнее. В Торонто у нас была пересадка и проверка документов в департаменте американской иммиграции. Наконец, в воскресенье, в десять утра мы прибыли в Нью-Йорк. Выйдя из трамвая на Таймс-сквер, я почувствовал некоторое разочарование. Ветер гнал по мостовой обрывки газет, и Бродвей в эту пору был похож на неряшливую женщину, только что вставшую с постели. Почти на каждом углу, удобно расположившись на высоких табуретах, восседали люди без пиджаков, а чистильщики обуви трудились над их башмаками, – казалось, они начали одеваться дома, а заканчивают эту процедуру на улице. Многие бесцельно слонялись по тротуарам, словно приезжие, желающие убить время между двумя поездами.
И все-таки это был Нью-Йорк, город риска, город большого бизнеса, захватывающий дух и немного пугающий. Париж показался мне более гостеприимным. Хотя я и не знал языка, но Париж на каждом углу приветствовал меня своими бистро и столиками кафе на тротуарах. Зато Нью-Йорк был, конечно, самым подходящим местом для крупных дел. Высокие небоскребы глядели надменно – им было не до маленьких людей. Даже в барах посетителям негде было приятно посидеть – разве только у длинной медной перекладины, на которую можно поставить ногу. В дешевых ресторанах, хотя и чистых и облицованных белым мрамором, было по-больничному холодно.
Я снял комнату, выходящую окнами во двор, в одном из каменных домов на 43-й улице, где теперь помещается «Таймс билдинг». Комната была мрачной и грязноватой, и вскоре я затосковал по Лондону и нашей уютной квартирке. В подвале помещалось заведение химической чистки и глажки, и к неудобствам моего жилья еще прибавлялось ядовитое влажное зловоние.
В первый день моего пребывания в Нью-Йорке я чувствовал себя очень неуверенно. Для меня было мукой зайти в ресторан и что-нибудь заказать – меня смущал мой английский акцент и то, что я медленно говорю. Американцы говорят очень быстро, глотая окончания слов, и я стеснялся, боясь, что начну заикаться и задержу кого-нибудь.
Я не привык к столь быстрому темпу жизни. В Нью-Йорке даже самый мелкий предприниматель проявляет в работе необычайное рвение. Мальчишка-чистильщик сапог с необычайным рвением орудует своими щетками, буфетчик с тем же рвением торопится подать вам пива, подвигая налитую кружку. А уж бармен, сбивая нам яично-солодовый коктейль, действует с ловкостью настоящего жонглера. Он молниеносно хватает бокал, бросает в него ваниль, шарик мороженого, две ложки солоду, сырое яйцо, которое он разбивает одним ударом, прибавляет молока, сбивает коктейль и подает его вам, затратив на всю операцию меньше минуты.
На улице среди прохожих многие выглядели такими же одинокими и покинутыми, как я. Другие, наоборот, расхаживали с важным видом, словно Бродвей их личная собственность. Лица встречных выражали холодную суровость; очевидно, любезность и вежливость рассматривались как признак слабости. Но вечером, когда Бродвей заполнился толпой в ярких летних костюмах, мне стало легче на душе. Мы уезжали из Англии холодным сентябрьским днем, а приехали в Нью-Йорк в разгар бабьего лета, когда термометр показывал восемьдесят градусов по Фаренгейту. Бродвей светился мириадами разноцветных электрических лампочек, сверкавших, как драгоценные ожерелья. В этот теплый вечер стало меняться мое отношение к Америке – я начинал ее чувствовать. Высокие небоскребы, сияние веселых огней рекламы вселяли новые надежды, наполняли меня предчувствием необыкновенных приключений.
«Здесь! – сказал я себе. – Мое место здесь!»
Казалось, что чуть ли не каждый прохожий на Бродвее имеет отношение к театру или какому-нибудь другому зрелищному бизнесу. Повсюду – на улице, в ресторанах, в отелях и универмагах – можно было встретить актеров драмы, артистов варьете, циркачей, эстрадников, всегда занятых профессиональными разговорами. На каждом шагу упоминались имена театральных антрепренеров: Ли Шуберта, Мартина Бека, Уильяма Морриса, Перси Уильямса, Клоу и Эрлангера, Фромана, Салливана и Консидайна, Пентэджа. Даже уборщицы, лифтеры, официанты, вагоновожатые, бармены, молочники и булочники – все говорили на одном и том же профессиональном жаргоне. На улице можно было услышать, как пожилые женщины, с виду обыкновенные фермерши, обменивались впечатлениями: «Он только что вернулся с трехразовых у Пентэджа [21] на Западе. Дайте ему настоящий материал, и он сделает классный номер». «А вы видели Ола Джолсона [22] в «Зимнем саду»? – спрашивал швейцар. – У Джейка все на нем только и держится».
Газеты ежедневно посвящали театру целую страницу, напоминавшую отчет о скачках: в зависимости от успеха и длительности аплодисментов номера ревю «приходили» первыми, вторыми или третьими, словно беговые лошади. Мы еще не начали скачку, но мне, конечно, уже не терпелось узнать, какое место мы займем на финише. Нам предстояло играть у Перси Уильямса всего полтора месяца, а дальше у нас не было ангажемента. От нашего успеха зависел срок дальнейших гастролей в Америке. Если мы провалимся, придется возвращаться в Англию.
Мы сняли на неделю зал, чтобы репетировать свой скетч «Вау-Ваус». У нас в труппе был старый эксцентрик, знаменитый клоун из театра «Друри-лейн». Ему уже было за семьдесят, он обладал глубоким звучным голосом при очень плохой дикции, а почти всю экспозицию скетча должен был пояснять зрителю именно он. Старик никак не мог выговорить даже самой простой реплики и на премьере понес такую тарабарщину, что даже мы не могли разобрать.
В Америке труппа Карно имела хорошую репутацию. В программе, составленной из номеров превосходных артистов, мы были главной приманкой. И хотя мне очень не нравился наш скетч, я, конечно, старался сделать все, что в моих силах, чтобы содействовать его успеху. Я надеялся, что, может быть, Карно окажется прав, и скетч – именно «то, что нужно Америке».
Не стану описывать, как я волновался в вечер премьеры перед выходом на сцену, какая неуверенность в своих силах мучила меня и как меня смущали американские актеры, стоявшие за кулисами и смотревшие на нас. В Англии моя первая острота неизменно вызывала хохот и служила своего рода барометром, по которому можно было определить, как будет воспринят весь скетч. Мы изображали туристов, расположившихся на лоне природы. Я выходил из палатки с чашкой в руке.

«Арчи (я). Доброе утро, Хадсон. Не дадите ли вы мне немного воды?
Хадсон. С удовольствием. А зачем вам вода?
Арчи. Хочу принять ванну. (В публике легкий смешок, сменяющийся гробовым молчанием.)
Хадсон. Как вы спали сегодня, Арчи?
Арчи. Ужасно! Мне приснилось, что за мной гоняется гусеница».

В зале по-прежнему стояла мертвая тишина. Мы продолжали что-то бубнить, а лица у актеров-американцев за кулисами все больше вытягивались. Впрочем, они скоро ушли, не досмотрев нас до конца.
Это был глупый и скучный скетч: я предупреждал Карно, что им нельзя открывать гастроли. В нашем репертуаре были гораздо более смешные скетчи, такие, как «Ринк», «Воры в смокингах», «Почтовая контора» и «Мистер Перкинс, член парламента», которые, несомненно, понравились бы американской публике. Но Карно был очень упрям.
Провал в чужой стране, мягко выражаясь, мало приятен. Было невыразимо тягостно каждый вечер выступать перед холодно невозмутимыми зрителями с многословными и добродушными английскими шутками. В театр и из театра мы старались проходить как можно незаметнее. Полтора месяца мы терпели этот позор. Другие артисты, выступавшие в той же программе, чурались нас. Когда мы перед выходом, подавленные и униженные, собирались за кулисами, у нас было такое чувство, будто пас сейчас поставят к стенке и расстреляют.
Хотя я чувствовал себя одиноким и посрамленным, я был рад, что живу один, – по крайней мере, мне не приходилось делиться с другими своим унижением. Весь день я гулял по улицам, таким длинным, что, казалось, они ведут в никуда. Я заходил в зоологические сады, в парки, аквариумы и музеи. После нашего провала Нью-Йорк представлялся мне слишком большим, его небоскребы слишком высокими, а царивший в нем дух конкуренции – неодолимым, всеподавляющий. Великолепные здания на Пятой авеню были не домами, а памятниками чьего-то успеха. Эти вздымающиеся ввысь роскошные сооружения и нарядные магазины будто напоминали мне каждую минуту, что я оказался здесь ни к чему не пригодным.
Я совершал далекие прогулки через весь город, забираясь в трущобы Нью-Йорка, и проходил через Мэдисон-сквер, где на скамьях в мрачном оцепенении сидели, опустив головы, старики-нищие. Затем я направлялся к 3-й и 2-й авеню. Здесь бедность была ожесточенной, горькой и циничной – она толкалась, кричала, смеялась, плакала, собираясь в кружок у дверей, у пожарных лестниц, покрывала улицы блевотиной. Зрелище этой нищеты приводило меня в уныние – я спешил вернуться на Бродвей.
Американец, всегда погруженный в деятельную мечту, неутомимо пытающийся чего-то достичь, по существу, оптимист. Он надеется мгновенно составить состояние! Схватить крупный куш! Всплыть на поверхность! Сразу продать весь товар! «Сделать деньги» и бежать! Найти другой, более легкий заработок! И эта чисто американская несдержанность в мечтах стала действовать и на меня. Как это ни парадоксально, после нашего провала я почувствовал даже какую-то легкость и свободу. В Америке есть другие возможности. Где это сказано, что я должен быть прикован к театру? Выяснилось, что я не предназначен для искусства. Значит, надо войти в другое, более выгодное предприятие! Ко мне возвращалась вера в свои силы. Как бы там ни было, я твердо решил остаться в Америке.
Чтобы отвлечься от мыслей о нашем провале, я решил заняться самообразованием и начал захаживать к букинистам., Я купил несколько учебников: «Риторику» Келлога, английскую грамматику, латино-английский словарь – и дал себе клятву заняться всей этой премудростью. Но благими намерениями вымощена дорога в ад. Едва раскрыв эти книги, я поспешил уложить их на дно чемодана и не вспомнил о них до нашего второго приезда в Штаты.
Первую неделю в нашей программе был номер под названием «Школьные дни Гэса Эдвардса». В этой детской труппе выступал довольно милый прохвост, который был не по летам искушен в житейских делах. С необыкновенным азартом он играл в кости на сигаретные этикетки: набрав много, их можно было менять в специальных табачных лавочках на разные предметы, начиная с никелированного кофейника и кончая роялем. Он готов был играть на них с рабочими сцены, с кем угодно. Звали его Уолтер Уинчелл. Он удивительно быстро говорил и впоследствии сохранил пулеметную быстроту речи, но ему часто не хватало точности в передаче истины.
Несмотря на провал нашего скетча, меня лично газеты хвалили. Силвермен писал в «Вэрайити»: «…Но в труппе все-таки есть один хороший английский комик, который подойдет и Америке».
Мы уже смирились с мыслью, что через полтора месяца нам придется упаковать чемоданы и вернуться в Англию. На третьей неделе наших гастролей мы играли в театре на 5-й авеню, где большинство зрителей составляли англичане – лакеи и дворецкие богатых американцев. Первое представление в понедельник прошло великолепно. Зрители смеялись каждой шутке. Мы все были удивлены – я, например, не сомневался, что прием будет холодным, и, может быть поэтому, не чувствуя внутренней скованности, играл неплохо.
На одном из представлений в этом театре нас посмотрел агент антрепризы Салливана и Консидайна и предложил нам поехать на четыре месяца в турне по Западу. Это были дешевые спектакли варьете, и нам приходилось давать по три представления в день.
Хотя в этом первом турне по Западу оглушительного успеха мы не имели, но по сравнению с другими номерами программы, можно считать, что мы все-таки выдержали испытание.
В те дни средний Запад сохранял еще свое очарование. Темп жизни был спокойнее, самый воздух здесь был романтичен. В каждой аптеке, в каждом салуне можно было сыграть в кости на то, что продавалось в этом заведении. В воскресное утро на главной улице повсюду слышался глухой, приятный и мирный звук кидаемых костей. Сколько раз мне и самому удавалось за десять центов выиграть на целый доллар добра.
Жизнь была недорога. Комнату в скромном отеле с трехразовым питанием можно было иметь за семь долларов в неделю. Особенно дешева была еда. Вся наша труппа обычно собиралась в салуне, где в часы завтрака можно было за пять центов получить стакан пива и любую закуску, выставленную на стойке. Нашему вниманию предлагались свиные ножки, ветчина, картофельный салат, сардины, макароны с сыром, всевозможные колбасы и сосиски. Кое-кто из наших злоупотреблял столь щедрой возможностью и накладывал на тарелки такие горы еды, что бармену приходилось вмешаться:
– Эй! Интересно, куда вы держите путь с этакой кладью – на Клондайк, что ли?
В труппе нас было человек пятнадцать или даже больше, и каждый из нас больше половины своего жалованья откладывал, даже в том случае, если не скупился за свой счет оплачивать при переездах спальные места. Мне платили семьдесят пять долларов в неделю, и пятьдесят из них неизменно и регулярно шли в манхеттенский банк.
Наше турне привело нас на побережье. Вместе с нами в этом турне по Западу ездил один красивый молодой техасец. Мы выступали в одной программе. Он работал на трапеции и никак не мог решить: продолжать ли ему это занятие или стать призовым боксером. Каждое утро я надевал боксерские перчатки, и мы с ним тренировались. Но, несмотря на то, что он был выше и тяжелее меня, я бил его, как хотел. Мы с ним очень подружились и после боя шли вместе завтракать. Он рассказывал мне, что его родители простые техасские фермеры, и с увлечением описывал жизнь на ферме. Вскоре мы стали обсуждать с ним новый проект: оставить театр и вместе заняться разведением свиней.
У нас было две тысячи долларов и общая мечта – разбогатеть. Мы собирались купить землю в Арканзасе по пятьдесят центов за акр, полагая, что для начала нам хватит двух тысяч акров, а остальные деньги рассчитывали вложить в покупку свиней и оборудование фермы. Мы высчитали, что если дело с приплодом свиней пойдет хорошо, – скажем, если каждая матка будет давать в среднем по пяти голов в год, – то за пять лет каждый из нас сумеет сколотить по сто тысяч долларов.
По пути мы смотрели в окна вагонов и, если видели свиноводческую ферму, приходили в неистовый восторг. Мы ели, спали и видели во сне свиней. Если б я тогда не купил книгу о научном разведении свиней, я мог бы оставить театр, стать фермером и разводить свиней, но в этой книге весьма наглядно был показан способ их кастрации, что сильно охладило мой пыл, и вскоре я забыл о свиньях.
На этот раз я взял в турне скрипку и виолончель. С шестнадцати лет я каждый день играл у себя в номере по четыре, а то и по шесть часов в день. Раз в неделю я брал уроки у нашего театрального дирижера или еще у кого-нибудь по его рекомендации. Так как я был левшой, мне перетянули скрипку на левую руку, переместив струны. Я мечтал стать концертным исполнителем, а если не удастся, по крайней мере, подготовить номер для мюзик-холльной программы. Но со временем я понял, что не смогу здесь достичь совершенства, и вскоре забросил музыкальные занятия.
В десятые годы нашего столетия Чикаго, безобразный и прокопченный, обладал, однако, особой притягательной силой. В этой буйно разраставшейся героической столице «дыма и стали», как сказал о ней Карл Сэндберг [23], еще жив был дух первых поселенцев. Безбрежные плоские равнины вокруг Чикаго, должно быть, похожи на русские степи. Взвинченное веселье било в городе через край, но в глубине его таилось горькое мужское одиночество. Люди топили свою тоску в бурлеске, где работали грубые комики, устраивавшие свалки на потеху зрителям. Их обычно сменяло двадцать, а то и больше, хористок. Некоторые из них были даже хорошенькими, другие имели довольно поношенный вид. Кое-кто из бурлескных комиков был смешон, но большинство комедий было непристойно, грубо и цинично. Здесь царила «чисто мужская» атмосфера, насыщенная враждебностью ко всему женскому. Чикаго был переполнен подобного рода зрелищами. В одном из них под названием «Говяжий трест Уотсона» показывали двадцать чудовищно толстых немолодых женщин, чьи могучие формы были обтянуты трико. Зрителям объявляли, что общий вес этих дам достигает скольких-то тонн. Их фотографии, выставленные на улице, для которых они позировали с грубым жеманством, производили грустное и довольно безотрадное впечатление.
В Чикаго мы жили далеко от центра, в маленьком отеле на Уэбеш-авеню. Отель был довольно паршивый, но в нем была своя прелесть – девушки из бурлеска тоже жили здесь. Мы всегда старались поселиться поближе к тому отелю, где жили хористки мюзик-холла, в надежде, которая потом никогда не оправдывалась. По ночам мимо нашего отеля мчались поезда воздушных линий, отбрасывая на стены моей комнаты тени, будто в старомодном биоскопе. И все-таки мне нравился наш отель, хотя ничего интересного тут так и не приключилось.
Некая молодая девушка, тихая, хорошенькая и очень застенчивая, почему-то почти всегда была одна. Иногда она встречалась мне в вестибюле отеля, но у меня не хватало смелости познакомиться с ней, да по правде говоря, она меня к этому и не поощряла.
По пути из Чикаго на побережье мы оказались о ней в одном поезде. Труппы бурлеска, ездившие в турне на Запад, обычно направлялись по одному и тому же маршруту, играя в одних и тех же городах. Проходя по вагонам поезда, я вдруг увидел эту девушку – она разговаривала с кем-то из наших актеров. Вскоре этот актер вернулся в наш вагон.
– Что это за девушка? – спросил я.
– Очень милая. Бедняжка – мне ее так жалко.
– Почему?
Он придвинулся ко мне поближе.
– Помнишь, были разговоры, что у одной из девушек сифилис? Так вот это она и есть.
В Сиэттле она должна была расстаться со своей труппой и лечь в больницу. Мы собрали для нее немного денег, причем в сборе участвовали все труппы, ехавшие в этом поезде. Бедная девушка – все узнали, какая беда ее постигла. И все-таки она была очень благодарна за помощь, а вскоре, подлечившись вливанием сальварсана, еще нового тогда средства, она вернулась в труппу.
В те дни в Америке повсюду были кварталы красных фонарей. Чикаго был особенно знаменит своим «Домом всех наций», владелицами которого были сестры Иверли – две пожилые старые девы. Славился этот дом тем, что в нем можно было найти женщину любой национальности. Комнаты тоже были обставлены в соответствующем стиле: турецкие, японские, апартаменты в стиле Людовика XVI, был там даже арабский шатер. Это заведение считалось самым роскошным в мире и самым дорогим. Миллионеры, промышленные магнаты, сенаторы и судьи были его завсегдатаями. Делегаты различных съездов и конвенций обычно подкрепляли свои соглашения тем, что занимали все заведение на целую ночь. Какой-то богатый сибарит прославился тем, что поселился здесь на три недели безвыходно, все это время не видя белого света.
Чем дальше мы углублялись на Запад, тем больше он нравился мне. Широкие пространства необработанной земли, которые я видел из окна вагона, тоскливые и грустные, наполняли меня какой-то надеждой. Простор всегда благотворно действует на душу человека – свободней дышится, и мои горизонты тоже становились шире. В таких городах, как Кливленд, Сент-Пол, Канзас-сити, Денвер, Батт, Биллингс, уже ощущался пульс завтрашнего дня, наполняя и меня его предчувствием.
Мы подружились со многими актерами мюзик-холльных трупп. В каждом городе, собравшись группой человек по шесть, а то и больше, мы отправлялись кутить. Иногда нам удавалось заслужить расположение мадам какого-нибудь веселого дома, и тогда она на всю ночь закрывала свое заведение, и мы царили там единолично. Случалось, что девушки влюблялись в наших актеров, и тогда они сопровождали нас до ближайшего города.
Квартал красных фонарей в Батте, в штате Монтана, занимал длинную улицу и несколько близлежащих переулков, в которых были сотни каморок, где молодые девушки от шестнадцати лет и старше продавались за доллар. Батт бахвалился тем, что в его квартале красных фонарей были самые красивые на всем Западе девушки, и это было правдой. Если случалось увидеть в городе хорошенькую и красиво одетую девушку, можно было с уверенностью сказать, что это обитательница квартала красных фонарей пошла за покупками. Когда они были не «на работе», они не поглядывали по сторонам и вели себя весьма респектабельно. Несколько лет спустя я поспорил с Соммерсетом Моэмом по поводу Сэди Томпсон – героини его пьесы «Дождь». Костюм Жанны Иглс в этой роли с сапожками на резинках выглядел, насколько я помню, довольно гротескно. Я сказал Моэму, что в Батте проститутка не заработала бы ни гроша, если бы стала так одеваться.
В 1910 году Батт в Монтане оставался еще ник-картеровским [24] городом – там разгуливали шахтеры в высоких сапогах с отворотами, в огромных сомбреро и красных шейных платках. Я сам был свидетелем перестрелки на улице, когда толстый старый шериф стрелял вслед сбежавшему арестанту, которого в конце концов загнали в тупик, но, к счастью, взяли живым и невредимым.
Чем дальше на запад мы забирались, тем легче становилось у меня на душе. Города, которые мы проезжали, – Виннипег, Такома, Сиэттл, Ванкувер, Портленд, – выглядели чище, наряднее. В Виннипеге и Ванкувере публика была преимущественно английская, и, несмотря на мои проамериканские настроения, мне было приятно снова играть перед англичанами.
И наконец Калифорния, – земной рай, где светило яркое солнце, росли апельсины и виноград, а пальмовые рощи тянулись по берегу Тихого океана на тысячи миль. Мы увидели Сан-Франциско – эти врата на Восток, город отличной еды и дешевых цен. Там я впервые попробовал лягушачьи лапки по-провансальски, песочные пирожные с клубникой и груши авокадо. Мы приехали в Сан-Франциско в 1910 году, когда город уже был восстановлен после землетрясения 1906 года, или, как говорили местные жители, после пожара. Кое-где на улицах еще видны были трещины, но других следов разрушения почти не осталось. Все решительно, включая и маленький отель, в котором я остановился, блистало новизной.
Мы играли в театре «Эмприсс», владельцами которого были Сид Грауман и его отец – очень милые и приветливые люди. Именно они впервые выделили на афише мое имя крупным шрифтом, без упоминания труппы Карно. А публика! Какое наслаждение было играть перед такими зрителями! Несмотря на то, что «Вау-Ваус» был очень скучным скетчем, каждый вечер зал был переполнен, и зрители смеялись до упаду. Очень довольный, Грауман обратился ко мне с предложением.
– Если вы когда-нибудь рассоритесь с Карно, в любое время приезжайте и мы с вами будем ставить спектакли.
Такой пыл был для меня внове. В Сан-Франциско человек начинает чувствовать целебную силу оптимизма, соединенного с предприимчивостью.
А вот жаркий и душный Лос-Анжелос показался мне тогда безобразным, жители выглядели бледными и анемичными. Климат здесь гораздо теплее, но в нем не было свежести Сан-Франциско. Природа одарила север Калифорнии такими естественными богатствами, что он все равно будет процветать, если даже Голливуд когда-нибудь и перестанет существовать.
Мы закончили наше первое турне в Солт-Лейк-сити, этом обиталище мормонов, которое заставило меня вспомнить о Моисее, выведшем из рабства детей Израиля. Этот просторный, свободно раскинувшийся город, с такими широкими улицами, какие могли проложить только жители бескрайней прерии, весь колышется в знойных лучах солнца, как мираж. Город показался мне суровым и отчужденным, как и сами мормоны.
Закончив эти гастроли по контракту с компанией Салливана и Консидайна, мы вернулись в Нью-Йорк, намереваясь сразу уехать в Англию. Но тут мистер Уильям Моррис предложил нам ангажемент на полтора месяца в своем нью-йоркском театре, на 42-й улице, где мы должны были показать весь наш репертуар. Мы начали свои гастроли скетчем «Вечер в английском мюзик-холле», и он очень понравился зрителям.
И вот однажды некий молодой человек, которому его возлюбленная назначила свидание на довольно поздний час, от нечего делать зашел с приятелем в американский мюзик-холл Уильяма Морриса, как раз когда там шел «Вечер в английском мюзик-холле». Посмотрев меня в роли пьяницы, он сказал: «Вот этому парню я предложу контракт, если когда-нибудь добьюсь успеха». В то время этот молодой человек был еще статистом у Д.-У. Гриффита [25] в кинокомпании «Байограф» [26] и получал в день пять долларов. Его звали Мак Сеннет [27]. Впоследствии он основал кинокомпанию «Кистоун» [28].
После большого успеха полуторамесячных гастролей в мюзик-холле Уильяма Морриса, Салливан и Консидайн предложили нам поехать в новое турне на пять месяцев.
К концу второго турне я загрустил. Нам оставалось пробыть в Штатах всего три недели: гастроли в Сан-Франциско, Сан-Диего, в Солт-Лейк-сити, а затем надо было возвращаться в Англию.
Накануне нашего отъезда из Сан-Франциско я пошел погулять, и на Маркет-стрит увидел небольшую лавчонку с закрытыми ставнями, на которой висело объявление: «Предсказываю судьбу по руке и картам за один доллар». Немного стесняясь, я вошел в лавчонку. Навстречу мне из задней комнаты вышла полная женщина лет сорока, которая на ходу что-то дожевывала. Небрежным жестом она указала мне на маленький столик, стоявший у стены против двери, и, не глядя на меня, сказала: «Садитесь, пожалуйста», – а сама села напротив меня. Говорила она отрывисто.
– Потасуйте карты, снимите три раза, а потом положите руки на стол, ладонями кверху.
Она раскинула карты и внимательно стала их разглядывать, а затем посмотрела на мои руки.
– Вы сейчас думаете о дальнем путешествии, и вы уедете из Штатов. Но скоро вернетесь и займетесь новым делом, не тем, чем сейчас.
Здесь она замялась.
– Ну да, почти то же самое дело, а все-таки другое. И в этом новом предприятии у вас будет очень большой успех. Я вижу, вас ждет блестящая карьера, но что это за дело – я не знаю.
Она впервые взглянула мне в лицо и снова взяла мою руку.
– Женитесь вы три раза. Первые два брака будут несчастливые, но конец вашей жизни вы проведете в счастливом браке, и у вас будет трое детей. (Тут она ошиблась.)
Она продолжала внимательно изучать мою руку.
– Да, вы наживете огромное богатство, – такая рука умеет делать деньги.
Она окинула изучающим взглядом мое лицо.
– Вы умрете от воспаления легких восьмидесяти двух лет от роду. С вас доллар, прошу вас. Может быть, у вас есть какие-нибудь вопросы ко мне?
– Нет, – рассмеялся я, – лучше я уж не стану ничего уточнять.
В Солт-Лейк-сити газеты были полны сообщениями о грабежах и кражах со взломом. В ночные клубы врывались бандиты, чьи лица были скрыты чулком вместо маски, они ставили всех, кто там был, к стенке и обирали до нитки. Однажды за ночь было совершено три ограбления. Город был терроризирован.
Обычно после спектакля мы шли в ближайший кабачок выпить и знакомились с его завсегдатаями. Как-то вечером там появился толстый круглолицый веселый человек в сопровождении двух товарищей. Толстяк, по-видимому самый старший из них, подошел к нам.
– Это вы, ребята, английские актеры, которые играют в театре «Эмприсс»?
Мы кивнули, улыбаясь.
– Я вас сразу узнал! Эй, мальчики, идите сюда!
Он поманил своих товарищей и, представив их нам, предложил выпить.
Толстяк оказался англичанином, хотя в его речи уже почти не чувствовался английский акцент. Ему было лет под пятьдесят, он казался добродушным, маленькие глазки сверкали на красном лице.
Немного погодя двое его товарищей и наши актеры отошли к стойке, оставив меня наедине с Толстяком.
И тут он разоткровенничался.
– Три года тому назад я ездил на старую родину, но это совсем не то,– жить надо здесь! Я приехал сюда лет тридцать назад. Совсем еще сосунком. Сначала надрывался в медных рудниках Монтаны, но потом взялся за ум. «Это работа для дураков», – сказал я себе. А сейчас дураки на меня работают.
И он вытащил из кармана толстенную пачку банкнотов.
– Давай еще выпьем!
– Осторожней, – сказал я шутя. – Как бы вас не ограбили!
Он посмотрел на меня с хитрой улыбочкой и подмигнул.
– Не на такого мальчика напали!
От этого подмигивания мне стало страшно – оно говорило о многом. Не отводя от меня глаз, он продолжал улыбаться.
– Понятно? – снова подмигнул он.
Я благоразумно кивнул.
И тут он приблизил лицо к моему уху и таинственно зашептал, кивнув в сторону своих друзей.
– Видишь этих ребят? Это моя команда, два бессловесных чурбака, – ума ни на грош, зато уж не струсят.
Я осторожно приложил палец к губам, показывая, что его могут подслушать.
– А мы уже, братец, в порядке, сегодня ночью снимаемся с якоря. Но ведь мы с тобой англичане, верно? Со старого острова? Я тебя много раз видел в «Излингтон Эмпайр». – Он сделал гримасу. – Тяжелая у тебя работа!
Я рассмеялся.
Он становился все доверчивей и уже провозгласил меня своим другом до гробовой доски и непременно хотел узнать мой адрес в Нью-Йорке.
– Я тебе обязательно черкну ради старой дружбы, – говорил он.
К счастью, я больше никогда о нем не слышал.