Брюс стал и первым начальником Артиллерийской школы, созданной в том же 1701 году и размещенной в Сухаревой башне.

Но Брюс не был ни астрологом, ни алхимиком, ни чародеем. Он был ученым — последователем Коперника и Ньютона. Он был военным, инженером и артиллеристом, чьи пушки разгро­мили артиллерию шведов под Полтавой. Он был дипломатом, подписавшим Ништадтский мир, которым закончилась великая Северная война, длившаяся двадцать один год и давшая России и выходы к морю, и такие территории, какие не приносила ни одна из предшествующих победоносных войн.

В1726 году Брюс вышел в отставку в чине генерал-фельдмар­шала и поселился в имении Глинки под Москвой, целиком посвя­тив себя ученым занятиям. Там он и умер 19 апреля 1735 года.

Бобришный угор*

Я как-то смутно помню эту первую ночь на Бобришном угоре.

Под ступенью крыльца мы нашли ключ от замка и вошли в твой светлый ночной дом. Ветки зеленели совсем рядом за стеклами, рядом же, почти под нами, ясная, бессонная, стремилась река.

Здравствуй, земля моя родная.

Ты не знал, что я слышал эти слова, сказанные тобой вполголоса, но если бы и знал, мне все равно не стало бы стыдно,

Я благодарен тебе за то, что мое присутствие во время вашей встречи, встречи с родной землей, не выглядело фамильярным. К тому же ведь так естественно здороваться с родиной.

И вот мы уже маячим на высоком, тихом, зеленом берегу, где прямо из песка растут могучие, мясистые стебли щавеля. Изред­ка я срываю стебель и с хрустом надкусываю; кислый и сочный щавель не хуже пасты очищает во рту, и язык после него сразу как-то устанавливается на свое место. Мы удим, а это значит, что мы уже как бы и не мы, мы растворились, сравнялись с веч­ной природой, произошло то самое слияние с рекой, с кустами и травой, с небом, ветром и птицами, когда забываешь самого себя. Мир снова стал цельным и гармоничным, как в раннем дет­стве, когда мысль о конце еще ни разу не ознобила душу своим безжалостным инеем. Река струит свои светлые упругие пряди, стремительные зуйки словно прокалывают пространство меж берегами. Где-то в лесу, в его отрешенно-колдовском шуме, зву­чит коровий колокол, а мы с наживкой в рукавице неутомимо ходим от заводи к заводи. Ищем, ждем хорошего клева и у каж­дого нового куста верим в большую добычу. И каждый куст обманывает нас, и мы вслух придумываем причины безрыбья. Впрочем, уха у нас уже есть. Но тебе хочется поймать хариуса. Я никогда не видел эту благородную рыбу, и ты хочешь поймать хариуса, но хариус еще ни разу не клюнул, и ты тащишь меня смотреть гнезда зуйка. Птичка с тревожным свистом слетела с гнезда.

Рядом стремится куда-то твоя родная река, над нами шумит от ветра, зеленеет Бобришный угор. Его крохотный житель — зуек — тревожно свистит, а мы глядим на гнездо, и нам хочется скорее уйти, чтобы не мучить зуйка.

Дома, вытряхивая из холщовой рукавицы остаток нажив­ки в бадью с землею, ты говоришь, что дождевые черви живут в неволе месяцами и больше, если землю изредка сдабривать несколькими каплями молока и спитым чаем. Потом, забыв про червей, зовешь меня дальше, смотреть дятлову работу:

А знаешь, какое у дятла профессиональное заболевание?

Я не знал, что профессиональное заболевание у дятла — со­трясение мозга. С восторгом восьмиклассника ты показываешь мне отверстие, продолбленное дятлом в дощатой стенке сеней. Гляжу и дивлюсь, сколько же нужно было тюкать, чтобы про­бить эту дыру в стенке, какое нужно упрямство! Но самое инте­ресное то, что дятлова дыра сделана в десяти сантиметрах от око­шечка, выпиленного плотниками. Вместо того чтобы влезть в это окошечко и посмотреть, что там внутри, дятел долбил свое, толь­ко свое окошечко. И я все еще не могу до конца отдаться Бобришному угору, не могу без своих дурацких аналогий.

При виде дятловой работы мне думается про упрямство и гор­дость юношеских поколений, не верящих на слово отцам и де­дам. Опыт предков не устраивает гордых юнцов, и они каждый раз открывают заново уже открытые ранее истины, долбят свои собственные отверстия.

Полоцк*