Цена “гибкой” рациональности 2 страница

Справиться с этой трудностью можно только ценой радикальной ревизии классической эпистемологии. “Наша программа, - писал он, - предназначена для того, чтобы, подобно Пенелопе, распустить всю ткань эпистемологии - проблемы, а также методы, - которую философы так терпеливо ткали вот уже свыше 350 лет”. Из классического наследия он призывает сохранить только “основополагающую максиму” Декарта - “рациональная обязанность философа - сомневаться во всем, что он может последовательно подвергнуть сомнению” [264][264]. Причем не только сохранить, но и применять ее “более последовательно”, чем сам Декарт. Действительно, для великого основоположника рационализма сомнение было методически необходимым этапом на пути к несомненному - к истине. Но когда рассуждения Тулмина об историческом характере эволюции научного знания подводят его к вопросу об истине, он решительно отвергает этот “фетиш рационализма”. Говорить об истине как о цели познания - все равно что говорить о цели природы, порождающей разум, считал он. Это выводит методолога за грань науки и научной методологии и превращает его в метафизика. Поэтому подлинное значение и современное звучание картезианский рационализм должен обрести, отбросив методологически необоснованные претензии знания на истинность, зато бесконечно усиливая действия принципа сомнения.

Сомнение, превращенное в краеугольный камень рационализма. Это и есть основной момент теории научной рациональности, предложенной Тулмином. Ничто в научном знании не имеет права выступать от имени Истины или Реальности-самой-по-себе. То, что закрепляется в качестве “идеалов естественного порядка”, “фундаментальных законов природы”, доказанных утверждений и т.п., - своим успехом обязано не истинности, а тому или иному взаимодействию интеллектуальных или каких-либо иных факторов, воздействующих на протекание и результаты “языковых игр” в науке. Именно поэтому Тулмин и предлагал включить в “третий мир” Поппера не только идеи (проблемы и их решения), но и практические действия ученых, усваивающих, принимающих и транслирующих эти идеи. Но включение человеческой практики в мир вечных и неизменных сущностей означает конец вечности и изменение неизменности. В этом мире, где уже нет абсолютных и не подвластных времени ориентиров и образцов, единственным надежным путеводителем действительно могло бы стать только “ультра-картезианское” сомнение: игра познания бесконечна и самоценна, любой сегодняшний итог может быть изменен завтра, но даже это нельзя утверждать с несомненной уверенностью.

Однако это не “скептицизм” и не “релятивизм”. Вспомним Рорти: ведь эти термины из иного словаря, созданного иной традицией. Можно ли назвать скептиком того, кто отвергает не возможность достижения истинного знания, а возможность вообще применять к человеческому пониманию оценочную категорию “истина”? Справедливо ли называть релятивистом того, кто вовсе не утверждает равенство любых исторических состояний “понятийных популяций” в науке по отношению к истинности, а просто отказывается от подобных сравнений как таковых? Для тех, кто не очень верит в это различие, Тулмин был и останется релятивистом[265][265]. Те, кого ему удалось убедить, будут осторожно говорить о “релятивности” вместо “релятивизма”, а о скептицизме вообще помалкивать.

Конечно, отвергать “дистинкции” - не лучший способ разрешить проблему, в которой они фигурируют. Воришка, пойманный в момент похищения кошелька из кармана прохожего, может доказывать, что он не признает “дистинкций” между “своим” и “чужим” имуществом, но его рассуждениям скорее всего будет положен конец приговором суда, опирающимся не на чье-то личное мнение, а на статью уголовного кодекса. Конечно, уголовный кодекс может и должен изменяться с развитием общества и его культуры, но очень трудно представить себе такое его изменение, которое было бы сделано в духе “дистинкций” нашего воришки, даже если вообразить, что именно подобным ему мыслителям и было бы доверено составление новых статей этого кодекса. Кража есть преступление, и эта “универсальная оценка” со времен Моисея подчиняет себе “свободные инициативы” людей, даже если вступающие в противоречие с этой оценкой поступки остаются до поры безнаказанными.

Что касается “дистинкций”, отвергаемых прагматистами, то, как я уже сказал, они не просто выражают некую эпистемологическую позицию, - за ними обнаруживаются фундаментальные мировоззренческие установки, системы ценностей, в конечном счете - представление о человеке и его месте в мире. Сказать более, за ними стоят смыслы, порвать с которыми гораздо сложнее, чем объявить подвижной и исторически изменчивой границу между “абсолютным” и “относительным” или “объективным” и “субъективным” в познании.

Поясню. Опять обратимся к Карлу Попперу - этой ключевой фигуре европейского рационализма двадцатого столетия. Он называл “открытым” такое общество, в котором “индивидуумы вынуждены принимать личные решения”[266][266], и противопоставлял ему “закрытое” общество, в котором “рациональная личная ответственность индивидуума” жестко ограничена, если не сведена на нет, социальными запретами, табу, коллективистскими принципами и верованиями. Еще раз напомню, что “открытое общество” - идеал и мечта Поппера - берет за образец рациональную науку. Каждый работающий в науке индивидуум вынужден принимать “личные решения”, а не слепо руководствоваться мнениями авторитетов и традициями. Однако всякое решение ученого, за которое он несет ответственность, необходимо контролируется и в конечном счете получает оценку, характер которой уже зависит не от чьего-либо “личного решения”, а от действующих в “открытом обществе ученых” законов рационального рассуждения. “Открытое общество” устроено так, что его демократическая сущность находит свое воплощение в Диктатуре Разума. В этом суть и эпистемологического, и социального идеала Поппера.

Но если Диктатура Разума свергнута? Если всерьез приняты инвективы П. Фейерабенда? Если, как утверждают прагматисты, труднейшие жизненные апории нашего времени связаны именно с засильем Разума, якобы ограничивающего индивидуальную духовную свободу или загоняющего общество в тупик, когда оно ищет варианты наиболее “разумного” своего устройства? В освобожденном же от этого засилья, уже не “открытом”, а “свободном”, как выражался Фейерабенд, обществе науке отводится скромная, отнюдь не парадигмальная роль. Она отрекается от своей культуротворческой функции и становится лишь одним (далеко не самым важным) из многочисленных “человеческих предприятий”.

Расставшись с прежними идеалами, такое общество не поспешит обрести новые. Оно даже попробует какое-то время вовсе обойтись без них. Философию, ориентированную на ценности такого общества, не интересуют идеалы, она вообще покидает сферу “Ought to Be”, сферу должного, то есть превышающего эмпирическое бытие и определяющего ценность и смысл последнего. Но тогда, я думаю, ей больше нечего делать как философии. Остается одно - сойти со сцены. Культура же, простившись с философией, прощается и с определяемыми ею смыслами. Обретет ли она новые? Если нет, она станет “цивилизацией” в смысле О. Шпенглера, и исторические часы начнут отсчет ее последнего времени. Может быть, этот отсчет уже начался?

Или правы постмодернисты, и на смену идеалам-универсалиям культуры должны прийти (уже пришли?) нормы коммунального общежития многообразных культур, каждая из которых обладает собственными “идеалами”, но относится к ним иронически, осознавая их временность и относительность, используя их, как используют правила игры, без которых играть невозможно, но вне этой игры не имеющие самоценного смысла?

Тулмин, по-видимому, чувствовал, к каким выводам ведет последовательное развитие идей, составивших канву его философии науки. Не в этом ли была причина того, что он так и не рискнул продолжить реализацию своего замысла, и задуманные им второй и третий тома “Человеческого понимания” не были написаны? Не знаю.

Но это могло быть именно так, потому что проницательный и тонкий мыслитель, он скорее всего ощущал, что суть дела не в спорах о границах историцизма или о допустимости умеренного релятивизма в философии науки, она - в исторической перспективе культуры, основанной на эволюции человеческой рациональности. Рискну допустить, что цена, которую пришлось бы заплатить за “гибкую” теорию научной рациональности - потеря самого объекта этой теории, - Тулмина не устраивала. Но он сделал что мог, чтобы поиск такой теории не был безрезультатным.

С тем он и вошел в историю философии.

Вопросы философии, 1999, № 2

 


 

Рыцарь Ratio

Ему удалось сделать то, что удается немногим: сказать свое слово в философии, оставить след, который со временем не исчезает, а становится все заметнее.

В 60—70-е гг. имя Имре Лакатоса (правильно — Лакатоша, но его венгерская фамилия почти 30 лет назад вошла в нашу литературу в искаженной “инглизированной” транскрипции) звучало громко. Один из самых ярких европейских философов, ученик и критик К. Поппера, он в эти годы соперничал со своим учителем по количеству дискуссий, прямо или косвенно касавшихся его взглядов, и был — вплоть до своего безвременного ухода из жизни в 1974 г.—активным их участником. Он разработал оригинальную методологическую концепцию, благодаря которой “критический рационализм”, развитый К. Поппером, получил новые импульсы и до настоящего времени не утратил теоретичес­кого и практического значения. Работы Лакатоса и сегодня участвуют в живой дискуссии философов науки, а современные направления в этой области развиваются во многом благодаря тому, что отталкиваются от идей Лакатоса, спорят с ними и сами испытывают давление критицизма сих стороны. Это ли не завидная судьба философа?

Жизнь его не была простой. Он родился в 1922 г. в Венгрии. Во время Второй мировой войны участвовал в антифашистском сопротивлении, избежал ареста и остался жив, но в Освенциме погибли его мать и бабушка. Свою настоящую фамилию ему пришлось менять дважды: при нацистах он сменил опасную еврейскую фамилию Липшиц на незаметную Мольнар (по-мадьярски — Мельник), а потом, уже при коммунистах, на еще более “про­летарскую” фамилию Лакатош (Столяр), с нею и вошел в историю европейской философии нашего столетия, В 1947 г. он занимал видный пост в Министерстве образования Венгрии. но вскоре был обвинен в “ревизионизме”, арестован и больше трех лет провел в лагере. В 1956 г. ему удалось избежать повторного ареста и эмигрировать. Из Австрии он перебрал­ся в Англию, преподавал в Кембридже, а с 1960 г.— в Лондонской школе экономики, кафедра философии которой стала европейским центром “критического рационализма” во главе с К. Поппером.

Широкую известность получила докторская диссертация И. Лакатоса “Очерки по логике математического открытия”, ставшая затем основой книги “Доказательства и опровержения” (русский перевод — в 1967 г.). Старшее поколение наших философов помнит впечатление от этой книги, ворвавшейся, подобно свежему сквозняку, в двусмыс­ленную атмосферу отечественной философии того времени, пересыщенную невнятным занудствованием по поводу реальных или мнимых методологических достоинств “диалектического материализма” и “диалектической логики”. Она давала образец увле­кательного исследования, не засоренной идеологической псевдоаргументацией полемики, в которой решающую роль играли интеллектуальные, а не идеологические аргументы. Написанная живо, в форме, заставляющей вспомнить литературную традицию Платона (в нашей тогдашней философской литературе немыслимой; да и сегодня, несмотря на бле­стящие образцы, заданные И. Лакатосом и двумя другими замечательными венграми — А. Реньи и Д. Пойя, почти никем не воспринятой), эта книга быстро нашла своих читате­лей и почитателей, многократно цитировалась и вошла в списки использованной литературы не одной сотни докторских диссертаций. Не обошлось и без курьезов: очутившись в специфическом контексте, идеи этой книги претерпевали его искажающее воздействие. Забавно теперь перечитывать некоторые философские опусы тех лет, в которых одни борцы с формальной логикой выдавали Лакатоса за своего соратника, другие же, напротив, попрекали за недостаточное знание основ диалектического метода. Впрочем, справедливости ради надо сказать, что подверстыванием Лакатоса под собственные за­мыслы и идеи занимались не только у нас; например, П. Фейерабенд посвятил (может быть, иронично) свою наделавшую много шума книгу “Против методологического принуждения” Имре Лакатосу, “другу-анархисту”, хотя трудно представить более дале­кую от какого бы то ни было анархизма философию, чем та, которую развивал И. Лакатос.

В “Доказательствах и опровержениях” И. Лакатос обосновывает исключительно важ­ный для философии науки тезис о том, что развитие математического знания, вопреки широко распространенным предрассудкам, является не “кумуляцией” вечных и несомнен­ных истин, а драматическим процессом открытий и опровержений, и в этом смысле принципиально не отличается от развития знаний в иных сферах науки. Конечно, это прежде всего было направлено против логицистской, формалистической и логико-эмпирицистской трактовок математики и ее развития. Но тезис Лакатоса выводит за рамки этого важнейшего, но все же частного момента дискуссии. Он затрагивает стержень проблем философии и методологии науки: какова природа научной рациональности? возможна ли рациональная реконструкция исторического движения научной мысли? в каком отношении находится “теория рациональности” (или методологическая доктрина), которой руководствуется исследователь научных процессов, к рациональности, присущей науке как таковой?

Ответы на эти вопросы составили содержание не только новой философии математики (новой по сравнению с философией математики, вдохновлявшейся идеями Фреге-Рассе­ла), но и новой версии философии науки “критического рационализма”. Вслед за К. Поппером И. Лакатос полагает, что основой теории научной рациональности (или методо­логической концепции) должен стать принцип критицизма. Этот принцип является универсальным принципом всякой научной деятельности, и математика не является исключением. В соответствии с “евклидовским идеалом”, математическое знание должно строиться как система, в которой ясность и очевидная истинность основоположений (аксиом, постулатов) в сочетании с универсальной и строгой логикой позволяет развер­нуть удивительный мир неопровержимых доказательств; оно становится неосуществимой утопией, когда его используют как шаблон математической рациональности. Но это означает только то, что рациональные характеристики этого идеала не исчерпывают и не подменяют собой научной рациональности. Критика (вернее, самокритика), а не шаб­лон — вот что составляет душу научной рациональности. Еще Ч. Пирс называл это удивительное свойство науки “самокорректируемостью”, а философско-методологическую установку на признание принципиальной погрешимости любых положений науки — “фоллибилизмом”. К. Поппер придал этой установке специфический смысл: рациональ­ность научной деятельности удостоверяется готовностью ученого признать опровергнутой любую научную гипотезу, когда она сталкивается с противоречащим ей опытом, и не только признавать, но и самому искать возможные опровержения. Таким образом, принцип критицизма в философии Поппера соединяет в себе постулаты эмпиризма и рациональности: рациональность опирается на универсализацию эмпиризма, а эмпиризм находит свое адекватное воплощение в критерии рациональности.

И. Лакатос в “Доказательствах и опровержениях” распространяет эту связь на сферу развивающейся математики. При этом новым значением наполняется “эмпиризм”. Разу­меется, в математике нет и намека на “эмпирический базис” в виде “протокольных высказываний” или “эмпирических конвенций”. Но путь исследования в математике по своей рациональной структуре тот же, что в эмпирическом естествознании: и здесь “контрпримеры” выполняют ту же функцию, вынуждая исследователя модифицировать выдвинутые гипотезы, совершенствовать доказательства, использовать эвристический потенциал принятых допущений либо выдвигать новые. Никакой особой “математической рациональности”, отдельной и отделенной от научной рациональности в целом, нет и не может быть. Она так же проникнута “рациональным критицизмом”, как вся наука.

Но если бы “рациональный критицизм” сводился к фанатическому требованию беспо­щадной фальсификации, наука не только утратила бы свое очарование одной из наиболее прекрасных сфер человеческой духовности, но стала бы практически и методологически бессмысленной. Это становится еще яснее при обращении к реальной истории науки. Непредвзятое рассмотрение исторических перипетий научных идей и теорий сразу же сталкивается с тем фактом, что “догматический фальсификационизм” есть такая же утопия, как формалистические мечты о “евклидовской” рациональной науке. “Контрпримеры” и “аномалии” отнюдь не всегда побуждают ученых расправляться со своими теориями с тупой прямолинейностью modus tollens; в подавляющем большинстве случаев рациональное поведение исследователя заключает в себе целый ряд интеллекту­альных стратегий, общий смысл которых — идти вперед, не цепенея от отдельных провалов в неудач, если это движение обещает все новые эмпирические успехи и обещания сбываются.

Но если это так, то возникает разрыв между “теоретической рациональностью”, как ее понимает “критический рационализм” и практической рациональностью развиваю­щейся науки. И. Лакатос очень остро ощущал эту проблему и видел в ней ахиллесову пяту “критического рационализма”. В споре реальной науки и ее абстрактных моделей перевес должен быть на стороне науки. А наука не существует иначе, как в своей истории. Поэтому для спасения “критического рационализма” необходимо идти навстречу науке и ее истории. Осознание этого фундаментального для философии науки XX века условия выражается И. Лакатосом в парафразе кантовского изречения: “Философия науки без истории науки пуста, история науки без философии науки слепа”.

Обращаясь к истории науки, методолог обязан включить в теоретическую модель научной рациональности такие факторы, как соперничество научных теорий, проблему выбора теорий и методов, проблему исторического признания и отвержения научных теорий. Он должен рационально объяснить те процессы, которые не укладываются в упрощенные, догматические, оторванные от реальной истории схемы.

Эту задачу и принял на себя И. Лакатос. Он признал необходимость реформирования “критического рационализма”, но не отказа от рационалистической установки, к чему так или иначе склонялись те философы и историки науки, которые справедливо критиковали эту концепцию за ее аисторизм и оторванность от реальной научной практики, но на­столько размывали границы научной рациональности, что последние как бы исчезали вовсе.

Результатом усилий по решению этой задачи стала выработанная И. Лакатосом методологическая концепция “утонченного фальсификационизма” или методология науч­но-исследовательских программ. К концу 60-х годов концепция была в основном сфор­мулирована и получила наиболее отчетливое выражение в известной работе “Фальсификация и методология научных исследовательских программ” (1970 г.).

Комментаторы часто подчеркивают, что Лакатос представляет развитие науки некакчередование отдельных научных теорий, а как “историю рождения, жизни и гибели исследовательских программ” . Это действительно так, но сама эта идея не является “интеллектуальной собственностью” И. Лакатоса. Она фактически лежала в основе попперовской философии науки. Достаточно напомнить ту чрезвычайную роль в развитии науки, какую философы попперовского круга отводили “метафизическим идеям” — тому, что пронизывает “тематическим единством” (если воспользоваться термином Дж. Холтона) магистральные направления научной мысли. Идеям, которые не отвергаются из-за частных столкновений с “эмпирическим базисом”, а, напротив, побуждают исследовате­лей вновь и вновь совершенствовать научно-верифицируемые гипотезы. У. Бартли резон­но заметил, что концепция “научно-исследовательских программ” была в основных чер­тах сформулирована уже самим Поплером, а также Дж. Агасси и Дж. Уоткинсом, го­воривших о “метафизических исследовательских программах”[267][267]. Разумеется,этонисколько не умаляет вклад И. Лакатоса, придавшего этой идее особый смысл и значение.

Вообще говоря, взгляд на историю науки как арену борьбы, соперничества “концепту­альных систем”, элементами которых могут выступать не только отдельные понятия и суждения, но и сложные комплексы динамически развивающихся “идей”, теорий, иссле­довательских проектов и их взаимосвязей, характерен для исторически мыслящих фило­софов науки, среди которых было немало и тех, кто сочувственно относился к некоторым замыслам логического эмпиризма. Традиция “историцизма” восходит к У. Уэвеллу и П. Дюгему, среди крупных мыслителей XX века, близких этой традиции, можно назвать А. Бергсона, Г. Башляра, Л. Флека, А. Койре, А. Ф. Лосева, М. К. Мамардашвили и многих других мыслителей разных мировоззрений и методологических ориентации.

По мнению Т. Куна, последовательности научных теорий всегда выстраиваются вок­руг “догматически” усвоенных идей интеллектуальной элиты. Это и есть то, что он называет “парадигмой” . В терминах И. Лакатоса — это “жесткое ядро” научной исследо­вательской программы. К. Хюбнер говорит о “практически-регулятивных идеях”, приме­няемых к последовательности аксиоматически-структурированных теорий, которые, в свою очередь, входят в “исторические системные ансамбли” (“мир правил, по которым мы живем и действуем в каждый данный момент времени”)[268][268]. Соответственно развитие науки понимается Куном как чередование “догматических” и “революционных” периодов, Лакатосом — как конкуренция научно-исследовательских программ, Хюбнером — как “самодвижение системных ансамблей”[269][269]. а П. Фейерабендом — как беспрерывная “пролиферация” и свободная конкуренция интеллектуальных новинок, научный статус которых устанавливается по конвенции.

Есть нечто общее уэтих и аналогичных концепций: они исходят из неоспоримого факта исторического роста (развития?) науки и так или иначе пытаются найти стимулы и механизмы этого движения. Их не устраивает грубое разделение объяснений этого факта на “интерналистское” (наука движется автономно и спонтанно, заключая причины и механизмы своего движения в своей собственной сущности) и “экстерналистское” (наука движется под определяющим воздействием “внешних”, то есть социальных — эко­номических, технических, политических, культурных и др. факторов). Они пытаются зафиксировать (или сконструировать) некие устойчивые формы (или отсутствие таковых), в которых это движение может быть теоретически осмысленно.

Но именно здесь пункт, подойдя к которому исследователи часто расходятся в разных направлениях.

Выбор центрального понятия философско-методологической концепции обусловлен как общими принципами и установками философа, так сказать, способом его ориентации в пространстве философских проблем, так и той “сверхзадачей”, которую он ставит перед собой. В данном случае сверхзадачей является установление границ и природы рациональности в ее связи с историей науки и шире — с историей культуры. Решение ее связано с поиском пути, “на котором можно было бы раскрыть эволюцию науки, не утрачивая ее специфики и относительной самостоятельности, но в тоже время и не абсолютизируя эту самостоятельность, не разрывая органической связи естествознания с духовной и материальной культурой и ее историей” .

И. Лакатос выбрал свой путь: поставил акцент на первой половине этой двуединой задачи. С самого начала он резко и недвусмысленно отмежевался от попыток “социологизации” эпистемологии, когда “органическая связь” науки с историей культуры трактовалась как зависимость научно-познавательного процесса, содержания научных идей и методов, процессов возникновения, развития и отвержения концептуальных систем науки не от “когнитивных”, рационально-выразимых факторов, а от того, что Г. Райхенбах некогда назвал “контекстом открытия” (от психологических, в том числе социально-психологических, социологических и прочих “вненаучных” обстоятельств и условий, в которых протекает познавательная деятельность отдельных ученых и научных кол­лективов). И. Лакатос назвал концепцию Т. Куна, в которой понятие “парадигмы” было сопряжено с социально-психологическими и социологическими характеристиками научных сооб­ществ “иррационализмом” и не жалел язвительных замечаний в ее адрес. Он крайне негативно отнесся к уподоблению “революционных” переворотов в науке “гештальт-переключениям”, совершающимся под давлением авторитетовили из страха перед “оке­аном аномалий”, но, как следовало из работ Куна, не поддающихся рациональному объяснению в терминах “логики научного открытия”. Он не принял всерьез попытки логико-семантической аргументации против “рациональной реконструкции” процессов смены парадигм, в том числе так называемый “тезис о несоизмеримости научных теорий”. Его не слишком заботил исход дискуссии между теми, кто считал “радикальный сдвиг значений” при переходах от одних семантически замкнутых систем понятий к другим непреодолимым препятствиям перед логическим обоснованием этих переходов, и теми, кто либо отрицал пресловутую “радикальность”, либо пытался реформировать теорию референции так, чтобы логическое обоснование все же могло состояться.

Все это не имело особого значения, потому что критерий рациональности науки, предложенный И. Лакатосом, вовсе не зависел от принятия той или иной концепции логики и логической семантики. Он напрямую связывался с идеей беспрерывного роста научного знания, расширения и углубления его эмпирического содержания. Все прочие соображения о науке, в том числе и логический (логико-семантический) анализ структуры научного знания, языка науки, отходили на второй план.

Под лозунгом роста научного знания, конечно, подписались бы отнюдь не только “критические рационалисты”. С ним согласятся и “кумулятивисты”, и индуктивисты, и “джастификационисты” любых оттенков. Сторонники социологической трактовки науч­ного развития также не только поддерживают этот лозунг, но даже открываютим свои эпистомологические манифесты. Л. Флек, чьи воззрения на историю науки и на критерии научной рациональности резко отличались от воззрений И. Лакатоса, в 1934 г. писал: “Я считаю постулат “максимализации опыта” высшим законом научного мышления. Став на пути сравнительной эпистемологии, мы просто обязаны следовать этому закону. Старая точка зрения, которая остается в рамках нормативных установок относительно того, что считать “плохим” или “хорошим” мышлением, сходит на нет”[270][270]. Цель “нормативной эпистемологии” И. Лакатоса и “сравнительной эпистемологии” Л. Флека одна и та же, они следуют одному “высшему закону научного мышления”. Но они решительно расходятся в выборе средств реализации этой цели. Сторонники “сравнительной” или, как предпочитал выражаться П. Фейерабенд, “анархистской” эпистемологии отрицают саму возмож­ность универсальной “рациональной реконструкции” истории науки, а И.Лакатос видел в этой возможности единственный путь спасения и укрепления рационализма в философии науки.

Концепция научной рациональности, заключенная в “методологии научных исследо­вательских программ”, выражается просто: рационально действует тот исследователь, который выбирает оптимальную стратегию для увеличения “круга эмпирических знаний”, всякое иное действие исследователя нерациональноили иррационально. Мето­долог фиксирует механизмы оптимизации этой стратегии, получая в итоге “теорию научной рациональности”. Наложение этой теории на материал истории науки — это рациональная реконструкция этого материала. То, что не укладывается в схемы рациональной реконструкции,— это свидетельства “причуд” истории, ее способности находить рациональное русло, пробивающееся сквозь иррациональный хаос: через завалы “сущего” в светлую ясность “должного”.

Методология научных исследовательских программ — это рассказ о том, как, ма­неврируя “негативной” и “положительной” эвристикой, то есть творческим потенциалом программы, исследователи то защищают ее плодотворное “жесткое ядро” от раз­рушительных эффектов эмпирических опровержений с помощью “защитного пояса” вспо­могательных теорий и гипотез, то безоглядно устремляются вперед, оставляя за спиной неразрешенные эмпирические проблемы, зато объясняя все более широкие области явлений, по пути исправляя ошибки и недочеты экспериментаторов, поспешно объявля­ющих о найденных “контрпримерах”. Это действительно увлекательный рассказ, увлека­ющий и самого рассказчика — иногда до того, что он тенденциозно выстраивает и подбирает иллюстрации из истории науки, беллетризуя ее и подгоняя под свой замысел. Это было отмечено многими историками науки, проверявшими рекомендации Лакатоса на материале различных наук (физики, географии, тектологии, психологии, лингвистики и др.)[271][271]. Впрочем, историки не только критиковали лакатосовские схемы (например, за чрез­мерное сжатие рамками его критерия рациональности описаний конкуренции различных научных школ, программ, научных коллективов), но и находили новые занимательные и поучительные примеры, подтверждающие объяснительные возможности этих схем. Но и критика, и подтверждения имели все же частный характер: в конце концов всегда разум­нее ценить методологическую концепцию за то, что она позволяет сделать, чем попрекать ее за недостатки, неполноту или излишние притязания.

Принципиальная же критика заключалась в другом. Двинувшись в сторону истории науки, “утонченный фальсификационизм” Лакатоса останавливается на полпути. Эта остановка не случайна и вовсе не свидетельствует о его непоследовательности. Он оста­новился потому, что дальнейшее движение было связано с риском утратить твердую почву рационализма. Лакатос был смелым реформатором, но идти на такую реформу, которая угрожала бы “жесткому ядру” его собственной концепции рациональности, по-видимому, казалось ему безрассудством, тем более, что “положительная эвристика” его методо­логической программы, как он полагал, отнюдь не исчерпала своих возможностей по объяснению многих и многих фактов истории науки. Конкурирующие методологические программы не доказали своего превосходства, и у Лакатоса были достаточные основания считать, что его программа находится в прогрессивной стадии своего развития.