СУПРУЖЕСКИЕ ПРИВЫЧКИ ЧЕТЫ ПИННЕБЕРГ. МАТЬ И СЫН. ЯХМАН, КАК ВСЕГДА, В РОЛИ СПАСИТЕЛЯ

 

Поздно. Пиннеберги ложатся спать, гость ушел. Ганнес медленно, о чем‑то думая, раздевается и время от времени поглядывает на Овечку, у которой все — раз, два и готово. Пиннеберг глубоко вздыхает, а потом спрашивает неожиданно веселым тоном:

— А как тебе понравился Гейльбут?

— Очень понравился, — отвечает Овечка, но по тому, как это сказано, Пиннеберг понимает, что она не расположена продолжать разговор о Гейльбуте. Он опять тяжело вздыхает.

Овечка надела ночную рубашку и, присев на край кровати, стягивает чулки. Она кладет их на одну из боковых полочек туалета.

Пиннеберг с огорчением констатирует, что она даже не заметила, куда положила чулки.

Но Овечка еще не укладывается спать.

— Что ты сказал маме относительно платы за комнату? — вдруг спрашивает она.

Пиннеберг несколько смущен.

— Относительно платы?.. Да, собственно, ничего. Что у меня сейчас денег нет.

Молчание.

Потом Овечка вздыхает. И, юркнув в постель, натягивает на себя одеяло.

— Ты ей ничего не собираешься давать? — спрашивает она.

— Не знаю. Нет, в общем‑то, собираюсь. Только не сейчас.

Овечка молчит.

Наконец и Пиннеберг в ночной сорочке. Выключатель около двери, с постели до него не достать, поэтому в супружеские обязанности Пиннеберга входит, прежде чем лечь в постель, выключить свет. С другой стороны, Овечка любит еще при свете поцеловаться и пожелать друг другу спокойной ночи. Ей хочется при этом видеть своего мальчугана. Итак, Пиннебергу надо обогнуть широкую княжескую кровать, дойти до Овечкиного изголовья, закончить поцелуйный обряд, затем вернуться к двери, погасить свет, а потом уже в постель.

Сам поцелуйный обряд в свою очередь распадается на две части: на его часть и на ее часть. Его часть установлена, можно сказать, твердо: три поцелуя в губы. Ее часть меняется — иногда она сжимает обеими ладонями его голову и добросовестно обцеловывает его лицо, а то обнимет за шею, притянет к себе и не отпускает, прильнув к нему долгим поцелуем. А то кладет его голову к себе на грудь и гладит по волосам.

По большей части он пытается мужественно скрыть, как тяготят его такие длительные нежности, однако он никогда не знает наверняка — догадывается ли она об этом и как действует на нее его холодность.

Сегодня ему больше всего хотелось бы, чтобы весь этот поцелуйный обряд был уже закончен, на какое‑то мгновение у него даже возникает мысль просто‑напросто «позабыть» о нем. Но в конечном счете это только усложнило бы ситуацию. Поэтому он как можно равнодушнее, идет вокруг кровати, зевает во весь рот и говорит:

— Ужасно устал, старушка. Завтра придется опять трудиться; в поте лица. Спокойной ночи! — И она тут же получает положенные три поцелуя.

— Спокойной ночи, миленький, — говорит Овечка и крепко его целует. — Спи сладко.

У нее сегодня особенно мягкие, полные и в то же время прохладные губы, на какую‑то минуту Пиннеберг не прочь бы поцеловаться еше и еще. Но жизнь и без того уже очень сложна, он делает над собой усилие, отходит, выключает свет и залезает в постель.

— Спокойной ночи. Овечка, — говорит он еще раз.

— Спокойной ночи, — говорит и она.

Как всегда, в комнате сначала темно, хоть глаз выколи, затем проступают серыми пятнами окна, и шорохи становятся явственнее. Слышен трамвай, гудки паровоза, затем автобус, который проходит по Паульштрассе. Затем совсем рядом — оба сразу вздрагивают — громкий смех, какие‑то крики, визг, хихиканье.

— Яхман, видно, опять действует, — невольно вырывается у Пиннеберга.

— Сегодня принесли от Кампинского целую корзину вина. Пятьдесят бутылок, — поясняет Овечка.

— Вот это пьют так пьют! — говорит Пиннеберг. — Какие же надо деньги…

Он уже жалеет, что у него с языка сорвалось это слово: Овечка может к нему привязаться. Но она не привязалась. Молчит.

И только спустя некоторое время шепчет:

— Слушай, мальчуган!

— Да?

— Ты не знаешь, какое объявление поместила мама?

— Объявление? Понятия не имею.

— Когда Гейльбут пришел, она сначала подумала, что это к ней, и спросила, не он ли тот господин, что звонил ей по объявлению.

— Не знаю. Понятия не имею. Что за объявление?

— Сама не знаю. Может быть, она хочет сдать нашу комнату?

— Не сказав нам, она это сделать не может. Нет, не думаю. Она рада, что мы у нее.

— А если мы не платим за комнату?

— Что ты, Овечка! Мы заплатим.

— Хотела бы я знать, что это за объявление? Не связано ли это с ее вечерними гостями?

— Ну что ты? Разве гостей приглашают по объявлению?

— Не понимаю, в чем тут дело.

— И я тоже. Ну, спокойной ночи, Овечка.

— Спокойной ночи, мальчуган.

Тишина. Пиннеберг поворачивается к двери, Овечка — к окну. Что Пиннеберг теперь не заснет, это ясно. Во‑первых. из‑за подогревшего его поцелуя, да когда еще в полуметре от тебя ворочается женщина, вздыхает то громче, то тише. А во‑вторых, из‑за туалетного столика. Лучше бы уж сразу покаяться.

— Миленький — нежно шепчет Овечка.

— Да? — с замиранием сердца отзывается он.

— Можно на минутку к тебе? Молчание. Тишина. Удивленное молчание.

— Конечно, конечно, Овечка. — говорит он наконец, — Я очень рад, — и подвигается к краю.

За время их совместной жизни Овечка четвертый или пятый раз обращается к мужу с подобным вопросом. И утверждать, что ее вопрос скрытое приглашение к любовным утехам. нельзя. Хотя по большей части этим все и кончалось, но только несколько односторонняя твердая мужская логика побуждала Пиннеберга к такому истолкованию ее вопроса.

У Овечки же это, собственно, только желание продлить прощание на ночь, потребность в ласке, желание поближе прильнуть к нему. Овечке просто хочется еше раз крепко‑крепко прижать к себе своего мальчугана, ведь их окружает чужой, далекий мир с его сутолокой и враждой, мир, который не видит и не желает видеть в них ничего хорошего — так разве нехорошо теснее прижаться друг к другу и чувствовать себя малюсеньким теплым островком?

Так они и лежали, крепко обнявшись, щека к щеке, чуть заметное светлое пятнышко, окруженное бесконечной тьмой, — и прижаться друг к другу надо очень крепко, если хочешь, чтобы такое современное стеганое одеяло в метр сорок шириной хватило на двоих, да так, чтобы нигде не поддувало.

Сперва каждый ощущал тепло другого как что‑то постороннее, но вдруг это ощущение исчезло, и вот они уже одно целое. Теперь он все крепче и крепче прижимался к Овечке.

— Мой, — говорит Овечка, — мой мальчуган, мой единственный, родной…

— Ты моя, моя… Ты моя. Овечка…

И он целует ее, и теперь это уже не поцелуй, положенный по ритуалу, ах, как хорошо теперь целовать ее рот. он как будто расцветает под его губами, делается податливее, полней, созревает…

Но вдруг Пиннеберг прерывает поцелуй и даже чуть‑чуть отодвигается. Между их телами уже расстояние, теперь они касаются только плечами — ведь они все еще держат друг друга в объятиях.

— Овечка, я сделал ужасную глупость, — честно признается Пиннеберг.

— Да? — отзывается она и на мгновение задумывается. А потом спрашивает: — Что стоит туалет? Но если тебе не хочется, не говори. Купил, и ладно. Захотелось меня порадовать.

— Милая ты моя! — говорит он. И они опять совсем‑совсем рядом. Но потом он все же решается, и между ними опять расстояние. Он говорит:

— Сто двадцать пять.

Молчание. Овечка не произносит ни слова. А он оправдывается:

— Кажется, что это дороговато, но ты подумай, одно зеркало стоит не меньше пятидесяти марок.

— Ладно, — говорит Овечка. — Зеркало действительно красивое. Конечно, это нам не по средствам, и в ближайшие пять—десять лет мы отлично могли бы обойтись без туалета, но я сама виновата, сама тебя надоумила. И что ни говори, а очень приятно, что у нас есть туалет. И ты у меня такой хороший, хоть и глупый. Только смотри не ругайся, что я еще год прохожу в своем синем поношенном пальто, потому что прежде всего надо позаботиться о. Малышонке…

— Милая ты моя, — говорит он, и снова начинаются поцелуи, и снова они тесно прижимаются друг к другу, и, возможно, сегодня ночью обошлось бы без дальнейших объяснений, но тут в проходной комнате вдруг подымается громкий шум: смех, крики, визг, торопливый мужской голос, и все покрывает бранчливый, далеко не любезный голос мамаши Пиннеберг.

— Видно, опять уже назюзюкались, — недовольно говорит Пиннеберг.

— Мама в плохом настроении, — замечает Овечка.

— Мама, как напьется, всегда задирается, — говорит он.

— Ты не можешь ей за комнату отдать? Хоть сколько‑нибудь? — спрашивает Овечка.

— У меня осталось всего сорок две марки — наконец решившись, признается Пиннеберг.

— Сколько?!! — спрашивает Овечка и сразу садится. Она выпускает мужа из своих объятий, отказывается от тепла, от любовных утех, отбрасывает одеяло, садится, прямая как стрела. — Что? Сколько у тебя осталось от жалованья?

— Сорок две марки, — говорит совсем присмиревший Пиннеберг. — Овечка, ты послушай…

Но Овечка не слушает. На этот раз ею овладел страх.

— Сорок две марки, — шепчет она и подсчитывает. — Сто двадцать пять. Значит, ты получил сто шестьдесят семь марок жалованья? Не может этого быть!

— Сто семьдесят, три марки я дал мальчику. Овечка накидывается на эти три марки.

— Какому мальчику? Зачем?

— Да ученику из мастерской.

— Ах, вот что. Значит, сто семьдесят. И ты пошел и купил… Господи боже мой, что ж теперь будет, как мы проживем?

— Овечка, — просительно говорит Ганнес. — Я знаю. Я сделал глупость. Но этого никогда, никогда больше не повторится. А потом мы ведь получим вспомоществование от государства.

— Эти деньги быстро уйдут, если мы будем так хозяйничать! А Малыш? Нам ведь надо все для Малыша купить! Ты ведь знаешь, я не за рай в шалаше. Возможно, нам трудно придется, допускаю. Нас от этого не убудет, но Малыш не должен страдать, хоть первые пять‑шесть лет, я все, что от меня зависит, сделаю. А ты такое выкинул!

Пиннеберг тоже садится. Голос Овечки совсем другой, она говорит так, словно его, ее мальчугана, вообще больше не существует, словно он ей никто, первый встречный. И пускай он всего‑навсего продавец, которому достаточно рано позаботились внушить, что он не бог весть что, так, мелюзга, и жив он или подох, действительно не так уж важно, — итак, пускай он даже в своей глубочайшей любви к Овечке что‑то временное, преходящее, чего нельзя сохранить, но все же он существует — он, Иоганнес Пиннеберг. Он знает: теперь поставлено на карту то единственное, что только и придает его жизни цену и смысл. И это единственное, что у него есть, надо удержать, за это надо бороться, это он не позволит у себя отнять.

— Овечка, родная моя Овечка! — говорит он. — Я же сам тебе говорю, Я сделал глупость, я все сделал навыворот. Уж таким я родился. Но не надо так со мной разговаривать. Я всегда таким был, и именно поэтому ты не должна оставлять меня и говорить со мной как с чужим, с кем можно поссориться, а не как с твоим мальчуганом.

— Милый мой, я…

Но он не слушает ее, настал его час, к этому он шел с самого начала, он не сдается, он говорит:

— Овечка, ты должна меня по‑настоящему простить. Знаешь, от всего сердца, так, чтобы больше и не вспоминать, чтобы, глядя на туалет, ты могла бы от всей души смеяться над своим глупым мужем.

— Мальчуган, родной ты мой мальчуган…

— Нет, — говорит он и вскакивает с кровати. — Надо зажечь свет. Я должен видеть твое лицо, видеть, какое у тебя будет лицо, когда ты меня по‑настоящему простишь, чтобы мне раз навсегда знать…

Свет включен, и он спешит к ней, но не ложится, а склонившись над ней, всматривается в ее лицо…

И вот два лица друг против друга, разгоряченные, раскрасневшиеся, глаза широко раскрыты. Волосы их смешались, губы прильнули к губам, в открытую рубашку видна ее грудь — белая, чудесная, упругая, в синих жилках…

«Как мне хорошо, — думает он. — Какое счастье…»

«Мой мальчуган, — думает она. — Мой мальчуган. Мой большой, глупый, милый‑милый мальчуган, ведь это тебя, тебя я ношу в себе, в своем лоне…»

И вдруг лицо ее лучится радостью, оно проясняется, становится все светлее, и мальчуган видит, как радость эта заполняет ее всю, будто над его Овечкой взошло солнце и озаряет ее.

— Овечка! — зовет он и хочет привлечь ее к себе, ему кажется, что она уклоняется, уходит все дальше, растворяется в блаженстве. — Овечка!

Она берет его руку и проводит по своему животу:

— Вот, чувствуешь, он сейчас шевельнулся, Малышок брыкается… Чувствуешь? Вот опять…

И по настоянию счастливой матери он, еще ничего не слыша, склоняется к ней. Осторожно приникает щекой к ее полному, тугому и все же такому мягкому животу… И вдруг это уже не живот, а самая прекрасная в мире подушка, нет, что за глупости, это волна, живот подымается и опадает, бесконечное море блаженства заливает его… Сейчас лето? Рожь поспела. Какой радостный младенец, со светлыми спутанными волосенками и голубыми материнскими глазами. О, как чудно пахнет здесь в поле землей, и матерью, и любовью. Всей любовью, уже усладившей их жизнь, и вечно юной любовью… И усики колосьев щекочут его щеку, и он видит законченную благородную линию ее бедер и темный кустарник… и, словно поднятый ее руками, покоится он на материнской груди, смотрит ей в глаза, такие большие и сияющие… И он чувствует: этого никто не может отнять у них, у всех тех, что живут в маленьких тесных каморках.

— Все хорошо, все хорошо, мальчуган мой, — шепчет Овечка.

— Да, — говорит он и крепче прижимается к ней, и склоняется лицом к ее лицу. — Да, — говорит он, — я счастлив, как никогда. Моя, моя Овечка…

Кто‑то стучит костлявым пальцем в дверь… и это ночью, в первом часу.

— Можно к вам? — раздается голос за дверью.

— Входи, мама, — говорит гордый своим счастьем Пиннеберг. — Нам ты не помешаешь.

Он положил руку Овечке на плечо и крепко держит ее, чтобы она, застыдившись, не юркнула в свою половину кровати.

Фрау Миа Пиннеберг медленно входит в комнату и обозревает ситуацию.

— Надеюсь, я вам не помешала. Я увидела у вас свет. И подумала, что вы еще не легли. Так как же, я, правда, не помешала? — Она садится.

— Конечно, ты нам не мешаешь, — заявляет Пиннеберг. — Нам все равно. К тому же, как тебе известно, мы женаты.

Фрау Миа Пиннеберг тяжело дышит. Несмотря на грим, видно, какая она красная. Несомненно, выпила лишнего.

— Господи, — бормочет она, — что за грудь у нее! Овечкины ночные рубашки просто ужас с каким большим вырезом. Днем она кажется совсем не такой. Ты ведь не в положении?

— Ну что ты, — говорит Пиннеберг и с видом знатока заглядывает в вырез Овечкиной рубашки. — У Овечки грудь всегда такая, с детских лет.

— Мальчуган! — останавливает его Овечка.

— Видишь, Эмма, твой муж издевается надо мной, — негодует фрау Миа, но в голосе ее слышатся слезы. — И те, что там, тоже надо мной издеваются. Я уже пять минут, как ушла, а ведь я хозяйка, и вы думаете, кто‑нибудь спросит, куда я делась? Им бы только эти дурочки Клэр и Нина были. И Хольгер последнее время совсем другой. Никто даже не спросит, куда я делась.

Фрау Миа всхлипывает.

— Ах, мама! — говорит Овечка, и смущаясь, и жалея свекровь; она охотно встала бы с постели и подошла к ней, но Ганнес держит крепко, не пускает.

— Оставь, Овечка, — говорит он без всякой жалости. — Знаем мы эти штучки. Клюкнула малость, мама. Ну, это пройдет. У нее это всегда так, как клюкнет, так сперва плачет, а потом буянит, а потом опять плачет, — совершенно хладнокровно поясняет он. — Это я еще со школьных лет знаю.

— Милый, пожалуйста, не надо, — шепчет Овечка. — Ты не имеешь права…

А фрау Миа говорит очень раздраженно:

— Молчал бы лучше о своих школьных годах! Я тоже могу твоей жене рассказать, как тогда приходил полицейский и как ты с девочками в ящике для песка развлекался…

— Подумаешь, испугала! — говорит Пиннеберг, — моя жена давно все это знает. Видишь, Овечка, сейчас на нее новый стих нашел — она ищет, с кем бы поссориться, теперь только держись.

— Я не хочу этого слушать, — говорит Овечка, и щеки ее пылают. — Все мы гадкие, к сожалению, я это по себе знаю, меня тоже никто не оберегал. Но чтобы ты, сын, так со своей матерью…

— Успокойся, — говорит Пиннеберг. — Не я поднял всю эту грязь. Всегда начинает она.

— А как с платой за комнату? — вдруг обозлившись, спрашивает фрау Пиннеберг и продолжает развивать эту тему: — Сегодня тридцать первое, в другом месте вы бы должны были заплатить вперед, а я еще не получила ни пфеннига…

— Получишь, — говорит Пиннеберг. — Не сегодня и не завтра. Но получишь… когда‑нибудь да получишь.

— Мне деньги сегодня нужны, за вино заплатить нечем. Никто не интересуется, откуда я деньги беру…

— Не говори глупостей, мама. Кто за вино ночью платит? Все это пустая болтовня. А потом не забывай, что Овечка за тебя всю домашнюю работу делает!

— Мне деньги нужны, — устало повторяет фрау Миа. — Неужели Овечка не может сделать мне такое маленькое одолжение! Вот сегодня я опять вам чай вскипятила, так что же, мне за деньги брать?

— Ты совсем с ума сошла, мама, — говорит Пиннеберг. — Сравнила: каждый день прибирать всю квартиру или вскипятить чай!..

— Все равно. Одолжение есть одолжение. — Фрау Миа вдруг побледнела, шатаясь встала она со стула. — Сейчас вернусь, — шепчет она и выходит, запинаясь на каждом шагу.

— Ну, а теперь поскорей выключим свет, — говорит Пиннеберг. — Черт знает как неприятно, что дверь не запирается, все в этом свинушнике в неисправности. — Он опять перебирается к Овечке. — Ах, Овечка, надо же было старухе прилезть как раз…

— Слышать не могу, когда ты так с ней разговариваешь — шепчет Овечка, и он чувствует, что она дрожит всем телом. — Ведь она твоя мать.

— К сожалению, да, — говорит он, и смягчить его невозможно. — К сожалению. Я слишком хорошо ее знаю, и поэтому мне известно, что это за тварь. Ты просто ее еще не раскусила; днем, когда она трезвая, она остра на язык, у нее есть чувство юмора, она понимает шутку. Но это все напускное. Она никого по‑настоящему не любит, ты думаешь, с Яхманом они не рассорятся? В конце концов он тоже не дурак и поймет, что она просто обирает его. А для постели она скоро будет уже стара.

— Ганнес, я не хочу, чтобы ты при мне так отзывался о своей матери, — очень серьезно говорит Овечка. — Может быть, ты и прав, а я сентиментальная дурочка, но никогда больше не говори так при мне. А то я буду бояться, что Малыш тоже когда‑нибудь так обо мне скажет.

— О тебе? — переспрашивает Пиннеберг с такой интонацией, что все ясно. — Чтобы Малыш мог сказать о тебе такое? Но ведь ты… ведь ты же Овечка! Ты… ах, чтоб ее, опять лезет к нам. Мы спим, мама!

— Деточки! — неожиданно раздается голос Яхмана. и по голосу слышно, что обладатель его тоже сильно навеселе. — Деточки, извините меня, одну минутку…

— Извиняем, извиняем, — говорит Пиннеберг. — А теперь уходите отсюда, господин Яхман.

— Одну минутку, дамочка, сейчас уйду. Вы супруги, И мы супруги. Незаконные, правда, но в остальном все честь честью… Так почему нам не помочь друг другу?

— Вон! — это все, что говорит Пиннеберг.

— Вы очаровательная женщина, — говорят Яхман и тяжело опускается на край кровати.

— К сожалению, это только я, — говорит Пиннеберг.

— Все равно, — Яхман встает. — Я здесь дорогу знаю, обойду кровать…

— Уходите вон, — довольно беспомощно протестует Пиннеберг.

— И уйду, — говорит Яхман и пробирается между умывальником и шкафом. — Я, видите ли, только из‑за квартирной платы.

— О господи! — вздыхают супруги Пиннеберг.

— Это вы, дамочка? — спрашивает Яхман. — Где вы? Дайте же свет. Повторите еще раз, о господи! — Он пробирается через комнату, полную препятствий, к той стороне кровати, что ближе к окну.

— Знаете, она, ваша мать, ругается, что еще не получила денег за комнату. Сегодня опять нам весь вечер испортила. А теперь сидит и хнычет. Вот я и подумал: Яхман, за последние дни тебе здорово повезло, зашиб деньгу, Яхман, отдай деньги детям, ведь это все равно, что ей отдать. Они отдадут ей, тож на тож и выйдет. И порядок.

— Нет, господин Яхман, — начинает Пиннеберг. — Это с вашей стороны большая любезность…

— Любезность… ах, черт, что это здесь стоит? Новая мебель! Зеркало! Нет, какая там любезность, просто хочу, чтобы покой был. Пойдите сюда, голубушка, вот деньги.

— Очень сожалею, господин Яхман, — весело говорит Пиннеберг, — что вам напрасно пришлось проделать весь этот длинный путь, ее постель пуста, моя жена у меня.

— Э, черт бы ее драл, — шепчет Яхман, ибо за дверью слышится плаксивый голос:

— Хольгер, где ты? Хольгер?

— Спрячьтесь скорей. Она сейчас войдет, — шепчет Пиннеберг. Дверь с шумом распахивается.

— Может быть, Яхман здесь? — И фрау Миа включает свет. Две пары глаз испуганно озираются по сторонам, но его нет, он притаился за кроватью.

— Куда он опять девался? С него станется, он и на улицу убежит! Видите ли, ему жарко стало… Ах ты, господи, что это там?..

Ганнес и Овечка настороженно следуют за взглядом матери. Но она обнаружила не Хольгера, а несколько бумажек, лежащих на Овечкином красном шелковом одеяле.

— Да, мама, — говорит Овечка, раньше других сообразив, в чем дело. — Мы все обсудили. Вот квартирная плата на первое время. Пожалуйста.

Фрау Миа берет деньги. У нее перехватывает дух:

— Триста марок! Ну, слава богу, одумались, я засчитаю за октябрь и ноябрь. Тогда останется только какая‑то мелочь за газ и электричество. При случае сочтемся. Ну, ладно… спасибо… Спокойной ночи…— С этими словами она выходит из комнаты, боясь, как бы у нее не отняли ее сокровище.

Из‑за Овечкиной постели появляется сияющее лицо Яхмана.

— Вот это женщина так женщина! — говорит он. — Триста марок за октябрь и ноябрь — неплохо! Извините, дети, хочу на нее поглядеть. Во‑первых, интересно, скажет ли она мне про деньги. А во‑вторых, она сейчас, конечно, взвинчена — ну, так спокойной ночи.

И он исчезает за дверью.

 

 



php"; ?>