КАК ПИННЕБЕРГ БОРЕТСЯ С СОБСТВЕННОЙ СОВЕСТЬЮ И С МАРИХЕН КЛЕЙНГОЛЬЦ И ПОЧЕМУ ВСЕ ЖЕ ОКАЗЫВАЕТСЯ СЛИШКОМ ПОЗДНО

 

За каждым воскресеньем неминуемо следует понедельник, хотя в воскресенье, в одиннадцать утра, возможно, и кажется, что до понедельника еще целая вечность.

Но понедельник приходит, приходит неизбежно, все идет заведенным порядком, и на углу Базарной площади, где Пиннебергу каждый день встречается секретарь муниципалитета Кранц, он оглядывается. Так и есть, вон уже подходит Кранц, и, почти поравнявшись, оба притрагиваются к шляпам, здороваются и проходят мимо.

Пиннеберг смотрит на свою правую руку; золотое обручальное кольцо блестит на солнце. Пиннеберг медленно снимает кольцо, медленно достает бумажник, но затем быстро, всему свету назло, снова надевает кольцо. Подняв голову, с кольцом на пальце, шагает он навстречу судьбе.

Однако судьба заставляет себя ждать. Даже сверхаккуратного Лаутербаха в этот понедельник еще нет на месте, из семьи Клейнгольцев тоже никого не видно.

«Верно, в конюшне, — думает Пиннеберг и отправляется во двор. Там стоит красная машина, ее моют. — Эх, сломаться бы тебе вчера в пути! — думает Пиннеберг, а вслух говорит:

— Хозяин еще не встал?

— Все еще спят, господин Пиннеберг.

— Кто же вчера задавал корм лошадям?

— Старик Кубе, господин Пиннеберг, Кубе.

— Ах так! — И Пиннеберг возвращается в контору.

Тем временем туда успел прибежать Шульц — уже четверть девятого — изжелта‑бледный и сильно не в духе.

— Где Лаутербах? — сердито спрашивает он. Ишь свинья, болеть вздумал, а работы сегодня по горло.

— Похоже, что так, — отзывается Пиннеберг, — Лаутербах обычно не опаздывает. Хорошо провел воскресенье, Шульц?

— Черт бы их взял! — выпаливает Шульц. — Черт бы их взял! Черт бы их взял! — Он погружается в тяжелое раздумье. И вдруг взрывается: — Помнишь, Пиннеберг, я тебе как‑то рассказывал, ты, верно, уже позабыл, месяцев восемь‑девять тому назад я был в Гельдорфе на танцах, такая настоящая деревенская танцулька, с топочущим мужичьем. Так вот она теперь уверяет, что я — отец ребенка и должен ей платить. Я, конечно, и не подумаю. Скажу, что это поклеп.

— А как ты докажешь? — спрашивает Пиннеберг и думает

«У Шульца тоже свои неприятности».

— Я вчера целый день по Гельдорфу бегал и разузнавал, с кем она еще, кроме меня… Только все эти деревенские дурни покрывают друг друга. Не хватит же у нее наглости подать на меня в суд!

— А если все‑таки хватит?

— Я судье все объясню! Ну, скажи по совести, Пиннеберг, можно ли этому поверить: я два раза с ней протанцевал, а потом сказал: «Знаешь, фройляйн, очень накурено, не пойти ли нам на воздухе. И пропустили‑то мы всего один танец, понимаешь, а теперь выходит, только я один отец! Не идиотство ли!

— Но если ты ничего не можешь доказать?

— Я скажу, что это поклеп! Судья поймет. Да разве я могу, Пиннеберг? Это при нашем‑то жалованье?

— Сегодня решится, кого увольняют, — вполголоса и как бы невзначай говорит Пиннеберг. Но Шульц даже не слушает.

— После спиртного мне всегда так плохо, — стонет он.

Двадцать минут девятого. Входит Лаутербах.

Ох, Лаутербах! Ох, Эрнст! Ох, ты мой Эрнст Лаутербах!

Синяк под глазом — раз. Левая рука на перевязи — два. Лицо все в ссадинах — три, четыре, пять. На голове черная шелковая повязка — шесть. И вдобавок ко всему запах хлороформа — семь. А нос! Опухший, кровоточащий нос! Восемь! А нижняя губа, рассеченная, вздувшаяся, толстая, как у негра. Девять! Нокаут, Лаутербах! Короче говоря, вчера Эрнст Лаутербах рьяно и самоотверженно проповедовал свои политические взгляды населению.

Оба сослуживца в волнении вертятся вокруг него.

— Ох, брат! Ох, дружище! И отделали же тебя!

— Эрнст, Эрнст, никак ты не образумишься!

Лаутербах садится, не поворачивая головы, очень осторожно.

— Это еще пустяки. Вот если бы вы мою спину видели…

— Да разве так можно, друг?..

— Такой уж я! Мог бы спокойно сидеть дома, да о вас подумал, ведь работы сегодня по горло.

— И, кроме того, сегодня решится, кого рассчитают, — говорит Пиннеберг.

— И кого нет в конторе, того и заклюют.

— Слушай, этого ты не говори! Ведь мы же дали слово…

Входит Эмиль Клейнгольц.

Сегодня Клейнгольц, к сожалению, трезв, даже слишком трезв, еще в дверях он учуял запах водки и пива, который исходит от Шульца. Он делает первый шаг, так сказать — для затравки:

— Опять без работы, господа? — говорит он. — Хорошо, что сегодня должно решиться, кого увольнять, одного из вас я уволю. — Он усмехается. — Троим здесь делать нечего, а?

Он торжествующе смотрит на них, они в смущении пробираются на свои места. Но Клейнгольц не отстает

— Да, Шульц, милый человек, вы, конечно, не прочь после пьянки проспаться в конторе, на мои кровные денежки. Похороны‑то, видно, сильно вспрыснули, а? Знаете что? — он задумывается и наконец нападает на блестящую мысль: — Знаете, полезайте‑ка в прицеп и езжайте на мельницу. Да смотрите как следует тормозами орудуйте, дорога ведь то в гору, то под гору, я скажу шоферу, пусть он за вами присматривает, а если вы о тормозах позабудете, пусть влепит вам как следует.

Клейнгольц хохочет он думает, что сострил, потому и хохочет. О том, чтоб «влепить», это, конечно, сказано не всерьез, даже если это и сказано очень серьезно.

Шульц устремился к двери.

— Куда вы без документов? Пиннеберг, выпишите Шульцу накладную, ему самому сегодня не написать, у него руки трясутся.

Пиннеберг, обрадовавшись, что у него есть занятие, ретиво строчит.

Затем вручает Шульцу документы.

— Вот держи.

— Еще минутку, Шульц, — говорит Эмиль. — Вы до двенадцати не обернетесь, а по договору я обязан предупредить вас об увольнении до двенадцати. Знаете, я сам еще не знаю, кому из вас троих дать расчет, мне надо подумать… Вот я на всякий случай и предупреждаю вас об увольнении, вот вам и будет над чем подумать дорогой, я уверен, что это вышибет из вас хмель, особенно если вы еще и тормозить хорошенько будете.

Шульц молча шевелит губами. Как уже было сказано, лицо у него желтое, помятое, а сегодня ему, кроме всего прочего, нездоровится, и сейчас здесь, перед Клейнгольцем, уже не человек, а просто тряпка…

— С вами покончено! — говорит Клейнгольц, — когда вернетесь, приходите в контору. Я вам скажу, может быть, я и возьму свое предупреждение обратно.

Итак, с Шульцем покончено. Дверь захлопнулась, и медленно, дрожащей рукой, на которой блестит обручальное кольцо, Пиннеберг отодвигает от себя пресс‑папье. «Кто сейчас на очереди, я или Лаутербах?»

Но уже при первом слове он понимает: Лаутербах. С Лаутербахом у Клейнгольца совсем другой тон. Лаутербах глуп, но силен, если Лаутербаха очень уж раздразнить, он пустит в ход кулаки. Над Лаутербахом так издеваться нельзя, с Лаутербахом надо иначе. Но Эмиль умеет и это.

— Глядеть на вас, господин Лаутербах, просто жалость берет. Глаз подбит, нос красный, губами едва шевелите, одна рука… Нечего сказать, полноценный работник. Хотите жалованье сполна получать, так извольте так работать, чтобы ни к чему придраться нельзя было.

— У меня работа спорится, — говорит Лаутербах.

— Тише, Лаутербах, тише. Знаете, политика — это хорошо, и национал‑социализм тоже, может быть, хорошо, это мы после ближайших выборов увидим и тогда скажем, но чтобы именно я нес убытки…

— Я от работы не отказываюсь, — говорит Лаутербах.

— Ну, да это мы еще увидим, — мягко говорит Эмиль. — Не думаю, чтобы вы сегодня могли работать, у меня работа… вы же совсем больны.

— Я от работы не отказываюсь… от любой.

— Ну, раз вы так говорите. Лаутербах… Только мне что‑то не верится. Бромменша меня в прошлый раз подвела, и нам нужно еще раз пропустить через веялку озимый ячмень, вот я и подумал… собственно, я хотел вас Попросить, чтобы вы повертели барабан…

Это уже был верх подлости, даже со стороны Эмиля. Потому что, во‑первых, вертеть барабан никак не входит в обязанности служащего, а во‑вторых, для этого нужны две здоровые и сильные руки.

— Видите, я так и думал, вы инвалид, — говорит Клейнгольц. — Ступайте домой, Лаутербах, но за эти дни я с вас вычту. То, чем вы больны, не болезнь.

— Я от работы не отказываюсь, — упрямо повторяет разъяренный Лаутербах. — Не отказываюсь вертеть веялку. Можете не беспокоиться, господин Клейнгольц!

— Ну, ладно, около двенадцати я поднимусь к вам и скажу, как я решил с увольнением.

Лаутербах что‑то невнятно бормочет, и только его и видели.

Теперь они остались одни. «Сейчас за меня примется», — думает Пиннеберг. Но, к его удивлению, Клейнгольц говорит вполне дружелюбно:

— Нечего сказать, хороши у вас сослуживцы — что один, что другой — оба дрянь, разницы никакой. Пиннеберг молчит.

— Ишь вы сегодня каким франтом. Грязной работы вам не поручишь, так ведь. Приготовьте‑ка выписку из счета для конторы имения Хонов за тридцать первое августа. Они поставили нам овсяную солому вместо ржаной, и товар опротестован.

— Знаю, господин Клейгольц, — говорит Пиннеберг. — Это тот вагон, что отправили в Карлсхорст, на скаковые конюшни.

— Вы молодец, Пиннеберг, — говорит Эмиль. — Вы настоящий работник. Если бы все служащие были такими! Ну, ладно, готовьте выписку. Будьте здоровы.

И его уже нет в конторе.

«Ах, Овечка! — ликует в душе Пиннеберг. — Ах ты моя Овечка! Все уладилось, нам уже нечего бояться ни за мое место, ни за Малыша».

Он встает, берет папку с заключением эксперта, потому что вагон с соломой был оценен экспертом.

«Так какое же сальдо было на тридцать первое марта? Дебет три тысячи семьсот шестьдесят пять марок пятьдесят пять. В таком случае…»

И вдруг, словно громом пораженный, поднимает голову от бумаг:

«И я, болван, дал честное слово, что, если уволят одного, уволюсь и я. И я сам все это затеял, ах я идиот, ах я болван! Мне и в голову не пришло… Он просто нас всех троих выгонит…»

Он вскакивает, бегает из угла в угол.

Пробил час Пиннеберга, роковой час борьбы с совестью.

Он думает о том, что в Духерове ему нипочем не найти места, При теперешней конъюнктуре ему вообще нигде не найти места. Он думает о том, что до поступления к Бергману три месяца был безработным и как это тяжело, даже когда ты один, а теперь их двое, да еще и третий на подходе. Он думает о сослуживцах, которых, в сущности, терпеть не может, и гораздо вероятнее, что уволят одного из них, а не его. Он думает о том, что вовсе не уверен, сдержат ли они свое слово, если уволят его, Пиннеберга. Он думает о том, что, если уйдет от Клейнгольца по собственному желанию, тогда он еще долго не будет иметь права на пособие по безработице, в наказание за то, что сам отказался от работы. Он думает об Овечке, о Бергмане, старом еврейском торговце готовым платьем, о Мари Клейнгольц и, совершенно неожиданно, о своей матери. Потом он думает о картинке в книге «Святое чудо материнства», изображающей трехмесячного зародыша. Малышу сейчас как раз столько же, — голый крот какой‑то, смотреть противно. Над этим он призадумывается.

Он бегает из угла в угол, его бросает в жар.

«Как быть?.. Не могу же я… Они тоже ни за что бы этого не сделали! Так как же?.. Да, но нельзя же быть сволочью, чтобы потом мне было стыдно за себя… Ах, если бы тут была Овечка! Если бы можно было ее спросить! Овечка такая честная, она твердо знает, что нам приказывает наша совесть, как поступить, чтобы потом не мучиться угрызениями…»

Он бросается к окну, смотрит на Базарную площадь. Хоть бы она прошла мимо! Как раз сейчас! Она должна быть здесь, она сказала, что пойдет утром за мясом. «Милая Овечка! Хорошая моя Овечка! Прошу тебя, пройди сейчас мимо!»

Дверь открывается, и входит Мари Клейнгольц, В семье Клейнгольцев женщины издавна пользуются одной привилегией — в понедельник утром, когда в конторе не бывает посторонних, им разрешается спрыскивать белье на большом конторском столе. И, кроме того, им дано право требовать от служащих, чтобы к их приходу со стола все было убрано. Но за всеми сегодняшними волнениями это не было сделано.

— Стол! — резко говорит Мари. Пиннеберг вскакивает.

— Минуточку! Прошу прощения, сию минуту будет готово.

Он убирает образцы зерна в шкаф, складывает на подоконник скоросшиватели, минутку колеблется, куда сунуть пробник для зерна.

— Чего вы копаетесь! — шипит Мари. — Я здесь с бельем стою и жду.

— Сию минуту, — очень кротко говорит Пиннеберг.

— Сию минуту… сию минуту, — ворчит она. — Давно можно было приготовить. Да только если в окно гулящих девиц высматривать…

Пиннеберг предпочитает не отвечать. Мари с видом оскорбленной принцессы раскладывает белье на столе, с которого теперь все убрано.

— Фу, какая грязь! Недавно здесь прибрали, и опять грязь!

Где у вас пыльная тряпка?

— Не знаю, — не очень‑то любезно отвечает Пиннеберг и делает вид, что ищет тряпку.

— Каждую субботу с вечера вешаю чистую тряпку, а в понедельник ее уже нет. Верно, кто‑то здесь приладился тряпки таскать.

— Я бы вас попросил…— сердито говорит Пиннеберг.

— О чем это вы меня попросили бы? Не о чем вам меня просить. Разве я сказала, что пыльные тряпки таскаете вы? Я сказала, кто‑то. И я вовсе не думаю, что такого сорта девицы до пыльных тряпок дотрагиваются. Такой работой эти особы гнушаются.

— Послушайте, фройляйн Клейнгольц, — начинает Пиннеберг и одумывается. — Э, да что там! — говорит он и садится на свое место, чтобы приняться за работу.

— Вот так‑то оно лучше — помолчать. Среди бела дня лапаете такую…— Она выжидает, попала ли ее стрела в цель, а потом снова принимается за свое: — Я‑то видела только, как вы лапали, а что там еще было… Но я говорю только о том, что своими глазами видела…

Она опять замолчала. Пиннеберг судорожно думает «Спокойно, спокойно. Белья у нее не так много. А там она волей‑неволей отвяжется…»

Мари снова пристает к нему со своими разговорами:

— Ужасно вульгарная особа. И как вырядилась. Молчание.

— Отец говорит, что видел ее в Пальмовом гроте, она там кельнершей.

Снова молчание.

— Ну что ж, отец говорит, что есть мужчины, которым нравится все вульгарное, это их возбуждает. Снова молчание.

— Мне вас жаль, господин Пиннеберг.

— Мне вас тоже, — говорит Пиннеберг.

Довольно длительное молчание. Мари несколько озадачена,

— Если вы будете мне дерзить, господин Пиннеберг, я скажу отцу. Он вас в два счета выгонит, — говорит она наконец.

— Разве я вам надерзил? — спрашивает Пиннеберг. — Я сказал точь‑в‑точь то же, что сказали вы.

Теперь воцаряется тишина. Воцаряется как будто окончательно. Только время от времени слышно, как Мари встряхивает веничком, спрыскивая белье, или как Пиннеберг стукнет невзначай линейкой по чернильнице.

Вдруг Мари торжествующе вскрикивает и бросается к окну!

— Вот! Вот она, потаскуха! Господи боже мой! Накрасилась‑то как! Смотреть тошно!

Пиннеберг встает и глядит в окно. По площади идет с сумкой в руке Эмма Пиннеберг, его Овечка, существо самое для него дорогое на свете. А что она, как сказала эта стерва, «накрасилась», это; вранье, он‑то знает.

Он стоит и смотрит на Овечку, пока она не поворачивает за угол на Банхофштрассе и не скрывается из виду. Тогда он отходит от окна и направляется прямо к фройляйн Клейнгольц. Лицо его не особенно‑то приятно, он бледен, лоб наморщен, но глаза глядят довольно бойко.

— Послушайте, фройляйн Клейнгольц, — говорит он, из предосторожности держа руки в карманах. Он проглатывает слюну и начинает снова: — Послушайте, фройляйн Клейнгольц, если вы еще раз скажете что‑либо подобное, я набью вам морду.

Она быстро поворачивает к нему свою птичью голову, пытается что‑то сказать, ее узкие губы дергаются.

— Заткнитесь! — грубо говорит он. — Это моя жена, понимаете!!! — и теперь наконец‑то вытаскивает руку из кармана и сует ей под нос блестящее обручальное кольцо. — Вы радоваться должны, если вам когда‑либо посчастливится быть хоть наполовину такой же приличной женщиной, как она!

С этими словами Пиннеберг поворачивается, он сказал все, что хотел, на душе у него теперь замечательно легко… А последствия? Подумаешь, последствия! К черту вас всех вместе взятых! Итак, Пиннеберг поворачивается и садится на свое места

Довольно долгое время длится молчание, он косится на нее, она на него не смотрит: она повернулась к окну — ему виден ее жалкий птичий профиль, затылок с редкими светло‑пепельными волосами — но соперница уже ушла. Ее больше не видно.

И тогда она садится на стул, роняет голову на край стол и плачет, плачет по‑настоящему, горькими, душу раздирающими слезами.

— О господи! — вздыхает Пиннеберг. Ему немного стыдно за свою грубость (но только совсем немного). — Я же не хотел вас обидеть, фройляйн Клейнгольц.

Но она плачет и плачет, чтобы выплакаться до конца, верно, так ей легче, и сквозь слезы она лепечет, что не виновата, раз она такая, и что всегда считала его вполне порядочным человеком, совсем не таким, как его сослуживцы, и спрашивает, как он женат, по‑настоящему? Ах так, без церкви, и пусть он не боится, отцу она ничего не скажет, и откуда его девушка — на здешнюю она не похожа, и то, что она. Мари, о ней говорила так, это только со зла, она очень хорошенькая.

Она все говорит и говорит сквозь слезы, и, верно, еще долго бы так говорила, но тут во дворе раздался пронзительный голос матери:

— Где ты застряла. Мари?! Надо белье катать!

Испуганно вскрикнув: «Ах, боже мой!» — Мари вскочила, со стула, быстро собрала белье и бросилась вон из конторы. Пиннеберг остался за своим столом и, в сущности, был очень доволен. Он что‑то насвистывал и ретиво считал и время от времени поглядывал в окно — не идет ли обратно Овечка. Хотя, может быть, она уже прошла?

А меж тем пробило уже одиннадцать, уже половика двенадцатого, вот уже и без четверти двенадцать, и Пиннеберг ликовал: «Осанна, осанна, благословенна моя Овечка, еще месяц мы можем жить спокойно», — и все было бы хорошо, да только без пяти двенадцать в контору вошел папаша Клейнгольц, посмотрел ни своего бухгалтера, подошел к окну, бросил взгляд на улицу и сказал совсем ласковым тоном:

— Я и так и этак прикидывал, Пиннеберг. Охотнее всего я бы оставил вас и выгнал кого‑нибудь из них двоих. Но вы вздумали отказаться от воскресного дежурства только ради того, чтобы развлекаться с девицами, этого я вам простить не могу, и потому я увольняю вас.

— Господин Клейнгольц!.. — твердо и мужественно произнес Пиннеберг, приступая к пространному объяснению, которое, несомненно, затянулось бы гораздо дольше двенадцати, а значит, и дольше положенного по договору срока. — Господин Клейнгольц, я…

Но тут Эмиль Клейнгольц яростно завопил:

— Черт меня возьми! Опять эта баба! Пиннеберг, с первого октября вы уволены!

Не успел Иоганнес Пиннеберг рот открыть, как Эмиль выбежал из конторы, громко хлопнув дверью, и исчез. А Пиннеберг посмотрел вслед своей Овечке, исчезнувшей за углом, тяжело вздохнул и поглядел на часы. Без трех минут двенадцать. Без двух минут двенадцать Пиннеберг уже стрелой мчался на склад семенного зерна. Там он бросился к Лаутербаху и, задыхаясь, сказал:

— Лаутербах, сейчас же беги к Клейнгольцу и заяви, что уходишь! Помни, ты честное слово дал! Он только что предупредил меня! Я уволен.

Но Эрнст Лаутербах медленно снял руку с рукоятки веялки, удивленно посмотрел на Пиннеберга и сказал:

— Во‑первых, сейчас без одной минуты двенадцать, и до двенадцати я уже не успею. Во‑вторых, мне бы надо сперва поговорить с Шульцем, а его нет. И в‑третьих, мне Марихен сказала, что ты женат, и, если это правда, значит, ты хитрил с нами, с твоими сослуживцами. И в‑четвертых…

Но что «в‑четвертых» Пиннеберг так и не узнал: часы на башне медленно, удар за ударом, пробили двенадцать. Все кончено. Пиннеберг предупрежден об увольнении, теперь уже ничего не поделаешь.