Философия Платона Евстигнеевича

Весной 1942 года, когда стало ясно, что немцы займут Северный Кавказ, мне пришлось призадуматься о будущем. Для меня было очевидно, что перед уходом Советы «хлопнут дверью» и что я сам почти наверняка попаду под этот «хлопок». Ведь я знал, что меня терпят лишь постольку, поскольку я нужен, как квалифицированный культработник, но в острый момент со мной сведут счеты. В дальнейшем так и произошло с теми, кто своевременно не принял мер самозащиты. Они были арестованы в последние дни перед сдачей Ставрополя; часть их была перебита в тюрьме брошенными гранатами, а другие угнаны в восточном направлении и застрелены по дороге.

Всемогущий советский блат помог мне преобразиться: я поступил садовым сторожем в один из пригородных колхозов, вынул вставные зубы, отрастил бороду и превратился в само-настоящего деда, живущего в своем садовом шалаше и пугающего ребятишек увесистой дубиной. Туда же я перетащил и сынишку, которому тогда было три года. Он считался моим внуком, кстати и подкармливался там, так как в городе уже наступил полный голод: кроме хлебного пайка ничего.

Скоро у меня завелся там друг — Платон Евстигнеевич, инвалид гражданской войны, «почетный старик» колхоза и коммунист с 1918 года. Он был ночным сторожем при амбарах, и мы с ним коротали теплые летние ночи, покуривая самосад около моего шалаша.

— Советская власть — оченно замечательная власть, — рассуждал, сплевывая, Евстигнеевич, — при ней, милок, все можно. Понимаешь: все! Только… осторожно! — хитро прищуривался он. — Людей понимать надо, какие они есть. Все равно, как замки. Рассмотрел его, подобрал ключик и пожалуйте — все твое! Так-то.

Евстигнеевич любил пофилософствовать и, найдя во мне внимательного слушателя, воспылал ко мне искренней дружбой. Очевидно, и моя седая голова внушала ему доверие.

— Вот, Марья Семеновна, качественница наша. Знаешь ее? Активистку-то? — пояснял он мне свои умозаключения жизненным примером. — Сказать прямо — стерьвь она… На все сто процентов сволочь. От нее никому житья нет. Сам председатель ее, как чорта, боится. А я — нет! Во! — ухмылялся Евстигнеевич. — Как хочу, так ее и поверну. Потому у меня ключик к ней подобран.

Каков был этот ключик, Естигнеевич по понятному благоразумию мне не разъяснил, но я легко угадывал его. Эта Марья Семеновна была действительно стопроцентной стервой, ярким выражением того типа сварливой, завистливой, наглой бабы, из которого формируется партией) деревенский жен. актив. Она собирала все сплетни, не без ловкости группировала их и пускала в ход то в форме «самокритики» на колхозных собраниях, то в виде прямых доносов во все соответствующие инстанции: в профсоюз, в комсомол, в парторганы и в самое НКВД. Кроме того, должность качественницы, т. е. контроля добросовестности выполнения полевых работ, давала ей широкие возможности шантажа всех без исключения колхозников, вплоть до агронома и самого председателя.

Она же была главной пружиной всех грабительских кампаний, подписок на заем в принудительно-добровольном порядке и других подобных сборов.

— Ишь, теперь вот она на ероплан собирает… опять же одежду теплую… одеяла для армейцев… У Скудиных новое забрала. Им деваться некуда: сам-то в ссылке, ну и дали со слезой. А она его обменила: свое старое заместо него сдала. Теперь ко мне с тем же сунулась, да и ушла ни с чем. Я ей намек подал, она и повернулась. Так-то, милок! А жить при советской власти очень возможно, если, конечно, умеючи. Вот какие дела-то!

Преподав мне эти основы житейской мудрости, выражаясь стилем Канта, критику практического разума, Евстигнеевич переходил к высшим материям: к критике разума чистого.

— Опять же — партия. Я сам в ей с 18-го года состою, и оба сына партейные. Как иначе? Без этого дела им ходу нет. А трудно, что ли, на собранию сходить? Сходил, прослухал, что тебе полагается, и гуляй по своим надобностям. Оба сына у меня теперь в люди вышли.

— Что ж ты их от себя пустил?

— Что им в колхозе делать? В навозе ковыряться? Нет, милок, они у меня теперь оба чиновники, а младшая дочка докторица. Живут все ничего, слава Богу.

— Вот ты — партийный, а Бога-то все-таки поминаешь?

— Здесь не собрания, — ухмыляется Платон Евстигнеевич. — Ежели ты к религии имеешь приверженность, опять же с умом действуй. Дитю покрестить желаешь, — пожалуйста! Отчего же? Позови к себе из Заготтреста бухгалтера, без наглядности, конечно, или сам к нему вечерком дитю снеси, он хошь и бухгалтер, а на нем сан… Все, милок, возможно, ежели с пониманием.

— А ты, Платон Евстигнеевич, признайся по секрету, сыны твои таким способом внучат твоих окрестили?

— Это дело ихнее, — уклончиво отвечал мой собеседник. — Я в их веру не мешаюсь. Бабы, конечно, приверженность к ней имеют. Что с них возьмешь!

— По-твоему выходит, что настоящих идейных коммунистов совсем и нету?

— Зачем нету? Есть и идейные.

— Где ж они?

— А вот погоди, милок, увидишь, — подмаргивает «Евстигнеевич. — Все увидишь наскорях: какие идейные, какие безыдейные. Оно скажется.

— Когда?

— Я говорю — увидишь. Значит, верно. А когда — в четверг, там, или в пятницу, это не нашегод: тобой ума дело.

— Когда немец придет, тогда узнаем? — ставлю я вопрос ребром.

Но Платон Евстигнеевич верен себе. В лоб его не прошибешь. Он помалкивает, ухмыляется и отвечает сторонкой:

— Придет, там, или не придет, это нам неизвестно. На то генералы есть, председатели разные… А мы с тобой люди маленькие. Нам что: прикажут — мы послухаем, вот тебе и весь сказ… А только ежели такому случаю быть, то-есть немцу сюда предстоит притти, — продолжает свои умозаключения Платон Евстигнеевич, — то наш председатель этого немца не увидит.

— Сбежит, думаешь? Побоится немца?

— Чего ему немца бояться! Немцу что он, что мы с тобой — все единственно, а сбежит председатель от своих, своего народу он побоится, вот оно, милок, какое дело. Ты рассуди да посчитай: люди-то наши колхозом оченно довольны? Как по твоему разумению? А я тебе так скажу: никому в нем настоящей жизни нет, хотя бы и партейным. Все друг на дружку озираются, друг дружке завиствуют. Ему же, председателю, ото всех зависть. По три трудодня ему на день начисляют? Это посчитай: более тысячи в год выйдет. Опять же квартира: две комнаты с балконом, пара лошадей — супруге на базар ездить, того-другого сбоку подвалит из продуктов, да и когда в кооператив что попадет, ему же опять без очереди на дом доставят… В общем и целом, это на сколько, по-твоему, выйдет? И не сосчитаешь! Как же ему не завиствовать? Со стороны глянуть — паном живет, а если вникнуть в это дело, ему поплоше нашего. Пока приказы выполняет, жмет народ, — ему благодарность, а случится гайку отпустить, так сам он в первую очередь загремит. Тут ни на что не посмотрят. Но народ с этим считаться не будет, потому каждому свое дорого… А окромя того, он не нашенский… чужак.

— Ну а Марья Семеновна, она тоже драпнет?

— Ей-то зачем? Какой с бабы спрос? Полают ее, конечне, свой женщины, на том и делу конец.

— Так ведь ее теперь больше всех ругают? Ты же сам говоришь — стерва!

— Правильно! Мировая стерва. Ну, и что ж с того? Брань на вороту не виснет. Мало ли что бабы промеж себя говорят.

Вот и разберись тут в зигзагах деревенской психики, думаю я. Председатель виновен в том, что он выполнял приказы своего начальства, от чего уклониться он не мог. Но он чужак в колхозе, чиновник, и в силу этого ему прощенья нет, с ним расправятся. А активистка, насолившая решительно всем по собственной инициативе, ради собственной выгоды, будет прощена. Она — своя. «С бабы какой спрос?»

— Насчет профорга что думаешь? Он ведь здешний, из своих крестьян, значит…

— Его статья особая. По роду он — правильно твое слово — наш, а только пошел по интеллигентности.

— Да какой же он, к чертям, интеллигент? — возмущаюсь я. — Недоучка малограмотный. Понюхал чего-то в совпартшколе, вот и вся его грамотность.

— Это нам без понятия. Мы сами малограмотные. А через него много слез пролито. Тебе, конечно, неприметно, а нам доподлинно известно, куда чья рука писала.

Трудно охватить этот сложный комплекс деревенских взаимоотношений, думаю я. Недаром лучшие наши писатели о мужика себе зубы ломали. Раскуси-ка этот орех! Пожалуй, и самому НКВД не под силу.

— А агроном? — продолжаю я свою анкету еще об одном из немногих коммунистов колхоза. Агроном этот молодой, веселый парень из крестьянской семьи, не дурак выпить, держится со всеми за панибрата, дает мелкие поблажки, но на собраниях громче всех славословит Сталина. — Он, по-твоему, куда подастся?

— Агроном-то? Ему чего же опасаться? Первейший наш человек!

— Чей «наш»? Сам-то ты кто, Платон Евстигнеевич? Коммунист?

— А как же? Партейный с 18-го года! — искренно удивляется старик. — Хошь, билет покажу?

— Ничего я в тебе не пойму! Что ты в партии — я знаю, а рассуждаешь ты, как обыкновенный мужик.

— Я и есть обнаковенный мужик, — совершенно искренно и вполне уверенно отвечает Платон Евстигнеевич, — мужик, колхозник, жук навозный.

— Председатель тоже партийный, а ты сам говоришь, что он от вас же, мужиков, убежит. Что ж выходит? От кого побежит? От тебя же? От партийного?

— Ну, и что ж с того? Его такая линия.

— Так ты ж тоже коммунист?

— Говорю ж тебе — с восемнадцатого года!

— И мужик?

— Мужик.

— Как же так?

— А ты черепах в степу видал? Кто она есть, черепаха эта? Жаба. Аккурат, в точности жаба, только что костью обрасла. А для чего, к примеру, ей эта кость? Чтобы ее камнем кто не перешиб. Понял? — толкает меня локтем в бок Платон Евстегнеевич. — Понял, милок, какая это кость есть?

Я всматриваюсь в предрассветном сумраке в поблескивающие хитринкой глазки Платона Евстигнеевича и воспроизвожу в мозгу пропитанную им жизнь.

Мы сидим в саду, разведенном еще прежним владельцем хутора, богатым экономистом-тавричанином. Этот тавричанин был расстрелян в двадцатых годах. Его землю расхватали тогда такие же, как он, но не разбогатевшие мужики. В первую очередь и лучшие участки получили уже вступившие в партию. В числе их был мой теперешний «собеседник. Именно тогда и начала наростать на нем эта «черепаховая кость». Пришел НЭП, и многие из получивших вместе с ним наследство тавричанина быстро и несоразмерно разжирели. Их «кость» размякла или была ими нерасчетливо сброшена, а Евсигнеевич сохранил ее на себе и, в силу этого, уцелел при ударе сплошной коллективизации, когда разжиревшие и размякшие погибли.

Каков же он теперь? Сыновья наростили свою «кость», вышли в люди и вырвались из колхозной барщины, а у него со старухой сохранился построенный при НЭП-е домик под железной крышей, коровка, десяток ульев (больше нельзя), полдюжины овец, свинка… «Кость» им защита. Сторожить запертый амбар — работа легкая, а за нее начисляют полный трудодень, да и премирования ему идут, как «почетному старику».

В пять утра, когда скотницы выйдут на баз, он снимается с поста. Поспит по стариковски до десяти — и на пчельник или на свой огородик, а старуха — в город, на базар, торговать молоком или картошкой с того же огорода. Чего ж лучше по теперешнему времени? И все эти блага ему бронирует «кость» — партбилет с 18-го года.

А что под нею? Под «костью»?

Взошедшее солнце освещает всего Платона Евстигнеевича, вплоть до сетки мелких морщин, бороздящих его скуластое, обветренное лицо. Смотрю на него: мужичок, как мужичок, обыкновенный и даже ледащий. Бороденка реденькая, из дыр бушлата торчат хлопья серой ваты. Закручивает цыгарку из самосада со своего же огорода, смотрит на меня и посмеивается.

— Так-то, милок! Жисть нашу, как она есть, понимать надо. Видишь, к примеру, лужу или, там, просто топь, — обходи сторонкой, на рожон не при. Держи свою линию! На собранию зовут? Отчего же, с полным нашим удовольствием. Даже антиресно часок посидеть, что там болтают послухать. Благодарность кому объявить? Будьте любезны! Мы не против того. А сам — живи! И все тут. Крышка. Молчок. Тебе вот партбилет мой удивителен? А ты рассуди, что он есть паспорт и ничего более. Кармана не протрет, значит, и вреда от него нет. А польза очень возможная. Наша советская власть от другой какой не хуже, она все допущает… ежели кто с умом действует.

Когда над нашим колхозом пронеслись первые тяжелые немецкие бомбардировщики и со стороны города послышались раскаты взрывов, философские прогнозы Платона Евстигнеевича начали реализоваться с поразительной точностью.

Первым удрал на своей паре председатель. Его бегство было, очевидно, им продумано и подготовлено заранее, так как сундуки были уже увязаны, кассовое наличие колхозных средств благополучно перемещено в его карман и даже несколько пудов масла с ледника упаковано в соответствующую дороге посуду. Но сам отъезд был для него все же внезапностью. Атака немцев на Ставрополь была буквально молниеносна, а сопротивление его тридцатитысячного гарнизона столь слабо, что немцы заняли город, потеряв всего семь человек.

Мимо нас, по дороге на станицу Темнолесскую, беспорядочно бежала пехота, командиры срывали знаки отличия и только эскадрон НКВД пронесся на рысях стройными рядами, рассекая и давя заполнявшую дорогу толпу.

В эту толпу втиснулась председательская пара и унеслась в ее потоке. Вместе с ним укатил и профорг, которого Евстигнеевич зачислил в интеллигенты. Позже я узнал, что это звание было присвоено ему за множество написанных им доносов, по которым попало в концлагеря достаточное количество его односельчан.

Но жена этого профорга осталась и в дальнейшее не только не подверглась никаким репрессиям, но даже сохранила до прихода красных (через пять месяцев) порученную ей председательскую корову.

Когда со стороны города стала доноситься пулеметная трескотня и мы поняли, что город взят, многие, очень многие колхозники, а главное женщины, облегченно перекрестились.

Мы стояли кучкой перед управлением и смотрели на клубившийся над городом дым от подожженных нефтехранилищ. Молчали. Первым подал голос веселый агроном.

— Ну, кончилась советская власть!

Платон Евстигнеевич толкнул меня под бок.

— Пойдем в правление.

— Я-то вам на что? Я человек сторонний, городской, в крестьянских делах ничего не понимаю.

Евстигнеевич ухмыльнулся и подморгнул.

— Думаешь, я не знаю, кто ты есть? Я тебя насквозь вижу. Теперь ты человек нам оченно нужный.

Мы кучкой прошли через опустевшую канцелярию и вошли в комнату председателя. На полу было раскидано кое-какое тряпье, а на столе стояла откупоренная литровка водки и налитый, но не выпитый стакан.

Кривой кладовщик деловито понюхал его и, убедившись, что водка настоящая, хлопнул.

— За упокой души советской власти, пропади она пропадом!

Кто же был в комнате? Агроном, кривой кладовщик, хотя и беспартийный, но старавшийся всегда выказывать свою активность, комбайнер — здоровенный дядя лет сорока, оказавшийся потом казаком, сбежавшим из концлагеря, счетовод-бухгалтер и я, а в уголке тихонечко примостился Платон Евстигнеевич.

— Что теперь будет?

— Очень просто: порядок немцы установят, — безаппеляционно заявил комбайнер, — а до того времени, когда к нам ихняя власть придет, надо самим порядок держать. Первое дело тебе, Евстигнеевич: эту ночь не спать, а то как разу муку растащут. И тебе, кривой, тоже за кладовой присматривать… А там дальше само дело покажет.

— Это правильно, — согласился бухгалтер, — но только надо и старшего избрать, хотя бы для видимости. Для людей это будет внушительнее. Предлагаю агронома.

— Дело ясное — агронома! — согласились мы.

— А мое слово такое, что сторожа нашего садового за старшего поставить, — раздался из угла голос Евстигнеевича.

— Это, значит, меня? — удивился я. — Какого чорта я буду делать?

— Тут и делать вам ничего не придется, — первый раз обратился ко мне на вы Евстигнеевич, — мы за вас сами все сделаем. А вам нужно начальство взять, потому как вы офицером были, да и по-немецкому, наверно, балакаете.

— Ты откуда это знаешь? — еще более удивился я.

— Эге, милок, думаешь, не понял я, кто ты есть? Попа, брат, и в рогожке узнаешь!

Но я решительно отказался от возглавления колхоза и принять власть пришлось агроному.

На следующий день в колхоз прибыл патруль мотоциклистов. Я переводил первые переговоры с офицером, который тут же на месте утвердил власть агронома, разрешил взять по 10 пудов муки на семью и поделить стадо колхозных коров. Все это делалось просто, и я сильно сомневался, что этот случайный зондерфюрер имел достаточные полномочия. Но он был боевым офицером, и опыт похода от Вислы до Кубани, очевидно, многому его уже научил.

Потом я переехал в город и имел сведения о колхозе лишь обрывками: то один, то другой из колхозников заходили ко мне в редакцию, советовались и рассказывали о своих делах. В колхозе все шло нормально, всех интересовало — разделят ли немцы землю на единоличные участки, но военное командование по этому поводу отмалчивалось, ссылаясь на ожидавшийся приезд гражданского управления, т. е. чиновников Розенберга, которые, к счастью, до Северного Кавказа так и не доехали.

В январе немцы отступили, и с ними ушло много беженцев. Среди них я встречал веселого агронома, который позже вступил в армию Власова, видел кладовщика, спекулировавшего в Мелитополе и Одессе. Узнал о судьбе стервозы-активистки. Она, оказалось, принесла публичное покаяние на колхозном собрании, ругала на чем свет стоит Сталина и изображала себя невинною жертвою обмана. Немцы дали ей какое-то назначение. Но в эмиграцию она все же не попала. Вероятно, не смогла расстаться с накопленным добром и расчитывала снова перевернуться и вывернуться при возвращении красных. Вряд ли ей это удалось. Сведения, которые мы получали с «той» стороны, говорили о том, что подобные субъекты неминуемо попадали впросак. Советская власть, без всякого сожаления откидывает выжатые лимоны и расправляется с маврами, сделавшими свое дело.

Ну, а Платон Евстигнеевич? Какова его судьба? При немцах он тихонько и смирненько сидел в своем домике и попрежнему добросовестно караулил амбар. Никакой должности он на себя не принимал, хотя мне рассказывали о том, что его усиленно выдвигали свои колхозники.

«Видишь, примерно, грязь или лужу — так обходи сторонкой. Не при на рожон. Мы — люди маленькие», — вспоминались мне его формулы житейской мудрости.

Я думаю и даже уверен, что он попрежнему живет в своем домике или спокойно отдал Богу душу, как полагается ему по годам. «Черепаховая кость» снова предохранила его от возможного удара, под который попали другие.

Сколько в колхозах таких Евсигнеевичей? — пытаюсь прикинуть я теперь. Господь их знает, но думаю, что много: их вырабатывают сами условия жестокой подсоветской «житухи».

Ворота коммуны

— Ну, дети, теперь все вместе! Повторим…

«Старый мир уж до нас разрушали,

«Мы обязаны новый создать…»

Серафима Порфирьевна взмахнула сведенными ревматизмом ручками, плавно развела их в стороны и задребезжала старческим фальцетом:

«В нашем мире нет места печали…»

— Лида! Васька! Что вы замолчали? Ну?..

В открытое настежь окно столовой детдома № 3 в поселке Пролетарском, бывшем хуторе Царском, просунулась наголо бритая голова директора школы, он же парторг, Синькина.

— Репертите? Очень прекрасно! Значит, так решаем… — эта трехчленная формула неизменно повторялась Синькиным во всех его больших и малых речах. — Из района инструкция к проведению торжеств… Значит, так решаем — двадцатилетие освобождения Ставрополя от белобандитов. Понятно? Значит, я — воспоминания, как красный партизан и герой местного значения, а детдом и школа — демонстративным порядком на братскую могилу.

— Это к самому-то Безопасному! — всплеснула разведенными ручками Серафима Порфирьевна. — Восемь километров! А если дождь?

— Не восемь, а так решаем — шесть. От братской до Безопасного еще три с гаком. Там забоочик и ворота подправить надо. Вы, так решаем, пришлите ко мне Шкетова, переростка, что из беспризорных. Он, конечно, решаем, шпана, однако, активный художник… Вам же подготовить концерт…

— Готовлю, сами видите. А если дождь?

— Так решаем, что сухмень и жара, какой старики не помнят. На дождь указаний нет.

Голова Синькина скрылась. Серафима Порфирьевна возвела обе ручки к густо засиженной мухами бороде Карла Маркса.

— Ну? Все вместе, еще раз…

В знаменательный день октября, который, подтверждая отмеченное еще Грибоедовым вранье всех календарей, бывает теперь в ноябре, перед школой поселка Пролетарского с шести утра началось построение колонн манифестантов. Две комсомолки учительницы, только лишь этой осенью присланные из Ставрополя в насчитывающую уже пять классов Пролетарскую семилетку, рекордно объятые полагающимся энтузиазмом, расставляли ребят по ранжир. Четыре «основоположника» важно разместились на ступеньках школьного крылечка, а товарищ Молотов стыдливо выглядывал из-за забора палисадничка. С ним случилась авария: когда снимали со стены, подрались и аккурат нос ему прорвали, хотя лично он в драке участия не принимал.

Погода, видимо, не собиралась срывать выполнение плана. Все облака были предусмотрительно изолированы где-то за горизонтом, и солнце выполняло норму по-стахановски.

Из проулка, густо пыля, вынесся сельсоветский драндулет, и стоявший на нем Синькин по-ворошиловски оглядел колонну.

— Значит, так решаем, — крикнул он, не слезая, — детдом уже выстроился. Разбирайте портреты, а я в район. К десяти прибудем на братскую с делегатами. Так реша. донеслось уже из облака пыли вместе с топотом галопирующей предколхозничьей пары.

А из проулка уже выходила колонна детдома.

Строгий строевик нашел бы ее построение несколько противоречащим уставу РККА. Вслед за колышущимся в руках Шкетова знаменем две девочки несли портрет Карла Маркса, терпеливо прослушавшего многократные повторения о разрушении старого мира, а за ними неровными волнами текли тройки. В каждой из них, в корню — девочка постарше, а на пристяжках — пара влекомых ею за руки малышей. Пристяжные, соблюдая традиции лихих троек проклятого царского времени, «вились змеями», стараясь свободными руками прихватить горсть дорожной пыли. Сбоку троечной колонны семенила Серафима Порфирьевна, прихрамывая и подпираясь костыликом. По случаю торжества на костылике красовался большой кумачевый бант. Порой она поднимала костылик, точно салютуя Карлу Марксу, и бодро покрикивала:

— Васька (или Петька), опять балуешься!

По улице поселка Пролетарского широко разливалась песня:

«Открывает ворота коммуны

«Двадцать пятое нам октября…»

— Зачини ворота, старуха, про такой случай! — по какой-то внутренней ассоциации приказал выглянувший из окна дед Самоха. — Детдомовцы идут… Аккурат груши с сушила похватают для праздника.

Колонна стала, песня смолкла, а Серафима Порфирьевна гордо взглянула поверх очков на учительниц-комсомолок.

— Ну, как? А вы что подготовили?

— Гимн и «жертвою пали»… Еще стихи коллективно прочтут…

— Ну, конечно, у вас взрослые, — обиделась старушка, — но и мои малыши себя покажут! Семь уж, наверное… — затревожилась она. — Двинемся? Путь неблизкий!

С хутора вышли весело. Колонны смешались. Ребята то растекались по бурному раздолью осенней степи, то вновь стекались под знамя, которое твердо держал в руках Шкетов, но Карл Маркс переместился от девочек в свободную руку самой Серафимы Порфирьевны. К братской могиле пришли, когда солнце пекло уже изрядно.

— Пить! — атаковала старушку мелкота.

— Сейчас, сейчас! Зайдем в ограду, за водой пошлем и напьемся…

Шкетов, не выпуская знамя, гордо разпахнул раскрашенные им ворота. Ему действительно было чем гордиться. Художественное богатство и красочность, созданные им при помощи всего лишь охры и сурика, были необычайны. Столбы ворот напоминали бы знатоку о затейливо-цветистых узорах островов Маори, а над ними к перекладине была прибита гладильная доска из детдома. На ней же во всю мощь сурика надпись: «ВОРОТА КОММУНЫ!!!»

Восклицательные знаки, с любовью выписанные экспансивным Шкетовым, наростали в пафосе темпов третьей пятилетки.

Но когда вошли в ограду, вопрос о питье встал во весь рост. Шкетов, при попытке командировать его за водой, лишь присвистнул в дырку выбитого зуба:

— Хватились! Ближе Безопасного ни чорта не сыщешь! Теперь хана! — и сплюнув через ту же дырку, добавил с мрачным презрением: —организаторы!.

Комсомолки растерянно переглянулись, но Серафима Порфирьевна духом не пала.

— Будет вода! Сейчас будет! Я еще неделю назад председателю говорила… Он обещал бочку прислать. Наверное, вслед за нами идет…

Солнце поднималось все выше и выше, а активность масс опускалась все ниже и ниже. «Пить, пить» стало лейтмотивом увертюры торжества. Малыши уже не резвились, а тихо сидели вдоль забора. Кое-кто из них заснул.

Понемногу подтягивались и неорганизованные массы, но в оградку они не попадали. Комсомолки предусмотрительно завязали ворота носовым платком, Эта мера была вызвана явной утечкой большей половины пятого класса.

Наконец, часа через два, в облаке пыли подкатил древний районный фордик и из него вылезло районное начальство в сопровождении Синькина. Комсомолки торопливо развязали ворота.

— Заострим внимание! — гордо указал Синькин на надпись. — Так решаем. Работа местного народного художника. Представлен к премированию.

— Жарища хуже чем летом, — отряхнул пыль с пиджака заврайоно. — Хорошо, что ситра взять догадались. Премировать тебя за это! — Он вытянул из под сидения заткнутую бумажкой бутылку и жадно вытянул из нее желтую, замутившуюся жидкость. — Ну, начинаем? Пошли к мавзолею.

У мавзолея — фанерного обелиска со смытой дождями надписью — стоял столик из кабинета Синькина и на нем большой школьный звонок. Туда же поставили последнюю бутылку ситро. Стакана не оказалось. Парторг этой детали не предусмотрел.

Первый, как полагается, говорил заврайоно и высосал большую половину бутылки. За ним «вспоминал» Синькин и допил остатки. Умудренные собственным, еще недавним опытом, полученным в педтехникуме, комсомолки тревожно поглядывали на редевшие задние шеренги школьников и «ворота коммуны», в которых грудились неорганизованные массы.

Третий оратор, предполагавший возвещать о культурных достижениях, видимо, сильно занизил свой план. Посмотрев на пустую бутылку, он мрачно спросил Синькина:

— Больше нет? — и получив отрицательный ответ, скомкал, спрятав в портфель, большую половину вынутых из него листов с записями.

Потом пели школьники. Альтов явно нахватало, — они, как известно, в младших классах редки, — а в среде оставшихся школьников явно преобладали первоклассники, побоявшиеся бежать по степи в единоличном порядке. Но учительницы-комсомолки все же вытянули. Настала торжественная для детдома минута. Серафима Порфирьевна оправила бантик на палочке и, подняв ее, оглянула ряды.

— Ну, все вместе!

«Старый мир уж до нас разрушали…»

Энтузиаст Шкетов, хоть хрипло, но громко подтянул:

«Мы обязаны новый создать… закашлялся и неразборчиво чертыхнулся:…с твоим новым миром! В глотке пересохло.

«В нашем мире нет больше печали…» — энергично замахала палочкой с бантиком Серафима Порфирьевна.

—.. больше печали… — уныло и безнадежно подтянули ближайшие малыши.

Прокашлявшийся Шкетов честно выполнял свои социалистические обязательства. Хрипя из последних сил, он вторнл дребезжащему голоску старушки и пресекся лишь на последнем куплете. Вместе с ним угасли и последние всплески детских голосов. Кто-то из малышей всхлипнул.

«Давайте ж скорей подрастать.. — пропела в полном одиночестве Серафима Порфирьевна, призывно уставив на заврайоно палочку с бантиком.

— Как раз тебе только подрастать и осталось! — мрачно буркнул тот. — Давно бы на пенсию тебя перевел, если б было кем заменить!

Не опуская знамени, Шкетов мрачно и решительно устремился к учительницам-комсомолкам:

— Платочком!. презрительно процедил он. — Платочком «Ворота коммуны» завязали! А провод, какой я приготовил, куда дели?! Платочком… — еще презрительнее протянул он, сплюнув. — Три класса полностью смылись и наших полдома. Разве платочком кого в коммуне удержишь? Интеллигенция гнилая! Э-э-х!..

Галоша счастья

— Вам дана Росошь с прикреплением на три года. Распишитесь! — сказал мне сидевший за столиком «комнаты-душ» Бутырской тюрьмы дежурный мент, вручая постановление тройки.

— А где эта, извините за выражение, Росошь? — сколь возможно деликатнее поинтересовался я.

— Не знаете? А еще профессор! Кондуктора в вагоне спросите… А наши органы по теоретической географии справок не выдают.

В словах мента была заключена глубокая истина. В СССР действительно теоретически географию изучать не приходится. Не к чему. Так или иначе, но вы с ней все равно практически ознакомитесь.

Вот и теперь. Кондуктора, действительно, довезли меня до Росоши. Город этот, как оказалось, стоит на реке того же имени, но с добавлением к ней эпитета «сухая». В реке Сухой Росоши обитают многие миллионы раков и, кроме них, ничего. В городе Росоши — пять тысяч жителей, Заготзерно, прочие «заготы», а кроме того, имеется два кооператива и одна столовая. В них — тоже ничего.

Но это не достопримечательно. В каждом районном городишке такие кооперативы и столовые с ничегошним содержанием тоже имеются, а вот подлинной достопримечательностью города Росоши был высший государственный институт птицеводства, куда я и устремился в день своего прибытия в этот город.

Встретили меня там, как родного.

— A-а, голубчик, направлены к нам? На три года?

Это ничего! Ведь вам самому ясно-понятно, что ни один дурак сюда сам из Москвы не поедет… Только вот специальность у вас для нашего заведения неподходящая, не нашего, так сказать, профиля. Куры, они, знаете ли, в отрыве от истории литературы…

— Не беда, — отвечаю, — можно ввести дополнительный курс, например «диалектика революции в куроводстве». Наша литература чрезвычайно богата. Марфинька, например, в Гончаровском «Обрыве», как известно, сама ежедневно кур кормила, а у Толстовского Поликушки этой птицы было тридцать штук, в условиях кровавого царского режима… Толстой же, как известно, «зеркало русской революции», по гениальному определению еще более гениального Ленина… Курсик часиков этак на сто двадцать утвердите? А? Мне бы и хватило!

— Нет, — с большим сочувствием отвечают мои яично-птичные коллеги, — на курс у нас внеплановых средств нехватит. Мы вас лучше ученым секретарем определим. Справитесь?

— Конечно, справлюсь, — легкомысленно ответил я, не чувствуя тайного подвоха, — дело нехитрое: составил расписание, подсчитал фактические часы, сверил с планом — и все тут!

 

Но дело оказалось очень хитрым. Тайна его была заключена в том, что студенческих групп и лекторов одновременно работало семнадцать, а аудиторий и кабинетов для их работы было только шестнадцать. Как ни прикидывай, как ни уравнивай, все-равно одна группа оставалась беспризорной и никакая высшая алгебра тут уже не помогала. Ну, а отсюда, как полагается, неполадки, неувязки, засылы и прочие неприятные для уха подсоветского человека термины. Произойдет, например, такой случай: в одну аудиторию разом попадут сельхоз-экономист и математик, разделят территорию безо всякой агрессии и каждый со своими студентами начнет вполголоса заниматься. Все как будто бы ладно, но охватит их производственный энтузиазм, воодушевятся, возвысят голоса и получается:

— Явные экономические преимущества нашей колхозной системы. рявкнет экономист.

— Равны нулю. со столь же безудержным энтузиазмом отзовется математик.

А студенты у нас были очень внимательны, точные ребята: что услышат от профессоров, сейчас же в конспект себе заносят. Вот и тут: запишут разом обе услышанных реплики и получается некоторая неполадка.

Попробовал я изменить методологию и вместо математика совместил экономиста с химиком, да чуть дополнительного срока не получил.

— Во всех отделах и на всех точках нашей сельхоз-кооперации, — продиктовал экономист…

— Соли не содержится, — вывел свое заключение химик.

В это же время вся Центрально-Черноземная область, на территории которой находилась достопримечательная Росошь, переживала как раз очередной соляной кризис: капусту колхозники порубили, а засаливать нечем! Чуть-чуть не посчитали меня участником контрреволюционной кулацкой вылазки…

Ну, ничего!.. Вышел я и из этого положения: стал направлять излишнюю группу на экскурсии. Коллеги сначала было запротестовали.

— На какого чорта и куда я группу поведу? — взъелся на меня математик. — Воробьев на навозе, что ли, считать?

— Социализм — это учет, — внушительно напомнил я ему гениальную формулу гениального Ильича и математик тотчас же сократился, учел затруднительность своего положения и увел группу на экскурсию. Что и где они считали, какими интегралами и дифференциалами оперировали — я не интересовался.

В общем и целом, зажил я… Перезнакомился. Люди оказались хорошими. Живут дружно, особенно студенты. Все охвачены единодушным монолитным энтузиазмом и выявляют его в полном единогласии.

— Заверстали нас по командировкам комсомола на это куриное направление, — декламируют в один голос студенты, — и предстоит нам теперь широкое творческое развитие в яично-птичном комбинате… А мыто…

Вот это «мы-то» у каждого было свое. Один мечтал мосты строить, другого привлекала борьба с вредоносными бактериями, третьего еще куда-нибудь тянуло… Бывали даже такие, что мечтали о лавровых венках и огнях рампы. С мечтателями этого рода я и тряхнул стариной: поставил комедию Шкваркина «Чужой ребенок» и, представьте, наши яично-птичные комбинаторы оказались «все на своих местах», как пишется в рецензиях. Особенно хорош был тот студент, который играл роль комического неудачника Сенички Перчаткина. Успех был сверхплановый. Мы сыграли комедию два раза в самом институте, потом на базах Заготзерна и Заготскота, а от скота перенесли нашу деятельность непосредственно в Горсовет. Там выступили перед объединенным пленумом горкома, райкома и еще чего-то. Достижение! Всех нас премировали, да еще как! Мне, как постановщику, дали в премию высококачественные бязевые кальсоны, на которых нехватало лишь пуговиц, героине — фильдеперсовые чулки (поди-ка, достань их в магазине!), а исполнителю роли Сенички — даже выговорить трудно! — настоящие глубокие галоши, агрегат очень редкий в советской действительности…

В Росоши же ценность этих галош была особенно высока. Дело в том, что река Сухая Росошь в основном была действительно сухой, но зато город — мокрым, особенно в течение трех весенних и трех осенних месяцев, следовательно суммарно целые полгода. Местная геологическая и климатологическая специфика требовала подвязывания галош электропроводом, так как простая бичева не выдерживала повышенной вязкости местной грязи и лопалась. В таких случаях счастливым обладателям галош приходилось выгребать свои сокровища из грязевых недр при помощи обеих пятерней.

Но вы представляете радость и гордость Сенички, ставшего обладателем такой абсолютно недоступной яично-птичному студенту роскоши? Он тотчас же забил полуномером «Комсомольская правда» два номера галош, пришедшихся ему сверх нормы, прикрутил к ногам драгоценные агрегаты двойным проводом и ликующе, как на первомайской демонстрации, зашагал по улицам, не опасаясь их центрально-черноземных массивов.

Это происходило весной, а особенность гидроклиматической специфики Росоши заключалась еще pi в том, что в дни ледохода Сухая Росошь переставала быть сухой и обильно увлажнялась. Учитывая это, Горсовет именно к этим дням приурочивал ремонт единственного (в другое время ненужного) моста. Его настил разбирали и складывали на берегу для перелицовки, а по балкам моста набрасывали для пешеходов узенькую дорожку в одну скользкую, обледенелую досочку. Перебираться по ней на другой берег рисковали немногие, только по служебным обязанностям. Оно и к лучшему, чего зря таскаться?

В один из таких весенне-ремонтных дней в мою одинокую комнату стремительно ворвался Сеничка, как я буду называть игравшего эту роль студента. Он был мокр с головы до ног. Струйки воды еще стекали с его густых пышных волос. В руках он держал свои драгоценные галоши. На его лице явно обозначалась сложная комбинация объединенных горя, страха и растерянности.

— Сеничка, что с вами?

— Вычистили!

Спрашивать больше было не о чем. То, что Сеничкин отец при НЭП’е держал мелочную лавочку, я знал и без того. Студенты нередко со мной откровенничали. Сеничку вычистили с последнего курса, перед самыми государственными экзаменами…

— Ну, а почему вы мокрый? Топиться, что ли, хотели?

— Мокрый? — удивленно оглядел себя Сеничка, — Действительно мокрый. Это галоши. В общем и целом, они всему виною. С галош-то все и пошло.

— Хоть убейте меня, Сеничка, ничего не понимаю!

— На общем собрании кто о папашкиной торговле заявил? Жорка! А почему? От зависти. Потому что мне роль Сенички дали, а ему — инженера, тусклую роль, бесцветную… У меня — успех, мне — галоши, а Жорке в премию — поясок! Разве поясок может с глубокими галошами равняться? Ясное дело, его завидки взяли. Все беды мои из-за галош!.. И в речку через них свалился.

— Ну, рассказывайте об этом приключении.

— Да что там рассказывать! Я как узнал о постановлении — сейчас к вам посоветоваться… Ну, конечно, заторопился, да впопыхах и проводку забыл!

— Какую еще проводку?

— Ну, электропроводом галоши к ногам прикрутить. Стал мост по дощечкам переходить — ремонтируют его ведь — по жердочкам надо, а жердочки обмерзли… Ноги в галошах и повихнулись…

— И вы упали?

— Ясно-понятно, упал.

— Неужто с головой окунулись?

— Ну, куда с головой! Там воды и до пояса не хватало.

— Почему же волосы мокрые? С них вода капает.

— Это я нырял.

— За каким же чортом?

— Опять за ними, за чертями, за галошами.

— Как за галошами?

— А как же: одна в воде соскочила и пошла по течению… Я ее уж в метрах трех поймал, нельзя ж упускать. Теперь посоветуйте лучше, что мне делать?

Найти выход из Сеничкиного печального положения было действительно трудно. Ломалась молодая, только что начатая жизнь. Мы оба молчали. Под Сеничкой натекла уже порядочная лужа. Обе свои галоши он держал в руках и глядел на них с немой печалью. Потом поднял глаза на меня и вдруг широко улыбнулся.

Улыбнулся и запел нечто похожее на ту песенку из «Чужого ребенка», которой он стяжал себе особенно бурные апплодисменты:

— Засяду в свою я галошу,

— Покину я город Росошу —

И целую жизнь просижу…

— А где — это я вам скажу!

— допел я ему в тон, будучи внезапно осененным счастливой мыслью. — На сцене, Сеничка! На сцене, говорю вам! В театрах, положим, тоже чистки бывают, но сравнительно слабенькие. Милостив Бог, проскочите! Идите в актеры. Сеничка, поступайте на сцену, да куда-нибудь подальше, где про торговлю вашего папашки не осведомлены.

— А… как без специального образования? — замялся Сеничка, не стирая с лица теперь уже засветившейся надеждой улыбки.

— Что значит для актера специальное образование? Способности у вас есть. Работайте над собой. И Шаляпин в консерватории не был, и Толстого из университета за неуспешность вышибли… Верьте в себя! И мне вот еще какая мысль пришла: я вам письмо дам к одному моему приятелю, он художественный руководитель театра юного зрителя в одном из индустриальных районов Урала. Замечательный парень! Он вас примет и поможет вам. К чорту яично-птичное направление! Да здравствует сценическое, искусство! А галоши храните. В них ваша судьба! Рок!

— Рок там или не рок, а, конечно, не брошу! Столько через них перестрадал, надо и пользу получить. Где другие достанешь?

На следующий день Сеничка, вероятно, навсегда покинул город Росошь. Мне он прислал одно письмо с нового места, но я, признаюсь, не ответил. А шесть лет Спустя, в 1940 году я прочел его имя в одном из театральных журналов. Оно стояло в списке ведущих артистов Свердловского, очень значительного театра.

Не подвела галоша!

Замерзающий мальчик

Все было именно так, как полагается в добропорядочном Рождественском рассказе. Стояла суровая снежная зима 1944–45 гг. Волки спускались с лесистых склонов Фриулийских Альп почти к самому Толмеццо, и наши казачьи посты ночами по ним постреливали. Порывистый ветер «трамонтано» завывал в трубе полуразрушенного дома, а у грубо сложенного из диких камней очага грелось четверо бездомных путников… Был даже неизменный в рассказах милого старого времени добрый доктор. Очень добрый — наш старый друг с покинутой родины, Михаил Юльевич. Кто его там не знал? Он горздравом заведывал.

— Итак, не хватает только традиционного Рождественского «замерзающего мальчика». Мы все, пожалуй, несколько староваты для этого амплуа, — сказал младший из нас, носивший звание капитана РОА.

— С этим персонажем теперь туговато. Здесь его не найдешь, — отозвался журналист. — Да и «там», признаюсь, не встречал в натуре: привык к холоду в квартирах подсоветский народ… Беспризорники? Они лучше всех приспособились! У нас, например, в редакции в свалке макулатуры комфортабельный отель себе устроили. Сторож ими только и жил. Каждую ночь ему бывала бесплатная выпивка с закуской.

— Ну, это как сказать, — задумчиво произнес доктор, — замерзающий Рождественский мальчик — что-то вроде «вечного типа». Он и в наши дни попадается.

— И вам встречался?

— Случалось.

— И вы — подлинный советский врач — выполняли рождественские обязанности Николая Ивановича Пирогова? Ведь именно он особо излюблен российскими рождественскими авторами!

— Не вполне, но так… бочком… вроде эрзац-Пирогова, выражаясь по современному.

— Быть не может! Расскажите! — загалдели все разом.

— Тут мало того, о чем рассказывать. Вы и сами все это знаете. Зиму 1941–42 годов помните? Помните, наверно, и эшелоны с беженцами. Они медленно ползли с запада на восток, подолгу простаивали в ожидании паровозов. Ехавшие в них голодали, меняли на хлеб свой последний скарб, вшивели, болели… Особенно плохо приходилось детям… Сколько их позарыто в глине железнодорожных насыпей близ степных станций — один Бог только знает! Тиф, инфлюэнца, коклюш косили их сотнями. А с наступлением холодов еще хуже стало — подмерзать начали. К тому же в Махачкала образовалась пробка тысяч этак в 40–50, и все составы, шедшие в теплые края, стали. И вот…

Доктор подумал с минуту.

— За два дня до Рождества получаем приказ: принять два вагона сирот и разместить среди населения (детдома были уже перегружены). На приказе же штемпель командования: «Оглашению не подлежит».

Вот вам и задача! Два вагона, это около сотни ребят… Кому раздать? Всем самим уже есть нечего. По карточкам, кроме хлеба, ничего, а на базаре — не приступись! Ведь вы помните это время в нашем городе? — обратился он к журналисту. — Когда немцы первый раз Ростов брали? А тут еще «оглашению не подлежит»!

Как быть? Собрались мы совместно с гороно и с представителями горкома, заседаем, преем, как говорится, а выдумать ничего не можем.

— Ну, и кто же вас выручил?

— А выручила… баба наша российская — уборщица горсовета, техничка Аннушка… А может быть и Она… Заступница Небесная… Не знаю, я ведь врач, метафизики разные не мое дело…

— Ну, рассказывайте же толком!

— Говорю же — рассказывать нечего! Слушает нас эта Аннушка и говорит: «Никакого оглашения и не надо. Вы только срок укажите, когда ребят разбирать, а женщины сами набегут….»

— Да как же они узнают?

— Очень просто, — отвечает Аннушка, — мы промеж себя скажем. Одна от другой — так и пойдет…

Срок я знал точно: прибытие вагонов в ночь под Рождество. С утра прием на станции.

Пошли мы туда всей комиссией, как полагается Идем и сами не знаем, что будем делать. Глядим, а на станции уж целое женсобрание. Откуда их столько набралось — до сих пор не пойму! Станционный энкаведист меня в сторонку отводит:

— Вагоны в тупике. Оцеплены. Сначала произведите отбор.

— Какой отбор? — спрашиваю.

— Замерзших выделите и оставьте в вагонах. Живых выводите на перрон.

Вот тут-то, господа, я и повидал «замерзающих рождественских мальчиков». Вернее… уже замерзших. Тридцать пять лет я практикую. Третью войну руки-ноги режу, животы порю… А тут, признаюсь, и меня передернуло. Да и не меня одного. Энкаведист сунулся за нами в вагон, да и выскочил, зажав глаза руками, а тоже, наверное, кое-что повидал… Ребятишек этих на Кавказской в вагон без печей перегнали. Везли до нас всю ночь. А мороз свыше двадцати градусов, с ветром… Помните? — обратился доктор к журналисту.

Тот кивнул головой.

— Помню эту встречу Рождества.

— Так вот, конкретно. Цифры точны: тридцать шесть осталось в вагоне, семерых немедленно, минуя перрон, в больницу, а двадцать три к женщинам вывели.

Что тут делалось, господа, рассказать не сумею. Одним словом, ребят наших шибче, чем мануфактуру без очереди, расхватали. Мы едва записать успели. И дети ревут, и бабы ревут… Каждая к себе тянет! А ведь сами голодные! Почти каждую я знаю: тридцать лет в нашей родилке работал, все через мои руки прошли…

Доктор замолчал.

— Да. «Замерзающие мальчики» налицо. Даже в массовом порядке, — резюмировал журналист. — Я что-то слышал тогда об этом мельком. Но из вас, доктор, рождественского Пирогова все-таки не получилось: ваше дело — сторона: принял — выдал.

— Я же вам сказал, что эрзац-Пирогов. Вот и прослушайте об эрзаце.

— Будет продолжение?

— Самое удивительное, на мой взгляд вроде чуда… Развели детей женщины, и вдруг Дуся ко мне бежит. В одном жакте она со мной жила и, кроме того, я же ей операцию тогда делал: стопроцентное бесплодие. Как узнала, что всех ребят уже разобрали — села на землю и волосы на себе рвет:

— Только сейчас, — кричит, — узнала! Бегом сюда с Батальонной (это километра четыре до станции). Один случай был — ребеночка получить, и тот упустила!

— А я что могу сделать?

Вдруг санитарка-студентка мне на ухо шепчет:

— Там в вагоне один сомнительный. Кажется, признаки жизни подает. Как поступить?

— Эх, — думаю, — была не была! — шепчу тихонько Дусе: —Обходи сторонкой к водокачке и жди!

А сам иду с санитаркой. Вынесла она мне этого сомнительного из вагона. Я его прослушал тут же на морозе. Верно, жив еще. Однако, никаких сомнений: больше часу не протянет. «Скорая помощь» уже в больницу ушла. А мне словно шепчет кто: «Отдай Дусе! Отдай Дусе!»

Провел я санитарку сквозь оцепление и приказываю ей:

— Сыпь с ним бегом к водокачке. Там женщина ждет, ей отдай. Да и сама с ней иди оказать первую помощь.

Вот вам и моя эрзац-пироговская роль. Говорю же вам: не совсем Пирогов, а вроде.

— Ну и что же?

— Что? — удивился доктор.

— Развязка рассказа? Мальчишка этот остался жив или нет?

— Можете сами удостовериться. Не только вопреки всем законам медицины выжил, но и зимний поход с Кубани до Триеста вместе с эрзац-родителями проделал. Могу вам завтра его, шельмеца, продемонстрировать.

На базе марксизма

Придется начать издалека, со дня прихода немцев в областную столицу Северного Кавказа — Ставрополь…

Так вот, свершилось это знаменательное событие очень просто: проснулись 3-го августа 1942 года ставропольские граждане, как и полагается, при советской власти; побежали кто на службу, кто в очередь. Часов в десять утра с неба посыпались бомбочки, а советские власти срочно и даже без командировочных удостоверений посыпали на Махач-Калу; потом была небольшая заминка с перестройкой своей идеологии, пока в три часа дня, в Горсовете, под неснятым портретом «мудрейшего» не сел очень обыкновенный немецкий комендант. Вот и все.

К этому-то коменданту пришел я и сказал по-немецки:

— Я хочу выпускать свободную русскую газету.

— Очень хорошо, — ответил комендант, — цензурировать вас будет оберст фон-Майер. Он же даст вам сводку. Это очень милый человек.

Комендант не соврал. Полковник фон-Майер был действительно очень милым человеком, не то немцем русского происхождения, не то русским немецкого происхождения. Мы с ним разом договорились.

Дальше пошло еще проще. Оказалось, что все работники типографии даже домой не уходили для перестройки идеологии, только директор сбежал, прихватив кассу; и рулон в машине, и метранпаж пропустил полагающийся ему по штату стаканчик, и даже готовый секретарь редакции за столиком сидел. Очень хороший секретарь — Михаил Матвеевич…

Что же оставалось делать мне? Только объявить себя редактором-издателем и начать передовую великими словами, прозвучавшими за 81 год до того:

«Осени себя крестным знаменем православный русский народ…»

На утро 4-го августа по Сталинской улице уже бегали мальчишки, крича:

— Беспартийная. свободная русская газета! Первый номер! «Утро Кавказа»!

Ее рвали нарасхват… Так нарасхват, что в полдень пришлось дать второй, дополнительный тираж.

Ну, а дальше дело покатилось, как снежный ком: из бухгалтерии Плодоовоща пришел острый фельетонист «Аспид»; юный советский врач забегал по городскому репортажу, литературный отдел возглавил сумрачный доцент, а театральную рецензию повела поэтесса Лелечка… Тираж возрос до 20 000, и я сам перебрался из будки садового сторожа в квартиру сбежавшего завкрайземотделом. Мягкая мебель, пианино, бледный свет палевой лампы…

Бывали и некоторые затруднения. Появляется, например, офицер СС и, как полагается эсэсу, чеканит:

— Не позже двенадцати часов следующего дня сжечь всю имеющуюся в редакции советскую литературу! Всю! Пропагандную, научную, беллетристику! Полностью!

Как громом хватило! У нас уже, кроме богатого книжного наследства большевистской газеты, еще библиотека обкома партии прихвачена. Какие изданий! Заглядение!

— Вас проконтролирует зондерфюрер Эрхарт. Всю! Это приказ!

Эрхарт? Георгий Карлович? Ну, это легче. ОН тоже немец русского происхождения, сын петербургского кондитера. О немцах он говорит «они», а о русских — «мы». С ним сговоримся.

— Георгий Карлович, — телефонирую я ему, — тут приказ всю советскую литературу сжечь под вашим контролем, так я вам на завтра все это ауто-да-фе подготовлю…

— Ладно, завтра я забегу посмотреть, — отвечает Георгий Карлович, — сегодня я со своим генералом занят.

Я знаю, что он всегда с генералом занят. И генерала этого знаю. Его зовут Любочкой. Очень хорошенький генерал. Сам же Эрхарт выполняет в Ставрополе работу современного «Голоса Америки». Он ведет крестьянскую пропаганду, то-есть раз в неделю повествует по радио о том, как зажиточно живут ганноверские бауэры и какие эти бауэры хорошие.

— Ну, — думаю я, — теперь, господа эсэсовцы, обойдетесь и одними «основоположниками». Их у нас целый вагон во всех видах… а все прочее при нас останется.

Наутро во дворе высится огромная куча книг в роскошных матерчатых красных, желтых, синих, голубых переплетах… Все классики марксизма во всех изданиях. Гора!

Но вдруг новое затруднение. Женский бунт. Меня атакуют разом три машинистки, две уборщицы, библиотекарша и во главе их… моя собственная жена. Ее речь совсем не парламентарна:

— Ты что это, совсем сдурел или еще соображаешь? Этакую ценность на улице жечь? Ты людям Марксов раздай! Ведь всем топить нечем!

— Приказ Эс-Эс, — защищаюсь я. Но на счастье входит Эрхарт и атака обрушивается на него. Он защищается со всею стойкостью немецкого солдата, но разве устоять ему против русской бабы, коли она возьмется за дело?

— Знаете, — отводит он меня к окну, — пусть они разберут незаметно эту дрянь. Ведь я знаю, что топить нечем… А вы что-нибудь сожгите для вида…

Через полчаса на дворе нет ни одной книги, а мы с Эрхартом притаптываем маленькую кучку догорающих листков, раскидывая пошире их пепел.

— Приказ выполнен!

Вечером мы с женой сидим у ярко пылающей печки и подкидываем в нее смятые листки «Капитала»… Действительно — капитал! Тепло от него, уютно. Жена даже размечталась.

— Знаешь, — говорит она, — скоро ведь Рождество… Настоящее Рождество! К обедне пойдем… Давай устроим встречу, как следует. Позовем всех редакционных… Хорошо?

Я колеблюсь, но печка горит так уютио.

— На базаре теперь всего, сколько хочешь. Чорт их знает, откуда колхозники берут, а везут. Ты водки у немцев достанешь… Давай?

Печка горит ярко и уютно. В языках ее пламени мелькают позабытые образы… Разве устоишь перед ними!

Этим образам было суждено воплотиться. В Сочельник на маленьком столике стояла елка, а большой был покрыт единственной оставшейся простыней и на нем… все, «как при царизме», вплоть до гуся, выставившего ножки в бумажных розетках.

— Каково! — с торжеством восклицает жена. — Когда ты такое видел? И счет годам забыл, наверное! Сейчас и гости придут…

Но я с сомнением поглядываю на нее и на копошащегося под елкой сынишку.

— Конечно… Все это прекрасно… но только мыто все не рождественские… Я понимаю, съедобным базар полон, а мануфактуры чорт-ма… Купить негде. Но очень уж мы оборванные.

Сияющее лицо жены расплывается в хитрой улыбке. Она на миг исчезает в спальне и, вернувшись, кидает мне что-то на руки.

— Вот она, мануфактура! Получай рождественский подарок!

Что это? Голубая рубашка из какой-то плотной материи и даже темно-синий галстук!

— Откуда?

— Не узнаешь? А еще «Краткий курс ВКП(б)» сдавал! Это он, «Краткий курс» в применении к жизни. А галстук — «Вопросы ленинизма». Опять не понял? Все очень просто: отмочила материю с переплетов, отгладила и пошила… А у меня из Ленина платьице! И какое хорошенькое вышло! Помнишь «основоположников», которых ты сжечь хотел? Вся редакция в них оделась к празднику. Это Люся-уборщица сообразила. Подожди минутку…

Она снова исчезает, прихватив сынишку, и снова появляется вместе с ним. Но какая метаморфоза! На ней — темнокрасное новое платье, а на мальчишке не трижды перелицованные штаны из латаного теткиного капота, а настоящие, синие и к ним форменная матроска с таким же воротником…

Жена выглядит так же, как, вероятно, выглядел праотец Ной, спуская на воду оснащенный новенький Ковчег… Она вертит передо мной сынишку, демонстрируя все достижения «На базе марксизма-ленинизма».

— Из переплетов… только вот буквы не совсем отстирались. Но это ничего, даже удачно получилось. Смотри, на одной попочке у него «Маркс», а на другой — «Энгельс»… Изящно? И идеологически выдержано. Не придерешься. База! А по воротнику сзади узорчиком, как кайма — «Антидюринг»… Вот он где, подлинный-то марксизм!

— Велики твои достижения в применении на практике научных построений социализма, — констатирую я, — вот они, «основоположники», какие чудеса делают, а я-то, дурак, в антимарксисты лезу…

Борис Ширяев

Отзывы о книге

Книга действительно нужная, — это человеческий документ исторического значения. Это показатель той международной опеки, которая ведала всеми несчастными, выброшенными за пределы не только своей родины, но часто за пределы простой человеческой жизни.

Издательство «Наша страна»

* * *

Много любопытного, много интересного пришлось пережить Ширяеву за эти нелегкие годы, много поистине трагического, неожиданного, тяжкого и мучительного, и все же все пережитое не сломило того, я сказал бы, запаса жизненных сил, которыми до сих пор профессор пользуется. Причем до странности вся книга пропитана некоторой долей здорового юмора и даже иронии. Ведь такая способность сохранилась в этой казалось бы в конец истерзанной душе человеческой.

Я читал книгу с карандашом в руке, чтобы отметить особо яркие факты, но подчеркиваний оказалось так много, что пришлось бы, если ими пользоваться для отчета газетного, переписать добрую часть книги.

Владимир Зеелер.

«Русская Мысль», № 510, Париж, 12.12.1952.

* * *

Мне кажется, он не ошибся, дав нам, как лицо собирательное, некоего Андрея Ивановича, колхозника из-под Пятигорска, дед которого пришел в свое время на Кавказ из Тульской губернии. «Тогда на Кавказе земли пустой много было. Степь. И ему дали. Разом справно зажили.» — «А потом?» — Ну, как обыкновенно. По Столыпинскому закону еще прикупили и на хутор вышли. А потом и раскулачили нас. Обыкновенно…»

Эта обыкновенность судеб бесчисленных Андрей Ивановичей; обыкновенность их русского мышления, русской крепости и силы, дают Б. Ширяеву право утверждать, во первых, что для Андрея Ивановича и ему подобных «его родина не чудная мечта, не болезненный и чахлый призрак — она вполне конкретная и реальная: свой хутор под Пятигорском, свой огород, своя жена» и что, во-вторых, «почти все крестьянство, за исключением, конечно, кретинов, пьяниц, органических неудачников», подобно Андрею Ивановичу.

Добавим к этому те строки, которыми Б. Ширяев кончает описание Володи-садовника и Володи-певца, двух молодых людей, являющихся полюсами «новой» русской молодежи. Что обще для них? — «та отзывчивость к чужой беде, то бескорыстное желание помочь в ней, те проблески, каких уже не видно на просвещенном огнями реклам Кока-Кола Западе, но какие все чаще и чаще поблескивают в жуткой тьме осуществленного социализма.»

Вот каков обобщенный образ «жертвы эпохи» — русского Ди-Пи. Образ этот типично русский, ибо «там» — «жизнь иная, а люди те же».

Г. Месняев.

«Новости Толстовского Фонда» № 11 Нью-Йорк, 2.1953.

* * *

«Ди-Пи в Италии» один из видов хорошего оружия «холодной войны.» Надо только ее перевести на иностранные языки. Автор может стать хорошим офицером «холодной войны», но… сидит в итальянском лагере. Почему? Ведь без таких, как он, сама «холодная война» превращается в бессмыслицу.

М. Б-ов.

«Новое Слово № 143, Буэнос Айрес, 20.11.1952.

Цена книги 3 ам. долл.

* * *

Борис Ширяев «Светильники Русской Земли»

Отзывы о книге

В замечательных очерках, собранных в книгу под заглавием «Светильники Русской Земли» Ширяев с большой теплотой рассказывает о чуде Преподобного Сергия Радонежского, о Николае Чудотворце, пришедшем незримыми путями в Россию, ставшем наиболее чтимым святым на Руси — спасителем погибающих, заступником и утешителем.

И, вот, перед нами встает Соловецкая обитель. О ней, к нашему стыду, мы знали очень мало. И не предполагали Советы, выбирая святой остров местом ссылки для «перековки» сознания людей, что «там Христос совсем, совсем близко». Что оставшиеся на Соловецком острове подвижники силой Духа свершат новые чудеса, подобные тем, что записаны в Соловецких летописях и что Незримая Рука приведет на помощь изнемогающим в ссылке людям «утешительного попа» — отца Никодима, щедро делящимся с обездоленными богатством души своей — неиссякаемой, веселой радостью.

Мы видим его живого, осязаемого, «с бегущими к глазам лучистыми морщинками», окруженного отпетой шпаной, слушающей, затаив дыхание такие же живые и радостные, как он сам, «Священные сказки». Раздувающего в остывших душах Божий огонь, превращающий его в пламя веры…

Лидия Норд.

«Наша Страна» № 172, Буэнос Айрес, 2.5.1953.

* * *

Ширяев умеет просто, без прикрас и нажимов, без усиленной утрировки рассказать о трагических случаях нашей не тяжкой, а какой-то, казалось бы совсем безысходной жизни. Борис Ширяев несомненно верующий человек, он знает, что такое людское горе, и как нуждается человек в поддержке, в сочувствии, в добром слове, в утешении, когда жизнь подпирает бедой, да так, терпеть уже становится не в моготу.

Ширяев в каждом человеке ищет и часто находит то «человеческое», без чего человек вообще не мог бы жить. Вот почему у него «Утешительный Никодим» приходит к нам со страниц этой небольшой книжки совсем живым — мы его видим, мы — с ним. И так он становится этот старенькии, почти святой, служитель Бога нам близок, так мы его полюбили за его «любовь к ближнему», что искренне оплакиваем его такую же тихую, как вся его душевная жизнь, кончину.

А военкома Петра Сухова вы не видите? Не слышите, после того, как он «сдернул буденовку, остановился и торопливо, размашисто перекрестился» — его тоже торопливый полушопот: «Ты смотри… чтоб никому ни слова… А то в карцере сгною! День-то какой сегодня, знаешь? Суббота… Страстная…»

Разве это не жизнь, настоящая жизнь, со всеми ее гримасами, с ее почти безумием, с верой и богохульством? — Во что она; эта жизнь обращается? Чем и кем стал человек? И все-таки где-то там, далеко, в глубокой темноте, теплится наша лампада, неугасимая лампада, которая дает нам силы и жить, и верить, и надеяться на светлое будущее… Если не для нас, то для детей наших.

Владимир Зеелер.

«Русская Мысль» № 538» Париж, 20.3.1953.

 

Оглавление

· «Я — человек русский»

· Свет во тьме

· Девушка и грифы

· Мусино счастье

· «Бытовое разложение»

· Сусальный ангел

· Робинзон Крузов

· Случаи в ОблКустПромВинПлодОвощи

· Порченые вожди

· Провокатор Поликушка

· Философия Платона Евстигнеевича

· Ворота коммуны

· Галоша счастья

· Замерзающий мальчик

· На базе марксизма

· Отзывы о книге



php"; ?>