Артистка драмы и комедии, певица и танцовщица 9 страница

XII

Одиночество отталкивает. Оно овеяно грустью и не может возбуждать в людях ни интереса, ни симпатии. Человек стыдится своего одиночества. Но в той или иной степени одиночество – удел каждого. Однако меня оно тогда особенно угнетало, потому что у меня, казалось бы, в избытке имелось все необходимое, чтобы обзавестись друзьями – я был молод, богат и знаменит, – и тем не менее я в смущении и полном одиночестве бродил по Нью-Йорку. Я вспоминаю встречу с прелестной Джози Коллинс, звездой английской оперетты, с которой я неожиданно столкнулся на 5-й авеню.
– О, – воскликнула она сердечно, – но почему я вас вижу в одиночестве?
Я почувствовал себя так, словно она уличила меня в каком-то мелком преступлении. Улыбнувшись, я соврал, что иду завтракать с друзьями. А ведь мне так хотелось сказать ей правду, – что мне очень одиноко, и я был бы рад, если б она согласилась со мной позавтракать. Но застенчивость помешала мне это сделать.
В тот же вечер, проходя мимо оперного театра «Метрополитен», я наткнулся на Мориса Геста, зятя Дэвида Беласко [51], – мне случалось встречаться с ним в Лос-Анжелосе. Гест начинал свою деятельность со спекуляции театральными билетами; в те времена, когда я впервые приехал в Нью-Йорк, это был довольно распространенный бизнес. (Такой спекулянт обычно скупал лучшие места в зале и стоял у театра, продавая их с большой надбавкой.) С головокружительной быстротою Морис сделал карьеру театрального антрепренера, вершиной которой стала великолепная постановка Максом Рейнгардтом «Чуда». Бледное славянского типа лицо Мориса с огромными раскосыми глазами и широким толстогубым ртом представлялось мне грубым изданием портрета Оскара Уайльда. Он был весьма эмоционален, и, когда разговаривал, всегда казалось, что он на вас кричит.
– Где вы пропадаете, черт бы вас побрал? – заорал он и, прежде чем я успел ответить, продолжал: – почему вы мне не позвонили?
Я пробормотал, что просто вышел погулять немного.
– Какого черта! Вы не смеете пребывать в одиночестве! Куда вы направляетесь?
– Никуда в особенности, – ответил я кротко. – Хочу подышать свежим воздухом.
– Вы пойдете со мной, – решительно заявил он, взял меня под руку и потащил за собой; сбежать уже не было никакой возможности. – Я вас познакомлю с настоящими людьми, с какими вам и следует встречаться.
– А куда мы идем? – спросил я уже с некоторым беспокойством.
– Сейчас я вас представлю моему другу Карузо, – ответил Морис.
Все мои протесты оказались тщетными.
– Сегодня утренник, дают «Кармен» с Карузо и Джеральдиной Феррар.
– Но я…
– Только не пугайтесь, ради бога! Карузо – замечательный парень, такой же простой и славный, как вы. Он будет счастлив познакомиться с вами.
Я пытался напомнить Морису, что вышел погулять и мне еще хочется побыть на воздухе.
– Это будет вам полезнее свежего воздуха!
И вскоре, миновав вестибюль «Метрополитен-опера», я уже шел по проходу к двум свободным местам в партере.
– Садитесь, – шепнул Гест. – В антракте я к вам подойду. – И тут же исчез.
Я слышал «Кармен» несколько раз, но сейчас музыка показалась мне незнакомой. Я взглянул на программу: действительно, в среду объявлена «Кармен». Но исполняли другую и тоже знакомую мне арию – мне казалось, из «Риголетто». Я растерялся. Минуты за две до конца появился Гест и тихонько занял свое место рядом со мной.
– Разве это «Кармен»? – прошептал я.
– Конечно, – ответил он, – у вас же есть программа. – И он выхватил ее из моих рук. – Вот видите, – шепнул он, – Карузо и Джеральдина Феррар в «Кармен», в среду утром – тут же все сказано!
Опустился занавес, и Морис потащил меня к боковому выходу, ведущему за кулисы.
Рабочие сцены в мягких шлепанцах поверх сапог передвигали декорации, а я, как в кошмаре, всем мешал по пути. Над всеми остальными возвышался могучий, широкоплечий человек, важный и строгий, с остроконечной бородкой и глазами ищейки, который посмотрел на меня сверху вниз. Он стоял посреди сцены и с озабоченным видом следил за установкой декораций.
– Как поживает мой добрый друг, синьор Гатти-Казацца? – приветствовал его Морис Гест, протягивая руку.
Гатти-Казацца поздоровался, пренебрежительно пожал плечами и пробормотал что-то невнятное. И тут Гест обернулся ко мне:
– Вы правы, сегодня дают «Риголетто», а не «Кармен». Джеральдина Феррар в последнюю минуту позвонила по телефону и сказала, что она простужена. А это Чарли Чаплин, – представил меня Гест. – Хочу познакомить его с Карузо, может быть, это хоть немного развеселит его. Пойдемте с нами. – Но Гатти-Казацца мрачно покачал головой.
– Где его уборная?
Гатти-Казацца подозвал режиссера.
– Он вас проводит.
Я чувствовал, что сейчас не время беспокоить Карузо, и сказал об этом Гесту.
– Не валяйте дурака, – ответил он кратко.
Мы почти ощупью пробирались к уборной певца.
– Кто-то выключил свет, – сказал сопровождавший нас режиссер. – Подождите минуточку, сейчас я найду выключатель.
– Послушайте, – сказал Гест, – меня там ждут, я должен бежать.
– Но вы же не бросите меня? – испугался я.
– Не волнуйтесь, все будет в порядке.
И прежде чем я успел что-нибудь сказать, он оставил меня одного в кромешной тьме. Режиссер чиркнул спичкой.
– Здесь, – сказал он и легонько постучал в дверь. Из-за двери послышался гневный голос, что-то прорычавший по-итальянски. Мой спутник в ответ, тоже по-итальянски, сказал какую-то фразу, кончавшуюся словами «Чарли Чаплин». В ответ послышался новый взрыв.
– Послушайте, – зашептал я, – лучше как-нибудь в другой раз.
– Нет, нет, – ответил он, считая, видимо, своим долгом выполнить данное ему поручение. Дверь слегка приоткрылась, и в щелку выглянул костюмер. Мой спутник обиженным тоном во второй раз пояснил, кто я такой.
– О! – воскликнул костюмер и быстро закрыл дверь. Мгновение спустя дверь снова открылась. – Входите, пожалуйста!
Эта маленькая победа, казалось, воодушевила моего спутника. Мы вошли, Карузо сидел перед зеркалом к нам спиной и наклеивал усы.
– Синьор, – весело сказал режиссер, – я счастлив представить вам Карузо кинематографа, мистера Чарли Чаплина.
Карузо кивнул в зеркало, продолжая наклеивать усы.
В конце концов он встал и, затягивая пояс, стал меня разглядывать.
– Вы пользуетесь большим успехом, а? Много денег зарабатываете?
– Да, – улыбнулся я.
– Вы должны быть очень счастливы.
– Да, конечно. – И тут я взглянул на режиссера.
– Ну вот, – сказал он весело, намекая, что нам пора уходить.
Я встал и, улыбнувшись Карузо, сказал:
– Боюсь пропустить арию тореадора.
– То – «Кармен», а сегодня идет «Риголетто», – возразил Карузо, пожимая мою руку.
– О, да, конечно! Ха-ха!

Я уже насладился Нью-Йорком – насколько это было тогда в моих силах – и полагал, что пора уезжать, прежде чем радости Ярмарки тщеславия начнут мне приедаться. К тому же мне не терпелось поскорее начать работу по новому контракту.
Вернувшись в Лос-Анжелос, я поселился на 5-й улице, в отеле «Александрия», самом роскошном во всем городе. Он был построен в стиле рококо; мраморные колонны и хрустальные люстры украшали вестибюль, посреди которого был расстелен легендарный «миллионный ковер» – своеобразная Мекка кинобизнеса, – на котором заключались крупнейшие сделки. «Миллионным» его прозвали еще и потому, что здесь же обычно толпились репортеры, досужие киноболельщики и прочие любители чужой славы и вслух смаковали астрономические цифры чьих-то сделок.
И тем не менее на этом ковре Абрахамсон сумел составить состояние, продавая прокатчикам стандартные картины, которые он снимал задешево: арендовал на время какую-нибудь студию и за гроши нанимал безработных актеров. Называлось это его предприятие «нищие ряды». Покойный Гарри Коон, глава фирмы «Колумбия пикчэрс», тоже начинал свою карьеру в «нищих рядах».
Абрахамсон был реалистом и признавался, что его интересует не столько искусство, сколько деньги. Говорил он с заметным русским акцентом и, ставя картины, бывало, кричал героине:
– Хорошо, теперь вы входите с заднего боку (подразумевая, что актриса входит из глубины сценической площадки), потом подходите к зеркалу и смотрите на себя. «У-у-у! Разве я не красавица!» А теперь покрутитесь здесь метров на семь (подразумевая, что актриса должна импровизировать игру на протяжении семи метров фильма). Обычно его молодые героини обладали роскошным бюстом, щедро показанным в глубоком свободном вырезе. Режиссер приказывал актрисе, стоя прямо перед камерой, наклониться и завязывать шнурок ботинка, либо качать колыбель, либо гладить собаку. Таким путем Абрахамсон заработал два миллиона долларов, после чего благоразумно удалился на покой.
«Миллионный ковер» соблазнил и Сида Граумана уехать из Сан-Франциско и начать строить в Лос-Анжелосе свои «миллионные» театры. Когда впоследствии Лос-Анжелос начал процветать, стал процветать и Сид. У него было чутье на забавную рекламу, и однажды он удивил Лос-Анжелос, пустив по городу два такси, пассажиры которых, обгоняя друг друга, стреляли из пистолетов холостыми патронами. На багажниках машин были укреплены плакаты: «Смотрите „Преступный мир“ в „миллионном“ театре Граумана». Сид был великий выдумщик. Ему пришла в голову фантастическая идея: все голливудские звезды должны были оставить след ноги и ладони на незатвердевшем асфальте тротуара перед его «Китайским театром»; почему-то кинозвезды подчинились. Стало считаться, что это так же почетно, как получить премию «Оскар».
Когда я водворился в отеле «Александрия», портье вручил мне письмо от мисс Мод Фили, знаменитой актрисы, партнерши сэра Генри Ирвинга и Уильяма Джиллета, в котором она приглашала меня на обед, даваемый ею в честь Павловой в отеле «Голливуд» в среду. Конечно, я был очень польщен. Хотя мне не доводилось встречаться с мисс Фили, я повсюду в Лондоне видел ее портреты и, разумеется, восхищался ее красотой.
Во вторник я попросил секретаря позвонить и выяснить, должен ли я быть при черном галстуке или это неофициальный прием?
– А кто говорит? – осведомилась мисс Фили.
– Секретарь мистера Чаплина, по поводу обеда у вас, в среду вечером…
Мисс Фили заметно встревожилась.
– О, совсем неофициальный, – сказала она.
Мисс Фили встретила меня на веранде отеля «Голливуд». Она была так же прелестна, как и всегда. Мы просидели с ней не меньше получаса, болтая о всяких пустяках, и я уже нетерпеливо подумывал, когда же явятся остальные гости.
Наконец, она сказала:
– Может быть, мы пойдем пообедаем?
К моему удивлению оказалось, что мы обедаем с ней вдвоем!
Мисс Фили при всем своем обаянии была, однако, очень сдержанна. Она сидела напротив меня, а я смотрел на нее и гадал, что может означать этот неожиданный tete-a-tete. В голове у меня уже пробегали всякие проказливые и недостойные мысли, но мисс Фили казалась слишком утонченной для таких легкомысленных подозрений. И все-таки я попытался нащупать, чего, собственно, от меня ожидают.
– Как это приятно, – начал я пылко, – пообедать вот так, наедине!
Она вежливо улыбнулась.
– Давайте придумаем после обеда что-нибудь позабавнее, поедем в ночной клуб или еще куда-нибудь?
На лице мисс Фили промелькнула тень тревоги, она замялась.
– Очень жаль, но мне надо сегодня пораньше лечь, завтра утром у меня репетиция «Макбета».
Чутье меня обмануло, я был окончательно сбит с толку. К счастью, подали суп, и на некоторое время мы молча занялись едой. Что-то было не так, и мы оба это почувствовали. Мисс Фили нерешительно проговорила:
– Боюсь, что вы проскучали сегодняшний вечер.
– Что вы! Все было просто изумительно, – поспешил я ее заверить.
– Обидно, что вас не было здесь три месяца тому назад, когда я давала обед в честь Павловой, – я знаю, что вы с ней большие друзья. Но вы, к сожалению, были в Нью-Йорке.
– Простите, – сказал я, выхватил из кармана письмо мисс Фили и впервые поглядел на его дату. Затем я передал его ей.
– Вот видите, – рассмеялся я, – я опоздал к обеду всего на три месяца!

Для Лос-Анжелоса 10-е годы были завершением блистательной эры пионеров Запада и магнатов американской промышленности. Я тогда перезнакомился чуть ли не со всеми.
Одним из моих тогдашних знакомых был покойный Уильям А. Кларк, мультимиллионер, железнодорожный магнат и медный король, музыкант-любитель. Ежегодно он жертвовал сто пятьдесят тысяч долларов филармоническому симфоническому оркестру, в котором сам же играл рядовым оркестрантом в группе вторых скрипок.
Скотти из Долины смерти был довольно загадочной личностью; веселый, толстый человек в огромном сомбреро, красной рубашке и рабочих брюках, он за одну ночь проматывал в подвальчиках на Спринг-стрит и ночных клубах тысячи долларов, устраивая там попойки и давая официантам по сто долларов на чай, а затем таинственно исчезал, чтобы появиться через месяц или два и устроить новую попойку. И так год за годом. Никто не знал, откуда у него деньги. Некоторые считали, что у него имеются тайные копи где-то в Долине смерти, пытались даже выследить его, но он всегда ухитрялся скрыться, и никому до сегодняшнего дня так и не удалось узнать его секрета. Незадолго до своей смерти – а умер он в 1940 году – он построил огромный дворец в Долине смерти, среди пустынь, совершенно фантастическое сооружение, стоившее ему больше полумиллиона долларов. Это здание и посейчас там стоит, постепенно разрушаясь под жгучими лучами солнца.
Миссис Крейни-Гэттс из Пасадены владела состоянием в сорок миллионов долларов, но она была ревностной социалисткой и оплачивала защиту в суде многих анархистов, социалистов и членов ИРМ [52].
В те дни Гленн Кэртис еще работал у Сеннета, показывая фигуры высшего пилотажа, но все его помыслы уже и тогда были направлены на поиски капитала для финансирования тех предприятий, из которых потом была создана знаменитая самолетостроительная фирма Кэртиса.
А.-П. Джианнини руководил в то время двумя маленькими банками, которые позднее развились в самую крупную финансовую организацию Соединенных Штатов – Американский банк.
Говард Хьюз унаследовал крупное состояние своего отца, изобретателя новейшего нефтебура. Но свои миллионы Говард во много крат увеличил, вложив их в самолетостроение. Он был человек с большими странностями – своими огромными промышленными предприятиями он руководил по телефону, сидя в номере третьеразрядного отеля, и на люди почти не показывался. Занимался он по-любительски и кинематографом: сделал несколько удачных фильмов, например «Ангелы преисподней» с покойной Джин Харлоу в главной роли.
В те дни я, как правило, по пятницам ездил смотреть бокс Джека Дойля в Верноне, по понедельникам ходил в театр варьете «Орфеум», а по четвергам – в театр «Мороско». Кроме того, время от времени я посещал симфонические концерты в зале «Клунз филармоник).

Лос-анжелосский клуб «Атлетик» был тогда центром, здесь в часы коктейля собиралось избранное местное общество – дельцы и артисты. Это был словно сеттльмент в иностранном государстве.
В гостиной часто можно было видеть одиноко сидевшего там молодого человека. Это был актер на маленьких ролях, недавно приехавший попытать счастья в Голливуд, но пока не добившийся никакого успеха,– Рудольфо Валентино [53]. Как-то мне представил его другой маленький актер, Джек Гилберт, но после этой встречи я не видел Валентино около года, а он за это время успел стать звездой. Когда мы встретились вновь, он держался несколько недоверчиво до тех пор, пока я не сказал: «За то время, что я вас не видел, вы вошли в стан бессмертных». Он рассмеялся, отбросил свою подозрительность и повел себя очень дружески.
Валентино всю жизнь выглядел грустным. Он ничуть не кичился своим успехом – он почти тяготился им. Умный, спокойный, совершенно лишенный тщеславия, он очень нравился женщинам. Но ему с ними не везло – женщины, на которых он женился, вели себя подло. Одна из его жен вскоре после свадьбы завела роман с фотографом, с которым она часто исчезала в темной проявочной. Ни одного мужчину так не любили женщины, как Валентино, и ни одного мужчину они так не обманывали.
Теперь мне предстояло выполнять условия нового контракта на шестьсот семьдесят тысяч долларов. Уполномоченный фирмы «Мючуэл филм корпорейшн» мистер Колфилд арендовал студию в самом центре Голливуда. Я чувствовал себя уверенно, начиная работать с группой опытных актеров, среди которых были Эдна Первиэнс, Эрик Кемпбелл [54], Генри Бергман [55], Альберт Остин [56], Ллойд Бэкон [57], Джон Рэнд [58], Фрэнк Джо Колеман [59] и Лео Уайт [60].
Моя первая картина «Контролер универмага», к счастью, имела большой успех. Погоню в универмаге я снимал на эскалаторе. Когда Сеннетт увидел фильм, он схватился за голову: «И как это мы, черт возьми, ни разу не подумали об эскалаторе?»
Вскоре я уже втянулся в работу и каждый месяц выпускал комедию в двух частях. За «Контролером универмага» последовали «Пожарный», «Скиталец», «В час ночи», «Граф», «Лавка ростовщика», «За экраном», «Ринк», «Тихая улица», «Лечение», «Иммигрант», «Искатель приключений». Эти двенадцать картин заняли у меня в общей сложности около шестнадцати месяцев, включая простои из-за болезней актеров и всякие другие задержки.
Но иногда что-то заедало, и мне не удавалось справиться с каким-либо сюжетным положением. В таких случаях я прекращал работу и начинал мучительно думать, меряя шагами уборную, либо сидя часами перед декорацией в поисках решения. В этих случаях мне страшно мешали вопросительные взгляды представителей дирекции или актеров – ведь фирма «Мючуэл» оплачивала расходы по производству, и мистер Колфилд обязан был следить, чтобы не было простоев.
Я видел, как он проходит по павильону и даже на расстоянии по его силуэту понимал, о чем он думает, – ничего еще не сделано, а расходы все растут. И тогда, не церемонясь, я давал понять, что, когда мне хочется подумать, я не терплю, чтобы около меня кто-то вертелся, да еще выражал нетерпение.
В конце такого бесплодного дня мистер Колфилд непременно как бы невзначай встречал меня у выхода и с притворным равнодушием спрашивал:
– Ну, как подвигается картинка?
– Паршиво! Я выдохся. Ничего не могу придумать.
Тут он издавал какой-то хриплый звук, долженствовавший изобразить смех.
– Не волнуйтесь, все будет хорошо.
Но иногда решение приходило именно в конце дня, когда я впадал в отчаяние, перебрав десятки вариантов и от всех отказавшись. Вот тут-то мне вдруг все становилось ясным, словно с мраморного пола сметали пыль и открывалась та прекрасная мозаика, которую я так долго искал. Уныние рассеивалось, и работа закипала. Мистер Колфилд смеялся уже по-настоящему.
Ни один актер из моей группы ни разу не получил травмы во время съемок. Все драки тщательно репетировались, как хореографический номер. Пощечины никогда не бывали настоящими. Какой бы дикой ни представлялась свалка, на самом деле каждый ее участник знал, что и когда он должен делать. Травмы в кино непростительны, поскольку и драку, и землетрясение, и кораблекрушение, и любую катастрофу можно подделать с полной убедительностью.
За все время у нас произошел только один несчастный случай. В одном из эпизодов «Тихой улицы», когда я нахлобучивал уличный фонарь на голову хулигана, чтобы отравить его газом, крышка фонаря отломилась и острый металлический край поранил мне переносицу так, что пришлось наложить два шва.
Пожалуй, работа в «Мючуэл» была самым счастливым периодом моей творческой жизни. Мне было двадцать семь лет, меня не обременяли никакие заботы, а будущее сулило быть сказочным. Скоро я должен был стать миллионером – все это чуть-чуть смахивало на бред. Деньги лились рекой. Десять тысяч долларов, которые я получал каждую неделю, собирались в сотни тысяч. Только что у меня было четыреста тысяч, а теперь уже полмиллиона; я никак не мог в это поверить.
Мэксин Эллиот, приятельница Дж.-П. Моргана, как-то сказала мне: «Деньги хороши тем, что о них можно забыть». Я же скажу, что о них неплохо и помнить.
Бесспорно, успех меняет в жизни человека все. Когда меня с кем-нибудь знакомили, новый собеседник неизменно смотрел на меня с огромным интересом. Хотя я был всего только выскочка, мое мнение приобрело большой вес. Случайные знакомые всегда готовы были предложить мне горячую дружбу и делить со мной все тяготы и тревоги, как самые близкие родственники. Это было очень лестно, но это было не по мне. Друзья, как и музыка, нужны мне только в определенном настроении. Правда, за такую свободу приходилось иногда расплачиваться одиночеством.
В один прекрасный день, когда уже почти истекал срок моего контракта с «Мючуэл», ко мне в спальню, в клубе «Атлетик», ворвался Сидней и весело объявил:
– Ну, Чарли, теперь ты миллионер! Я договорился с «Фёрст нейшнл» [61]. Ты сделаешь для них восемь комедий в двух частях за миллион двести тысяч долларов!
Я только что вылез из ванны и расхаживал по комнате, препоясав чресла мохнатым полотенцем и наигрывая на скрипке «Сказки Гофмана».
– Что же, по-моему, это замечательно.
Сидней расхохотался.
– Это я непременно запечатлею в своих мемуарах: голый, с одним полотенцем на бедрах, ты играешь на скрипке и с полным равнодушием выслушиваешь известие о том, что я подписал за тебя контракт на миллион с четвертью!
Готов признать, что я чуть-чуть позировал, – но ведь эти деньги еще нужно было заработать.
Перспективы такого богатства не изменили моего образа жизни. Я уже начинал привыкать к богатству, но еще не научился им пользоваться. Деньги казались мне каким-то символом в цифрах – ведь я ни разу не видел их воочию. Необходимо было что-нибудь сделать, чтобы поверить в их существование. Поэтому я обзавелся секретарем, лакеем, автомобилем и шофером. Проходя как-то мимо демонстрационного зала автомобилей, я увидел семиместный «локомобиль», который в то время считался в Америке лучшей машиной. Но он был слишком великолепен и слишком элегантен, чтобы можно было вообразить, что он продается. Тем не менее я вошел в магазин и спросил:
– Сколько?
– Четыре тысячи девятьсот долларов.
– Заверните, – сказал я.
Приказчик был потрясен и попытался, хотя и слабо, оказать сопротивление моей поспешности.
– Может быть, вы сначала проверите мотор? – спросил он.
– А зачем? Я все равно ничего в них не смыслю, – ответил я, но тем не менее потыкал большим пальцем в шину, чтобы не казаться совсем уж профаном.
Вся операция была очень проста: мне оставалось только подписать свое имя на листке бумаги – и машина уже стала моей.

XIII

В то время мою студию часто посещали знаменитости – Мельба, Леопольд Годовский и Падеревский, Нижинский и Павлова.
В Падеревском было много обаяния, и вместе с тем в нем был и какой-то оттенок мещанства, может быть, в чрезмерной важности, с какой он держался. Длинные волосы, сурово отвисающие усы и маленькая эспаньолка под нижней губой – несомненный признак тайного тщеславия – были весьма внушительны. Но во время его концертов, когда потухал свет, воцарялась строгая, даже благоговейная тишина, и Падеревский уже собирался сесть за рояль, я всегда боялся, что вот сейчас, в последнюю минуту, кто-то выдернет из-под него стул.
Во время войны я встретился с ним в Нью-Йорке, в отеле «Ритц», и, очень обрадовавшись, спросил, не собирается ли он дать концерт. С величавостью папы римского он мне ответил: «Когда я нахожусь на службе моей родины, я не даю концертов».
Падеревский был в то время премьер-министром Польши. Но, думается, прав был Клемансо, который во время конференции, обсуждавшей условия злополучного Версальского мира, сказал ему:
– Как это случилось, что такой талантливый артист, как вы, мог пасть так низко, чтобы стать политиком?!
С другой стороны, великий пианист Леопольд Годовский, небольшого роста человек с круглым, улыбающимся лицом, был всегда прост и весел. Дав в Лос-Анжелосе концерт, он решил там поселиться, снял в аренду дом, и я стал довольно частым его гостем. По воскресеньям мне позволялось слушать, как он упражняется, и я видел, с какой исключительной легкостью его необыкновенно маленькие руки преодолевали все трудности техники.
Нижинский пришел на студию вместе с другими русскими танцорами и балеринами. Серьезный, удивительно красивый, со слегка выступающими скулами и грустными глазами, он чем-то напоминал монаха, надевшего мирское платье. Мы тогда снимали «Лечение». Он сел позади камеры и, ни разу не улыбнувшисъ, смотрел, как я снимаюсь в эпизоде, который мне казался очень смешным. Остальные зрители смеялись, но лицо Нижинского становилось все грустнее и грустнее. На прощанье он пожал мне руку и, сказав своим глуховатым голосом, что моя игра доставила ему большое наслаждение, попросил разрешения прийти еще раз.
– Разумеется, – ответил я.
Еще два дня он все с тем же мрачным лицом наблюдал за моей игрой. На второй день я велел оператору не заряжать камеру – унылый вид Нижинского действовал столь угнетающе, что у меня ничего не получалось. Тем не менее после «съемки» он похвалил меня.
– Ваша комедия – это балет, – сказал он. – Вы прирожденный танцор.
Я тогда еще не видел русского балета, да и никакого другого вообще. И вот в конце недели меня пригласили на утренник. В театре меня встретил Дягилев, полный жизни, влюбленный в свое искусство человек. Он извинился за то, что в программу не входят балеты, которые, по его мнению, доставили бы мне наибольшее удовольствие.
– Обидно, что сегодня мы не даем «Послеполуденный отдых фавна», – сокрушался он. – Мне кажется, эта вещь в вашем вкусе.
И вдруг, быстро обернувшись к режиссеру, добавил:
– Скажите Нижинскому, что после антракта мы покажем Шарло «Фавна».
Первым шел балет «Шехеразада». Он оставил меня довольно равнодушным – тут было слишком много пантомимы и слишком мало танца, а музыка Римского-Корсакова показалась мне однообразной. Но следующим номером было па-де-де с Нижинским. В первую же минуту его появления на сцене меня охватило величайшее волнение. В жизни я встречал мало гениев, и одним из них был Нижинский. Он зачаровывал, он был божествен, его таинственная мрачность как бы шла от миров иных. Каждое его движение – это была поэзия, каждый прыжок – полет в страну фантазии.
Нижинский попросил Дягилева привести меня в антракте к нему в уборную. Но я был не в силах говорить. Нельзя же в самом деле, заламывая руки, пытаться выразить в словах восторг перед великим искусством. Я сидел молча, глядя на отражавшееся в зеркале странное лицо, пока Нижинский гримировался фавном, рисуя на щеках зеленые круги. Он неловко пытался завязать разговор и задавал мне какие-то пустые вопросы о моих фильмах, на которые я мог отвечать лишь односложно. Раздался звонок, возвещавший об окончании антракта, и я сказал, что мне пора возвращаться в зал.
– Нет, нет, подождите, – возразил он.
В дверь постучали.
– Мистер Нижинский, увертюра уже кончилась.
Я встревожился.
– Ничего, – ответил Нижинский, – времени еще много.
Это меня поразило, я не мог понять его поведения.
– По-моему, пора уходить.
– Нет, нет, пусть еще раз сыграют увертюру.
Но тут в уборную ворвался Дягилев.
– Скорей, скорей! Публика аплодирует!
– Пусть подождут, мне здесь гораздо интереснее, – сказал Нижинский и продолжал расспрашивать меня о пустяках.
– Право, мне надо вернуться на свое место, – сказал я, наконец, совсем смутившись.
Никто не мог сравниться с Нижинским в «Послеполуденном отдыхе фавна». Несколькими простыми движениями, без видимых усилий, он создавал таинственный и страшный мир, таившийся в пасторальном пейзаже, в котором трагически метался его пылкий и печальный бог.
Спустя полгода Нижинский сошел с ума. Какие-то симптомы заболевания можно было заметить уже и в тот вечер в его уборной, когда он заставил публику ждать. Я случайно явился свидетелем того, как эта болезненно тонкая душа, не выдержав, ушла из жестокого, раздираемого войной мира в иной мир – в мир ее собственной мечты.
Высочайшее совершенство – редкость в любой области искусства. К немногим художникам, достигшим его, принадлежала и Павлова. Ее танец я никогда не мог смотреть равнодушно. В ее искусстве, при всей ее блестящей технике, была какая-то светлая сияющая нежность, напоминавшая лепесток белой розы. Каждое ее движение притягивало. Когда Павлова появлялась на сцене, мне всегда хотелось плакать, как бы она ни была весела и обаятельна, ибо для меня она олицетворяла трагедию совершенства в искусстве.
Я познакомился с «Пав», как ее называли друзья, во время ее пребывания в Голливуде, где она снималась в студии «Юниверсал». Мы подружились. Невыносимо жаль, что камеры старого типа не были в состоянии воспроизвести лиризм ее танца, и ее великое искусство не сохранилось для мира.
Как-то русское консульство давало обед в честь Павловой, на который был приглашен и я. Банкет был весьма официальный. Тосты произносились на французском и на русском языках. Если не ошибаюсь, из англичан только меня попросили произнести спич. Однако передо мной некий профессор расточал Павловой страстные похвалы по-русски. Кончил же он тем, что расплакался, подошел к Павловой и горячо ее поцеловал. Я почувствовал, что мне его никак не превзойти в красноречии, и, встав, заявил, что английский язык слишком беден, чтобы выразить все величие искусства Павловой, и потому я буду говорить по-китайски. И начал бормотать что-то с китайским акцентом, приходя, как и профессор, все в больший раж. Я заключил свою речь тоже поцелуем, но гораздо более пылким, укрыв наши головы салфеткой от посторонних взоров. Присутствующие разразились хохотом, и это разрядило торжественную строгость обстановки.
В «Орфеуме» тогда играла Сара Бернар. Она была, разумеется, уже очень стара – это был закат ее артистической карьеры, и я не могу по-настоящему судить об ее игре. Но когда в Лос-Анжелос приехала Дузе, блеск ее гения не могли затмить ни возраст, ни близость конца. Она привезла с собой великолепную итальянскую труппу. До ее выхода в спектакле превосходно играл очень красивый молодой актер, полностью овладев вниманием зрительного зала. Я даже усомнился, сумеет ли Дузе превзойти его.
Но вот в глубине сцены слева незаметно появилась Дузе. Она остановилась возле вазы с белыми хризантемами, стоявшей на рояле, и начала перебирать цветы. Зал всколыхнулся, и я, сразу забыв про молодого актера, видел только Дузе. Не глядя ни на молодого человека, ни на других персонажей, она продолжала неторопливо подбирать букет, добавляя к нему те цветы, которые принесла с собой. Затем она медленно пересекла по диагонали всю сцену, опустилась в кресло у камина и стала смотреть на огонь. Один раз, только один раз она взглянула на молодого человека, и в этом взгляде была вся мудрость и вся боль человечества. Потом она продолжала слушать, грея у огня руки, – прекрасные, необыкновенно выразительные руки.
Выслушав его бурную речь, Дузе, не отводя глаз от огня, спокойно произнесла несколько слов. В ее игре нельзя было заметить никаких актерских приемов, ее голос, казалось, звучал уже догоравшей трагической страстью. Я не понимал ни слова, но чувствовал, что передо мной самая великая актриса, какую мне когда-либо доводилось видеть.

Кинокомпания «Трайэнгл» пригласила Констанс Коллиер, партнершу сэра Герберта Бирбома Три, сыграть леди Макбет вместе с сэром Гербертом. Еще мальчиком я много раз с галерки Королевского театра восхищенно следил за ее замечательной игрой в «Вечном городе» и исполнением роли Нэнси в «Оливере Твисте». Разумеется, я очень обрадовался, когда в кафе Леви получил любезную записку: мисс Коллиер была бы рада познакомиться со мной и приглашает меня пересесть за ее столик. С этого вечера мы стали большими друзьями. Это была добрая душа, очень теплое и жизнерадостное создание. Констанс искренне радовалась, если ей удавалось сдружить между собой людей. Ей ужасно хотелось познакомить меня с сэром Гербертом и еще с неким молодым человеком по имени Дуглас Фербенкс [62], – по ее словам, у нас с ним было много общего.
Сэр Герберт был, по-моему, главой английского театра и самым тонким его актером. Созданные им образы столько же говорили уму, сколько и сердцу зрителя. Его Феджин в «Оливере Твисте» был и смешон и страшен. Без особых усилий он мог создавать почти нестерпимое напряжение. Стоило ему лишь легонько и как бы шутя ткнуть Ловкого Плута вертелом – и зрителя охватывал ужас. Решение образа у Три всегда было блистательно – примером тому был его смешной Свенгали. Он заставлял поверить в этого нелепого человека, наделяя его не только комическими чертами, но и поэтичностью. Критики упрекали Три в некоторой манерности; это справедливо, но он и ее превосходно использовал. Его игра была всегда удивительно современной. В «Юлии Цезаре» его герой был мыслящим человеком. В сцене похорон, вместо того чтобы обратиться, как принято, к толпе со страстной речью, его Марк Антоний говорил, не удостаивая своим вниманием людей, горько, насмешливо и презрительно.
Мальчишкой лет четырнадцати я видел сэра Герберта Три почти во всех его ролях, и, когда Констанс устроила небольшой обед, на котором должны были быть сэр Герберт и его дочь Айрис, я очень обрадовался. Мы условились встретиться в отеле «Александрия», в номере сэра Герберта. Я сознательно пришел немного попозже, надеясь, что Констанс уже будет там и избавит меня от неловкости первых минут знакомства. Но когда я вошел в комнату сэра Герберта, оказалось, что кроме него там был лишь его кинорежиссер, Джон Эмерсон.
– Входите, входите, Чаплин, – приветливо пригласил меня сэр Герберт. – Я так много слышал о вас от Констанс!
Он познакомил меня с Эмерсоном и объяснил, что они обсуждали предстоящую постановку «Макбета». Вскоре Эмерсон ушел, и тут я сразу оцепенел от робости.
– Извините, что заставил вас подождать, – сказал сэр Герберт, усаживаясь в кресло напротив меня. – Мы обдумывали с Эмерсоном сцену ведьм.
– О-о-о… – запинаясь, выдавил я.
– Мне кажется, это может быть довольно эффектно, если повесить газ на воздушные шары и пустить их летать но сцене. Как вы считаете?
– О-о-о… чудесно!
Сэр Герберт умолк и внимательно посмотрел на меня.
– Вы пользуетесь феноменальным успехом, неправда ли?
– Ну что вы, – виновато пробормотал я.
– Но вас же знают во всем мире! В Англии и Франции солдаты даже песни поют о вас.
– Неужели? – я сделал вид, будто первый раз об этом слышу.
Он поглядел на меня с сомнением и даже некоторой опаской и встал.
– Констанс опаздывает. Пойду, позвоню ей и выясню, в чем дело. А покамест познакомьтесь с моей дочерью Айрис, – сказал он, выходя из комнаты.
Я почувствовал облегчение: я представлял себе, что сейчас войдет девчурка, с которой я запросто смогу, как с равной, потолковать о школе и кинокартинах. А тут в комнату вошла высокая молодая девушка с длинным мундштуком в зубах и заговорила низким звучным голосом:
– Здравствуйте, мистер Чаплин! Наверно, я единственный человек на свете, который еще не видел вас на экране.
Я улыбнулся в ответ и поклонился.
Айрис, со своими коротко остриженными светлыми волосами, вздернутым носиком и светло-голубыми глазами, была истое дитя Скандинавии. Она была очень миловидна и, хотя ей едва исполнилось восемнадцать лет, стремилась казаться весьма искушенной в житейских делах и в искусстве – когда ей было пятнадцать лет вышел первый сборничек ее стихов.
– Констанс так много говорит о вас, – заметила она.
Я улыбнулся и снова кивнул.
Наконец вернулся сэр Герберт и объявил, что Констанс не сможет приехать – ее задержала примерка костюмов, – и нам придется обедать без нее.
Боже милостивый! Как же я вынесу этот вечер с совершенно незнакомыми мне людьми? Эта мысль жгла мой мозг. Мы молча вышли из номера, молча вошли в лифт, так же молча проследовали в зал ресторана и сели за столик, словно только что вернулись с похорон.
Бедный сэр Герберт и Айрис изо всех сил старались поддерживать разговор. Но вскоре девушка сдалась и сидела, молча и пристально разглядывая ресторан. Хоть бы скорей подали еду, – думал я, – может быть, это расслабит мою мучительную скованность… Отец и дочь еще немного поговорили о юге Франции, о Риме и Зальцбурге, спросили, не приходилось ли и мне там бывать? Видел ли я когда-нибудь постановки Макса Рейнгардта?
Я виновато покачал головой.
Три пристально поглядел на меня.
– А вам, знаете ли, было бы полезно попутешествовать!
Я сказал, что у меня не было на это времени, и добавил: – Видите ли, сэр Герберт, мой успех был так неожидан, что я попросту не успел с ним освоиться. Но еще мальчиком, лет четырнадцати, я видел вас в ролях Свенгали, Феджина, Антония, Фальстафа и даже не по одному, а по многу раз. С тех пор вы стали моим кумиром. Я никогда не мог себе представить вас, существующим вне сцены. Вы были для меня мифом. И то, что я сегодня вдруг обедаю с вами в Лос-Анжелосе, совершенно естественно, до глубины души потрясло меня.
Три был тронут.
– В самом деле? – повторял он. – В самом деле?
С этого вечера мы стали с ним добрыми друзьями. Время от времени он звонил мне, и мы втроем, Айрис, сэр Герберт и я, отправлялись обедать. Иногда к нам присоединялась и Констанс, мы шли в ресторан «Виктор Гюго» и за кофе долго сидели, слушая сентиментальную камерную музыку.

Констанс часто говорила мне о Дугласе Фербенксе, о том, какой это милый и одаренный человек, и хвалила его как блестящего застольного собеседника. В то время я недолюбливал блестящих молодых людей, в частности, застольных собеседников. Тем не менее она добилась от меня согласия пообедать у Фербенкса.
И Дуглас и я не раз рассказывали историю нашей первой встречи. В назначенный день я попытался увернуться и заявил Констанс, что плохо себя чувствую, но она и слушать не хотела никаких отговорок. Тогда я решил, что сошлюсь на головную боль и уйду как можно раньше. Фербенкс рассказывал, что ему тоже было не по себе, и едва раздался звонок, он сбежал вниз, в биллиардную, и начал гонять шары. Эта встреча положила начало дружбе, длившейся всю жизнь.
Дуглас недаром пленял воображение зрителей и заслужил их горячую любовь. Весь дух его картин, их оптимизм, неизменная удачливость героя отвечали вкусу американцев, да и зрителей всего мира. Он обладал удивительным обаянием и мальчишеской способностью увлекаться, заражая ею публику. Когда я узнал его поближе, меня особенно подкупила его обезоруживающая честность – Дуглас признавался, что по натуре он сноб и его тянет к знаменитостям.
Хотя сам Дуг пользовался невероятной популярностью, это не мешало ему искренне хвалить чужой талант и очень скромно отзываться о своем. Он часто повторял, что Мэри Пикфорд и я гениальны, а его дарование очень невелико. Конечно, это не соответствовало истине, Дуглас был очень творческим человеком и умел работать с размахом.
Он построил для «Робин Гуда» декорацию на территории в десять акров – замок с огромным крепостным валом и подъемными мостами, которые были куда больше реальных подъемных мостов. С великой гордостью Дуглас показал мне эту чудовищную механику.
– Великолепно, – заявил я. – Отличная декорация для начала какой-нибудь моей комедии: мост опускается, я выпускаю погулять кошку и забираю бутылки, которые оставил молочник.
У Дугласа было множество друзей из самых разных слоев общества, начиная от ковбоев и кончая королями, – и в каждом он находил что-то интересное для себя. Особенно ценил Дуглас своего приятеля Чарли Мака, весьма бойкого и речистого ковбоя, который всегда умел его рассмешить. Иногда во время обеда в двери внезапно возникал Мак и провозглашал:
– А у вас тут неплохо, Дуг! – Затем, обведя взглядом столовую, добавлял: – Только вот камин далековато от стола – не доплюнешь.
Потом, присев на корточки у стены, он рассказывал нам о том, как жена подала в суд иск о разводе, ссылаясь на его жестокое обращение.
– А я говорю: «Ваша честь, да у этой женщины в одном мизинце побольше жестокости, чем у меня во всем теле. А уж револьвера эта баба прямо из рук не выпускает. Вы только посмотрите, наше старое дерево прямо насквозь светится, это она его так изрешетила, пока я за ним прятался».
Я подозревал, что, прежде чем идти к Дугу, Чарли все это старательно репетировал.
Дуглас жил в бывшем охотничьем домике – довольно уродливом двухэтажном здании, расположенном среди тогда еще пустынных, заросших кустарником холмов Беверли. От кисловато-горького запаха полыни и солончаков во рту появлялась неприятная сухость.
В те дни Беверли-хилс напоминал заброшенный строительный участок. Тротуары обрывались на пустырях, матовые шары фонарей украшали безлюдные улицы. Многих шаров не хватало – они были разбиты завсегдатаями ближайших пивных.
Дуглас Фербенкс поселился в Беверли-хилс первым из кинозвезд. Он часто приглашал меня к себе на субботу и воскресенье. По ночам в мою спальню доносился вой койотов, которые стаями рылись в помойках. В этом вое было что-то жуткое, казалось, в воздухе стоит звон неведомо откуда взявшихся колокольцев.
У Дугласа всегда жило несколько приятелей: Том Джерати, его сценарист, силач Карл, бывший олимпийский чемпион, два-три ковбоя. Том, Дуг и я стали чем-то вроде «трех мушкетеров».
По воскресеньям Дуг поднимал нас до света, и мы отправлялись верхом в горы встречать зарю. Ковбои привязывали лошадей, разводили костер и готовили завтрак – кофе и оладьи с беконом. Любуясь восходом, Дуг не скупился на лирические тирады, а я, наоборот, ворчал, что мне не дали выспаться и что зарю стоит встречать только в обществе хорошенькой женщины. Тем не менее в этих ранних прогулках была своя романтика. Дуглас был единственным человеком в мире, которому удалось заставить меня ездить верхом. Я утверждал, что лошадь слишком опоэтизирована, на деле же – это животное с подлым и вредным характером и вовсе не такое уж умное.
В то время Дуг только что разошелся со своей первой женой. По вечерам он приглашал к обеду друзей, в том числе и Мэри Пикфорд, в которую был отчаянно влюблен. Но оба они вели себя, как перепуганные кролики. Я советовал им ни в коем случае не жениться, а просто сойтись, чтобы излечиться от страсти, но они никак не могли согласиться с моими идеями, не принятыми в обществе. Я так возражал против их брака, что, когда они наконец поженились, на свадьбу пригласили всех друзей, кроме меня.
В те дни мы с Дугласом любили пофилософствовать: я разглагольствовал о тщетности жизни, а Дуглас утверждал, что людские судьбы предопределены свыше и наделены таинственным значением. Когда Дуглас впадал в мистическое настроение, я немедленно превращался в насмешливого скептика. Помню, как однажды, в теплый летний вечер, мы с ним взобрались на большую цистерну для воды и болтали, созерцая дикий и величавый ландшафт Беверли. Таинственно мерцали звезды, луна светила вовсю, и я заявил, что жизнь не имеет никакого смысла.
– Взгляни, – горячо воскликнул Дуглас, широким жестом: указывая на небо. – Луна! И эти мириады звезд! Ведь во всей этой красоте должен быть какой-то смысл! Должно быть какое-то свое предназначение! И ты и я – тоже часть этой красоты.
Тут его озарила новая мысль, и он обернулся ко мне:
– Зачем же тебе дан талант и для чего существует кино – чудеснейший посредник между артистом и миллионами зрителей во всем мире?
– Зачем оно отдано на волю Луи Майера и братьев Уорнер?! [63] – возразил я.
Дуглас весело рассмеялся.
Он был неисправимым романтиком. Случалось, что в три часа ночи, когда я спал крепким сном, меня вдруг будили звуки музыки, и я видел в тумане на лужайке гавайский оркестр, исполнявший серенаду в честь Мэри. Это было очень мило, но испытывать восторг от этой ночной музыки могли только те, кому она предназначалась. Однако в подобном мальчишестве и заключалась тайна обаяния Дугласа.
Он, например, любил сажать на заднее сиденье своего открытого «кадиллака» овчарку или добермана. Такие выходки доставляли ему искреннее удовольствие.

Голливуд очень быстро стал Меккой писателей, актеров и интеллигенции. Сюда отовсюду съезжались знаменитые писатели – сэр Гилберт Паркер, Уильям Локк, Рекс Бич, Джозеф Хергесхаймер, Сомерсет Моэм, Гавернер Моррис, Ибаньес, Элинор Глин, Эдит Уортон, Кэтлин Норрис и многие другие.
Сомерсет Моэм никогда не работал в Голливуде, хотя на его произведения был большой спрос. Он провел там несколько недель до своего отъезда на тихоокеанские острова, где он создал чудесную книгу рассказов. За обедом Моэм рассказал нам с Дугласом историю Сэди Томпсон, – по его словам, это был реальный случай. Впоследствии он положил ее в основу пьесы «Дождь», которую я всегда считал образцом драматургии. Преподобный Дэвидсон и его жена сделаны изумительно, еще интереснее самой Сэди Томпсон. Как великолепен был бы Три в роли Дэвидсона! Он бы сыграл его мягким и безжалостным, вкрадчивым и страшным.
Все это общество размещалось в скверной, смахивавшей на сарай гостинице, носившей громкое название «Отель Голливуд». Сие заведение, неожиданно ставшее фешенебельным, чем-то напоминало деревенскую девушку, которая и сама не может опомниться от того, что ей на голову неожиданно свалилось наследство. Номера там были нарасхват – это объяснялось тем, что дорога от Лос-Анжелоса до Голливуда была в те дни почти непроезжей, а литературные знаменитости непременно хотели жить поблизости от студий. Однако чувствовали они себя там неуютно, словно ошиблись адресом.
Элинор Глин занимала в этом отеле два номера, превратив один из них в гостиную; она покрыла подушки какой-то неяркой тканью и разбросала их по кровати – получилось нечто вроде дивана. Здесь она принимала гостей.
Впервые я познакомился с Элинор, когда она пригласила меня на обед в числе десяти гостей. Мы должны были встретиться у нее в номере, выпить коктейль, а затем спуститься в ресторан. Я пришел первым.
– А, – сказала она, приподымая обеими руками мой подбородок и внимательно вглядываясь в мое лицо, – позвольте мне хорошенько поглядеть на вас. Это же необыкновенно! Я была уверена, что у вас карие глаза, а, оказывается, они совсем голубые!
Она показалась мне несколько экзальтированной, но вскоре я очень привязался к ней.
Несмотря на то, что Элинор, несомненно, была столпом английской респектабельности, своим романом «Три недели» она потрясла читателей эпохи короля Эдуарда. У героя этого произведения, хорошо воспитанного молодого англичанина Пола, любовная связь с королевой – это ее последний рывок к счастью перед тем, как выйти замуж за старого короля. Впоследствии маленький кронпринц несомненно окажется сыном Пола.
В ожидании гостей Элинор повела меня в другую комнату, на стенах которой были развешаны портреты молодых английских офицеров времен первой мировой войны. С широким жестом в их сторону она пояснила:
– Это все мои Полы.
Элинор была страстно увлечена оккультизмом. Помню, как однажды вечером Мэри Пикфорд пожаловалась на усталость и бессонницу. Мы все сидели в спальне Мэри.
– Покажите мне, где у вас север, – скомандовала Элинор. Затем она осторожно положила палец на бровь Мэри и стала повторять: «Она спит глубоким сном!». Мы с Дугласом подкрались поближе и стали смотреть на Мэри – у нее трепетали ресницы. Мэри потом признавалась, что ей пришлось терпеть эту муку больше часа, делая вид, что она спит, потому что Элинор продолжала неотступно следить за ней.
У Элинор была репутация очень эксцентричной особы, на самом же деле трудно было бы найти более степенную даму. Ее представления о том, как надо показывать в кино любовь, были детскими и весьма наивными: женщина у нее лишь ресницами касалась щеки своего возлюбленного и с томным видом возлежала на тигровых шкурах.
Трилогия, написанная ею для Голливуда, была ужасна. Первая серия называлась «Три недели», вторая – «Его час», а третья – «Ее минута». В «Ее минуте» все было крайне многозначительно. Сюжет строился на том, что прелестная дама, которую играла Глория Свенсон, должна выйти замуж за нелюбимого человека. Они приезжают в тропики, и однажды она одна отправляется верхом в джунгли. Интересуясь ботаникой, она слезает с лошади, чтобы рассмотреть редкий цветок, и в тот момент, когда нагибается, чтобы сорвать его, ее прямо в грудь кусает ядовитая змея. Глория сжимает укушенную грудь и кричит, и тут ее слышит красивый Томми Мейган [64] – человек, которого она действительно любит, – к счастью, он случайно проходил поблизости. Он поспешно продирается сквозь заросли джунглей.
– Что случилось?
Она указывает ему на ядовитое пресмыкающееся.
– Она укусила меня!
– Куда?
Глория указывает на грудь.
– Это самая ядовитая из всех гадюк! – кричит Томми, конечно, имея в виду змею. – Надо немедленно что-то сделать. Нельзя терять ни секунды!
Но они в джунглях, на много миль вокруг нет врача, а обычное средство – жгут, носовой платок, которым туго перетягивают пораженное место, чтобы яд не распространялся по кровеносным сосудам, – тут неприменимо. Томми вдруг подымает ее, разрывает на ней блузку, обнажая сверкающие белизной плечи, заслоняет ее от нескромного ока камеры, наклоняется над ней и губами отсасывает смертельный яд, сплевывая его то и дело на землю. В результате этой отважной операции прелестная дама выходит за героя замуж.