Так, знаменитое стихотворение «Люблю грозу в начале мая» сплошь и рядом печаталось без последней строфы, важнейшей для тютчевского замысла, но лишней для любителей описатель­ства.

Тютчев никогда не падает до описательства, никогда не пре­дается констатации явлений. Ищущим описаний он говорит прямо: «Не то, что мните вы, природа — // Не слепок, не без­душный лик. // В ней есть душа, в ней есть свобода, // В ней есть любовь, в ней есть язык».

Только ради того, чтобы услышать этот язык, как «голос ма­тери самой», обращается он к природе.

В мире сменяется день и ночь. Но для Тютчева не ночь по­крывает природу, а, наоборот, день есть «златотканый покров», наброшенный над «безымянной бездной». Природа только узор этого тканья - Настает ночь, и благодатный успокоительный по­кров исчезает, бездна под ним обнажается «со своими страхами и мглами».

Изощренный слух и изощренное зрение приводят Тютчева к одному: к нарушению «созвучья полного в природе», к обна­жению бездны, родины всего сущего. И ночь, и «ветр ночной» равно страшны тем, что они уничтожают преграду меж челове­ком и этой бездной.

Но вот вопрос: где же благо? В гармонии природы или в ле­жащем под нею Хаосе? В «покрове» или в «бездне»? Только ли день обольщает и утешает своим обманом, или он есть истинное прибежище? Нахождение человека в природе — есть ли это из­гнание из Хаоса или спасение от него? И, наконец, что такое тоска по Хаосу: возвышение или падение?

Тютчев ответа не нашел. Он чувствовал себя навсегда раздво­енным. Вещая душа его вечно билась «на пороге как бы двой­ного бытия». Несомненно было одно для него, что человек не прикреплен до конца ни к тому, ни к другому. Страстное же­лание слиться с природой, благословить ее всю чередовалось с неутолимой и нескрываемою тоской по родине.

Тютчев боялся этого, а все-таки для него не было ничего упо­ительнее прикосновения к Хаосу, хотя бы ценой собственного уничтожения. Он поклонялся природе и чувствовал себя в ней «сиротой бездомным».

От неясных, мучительных, но все же, по его собственному гордому признанию, пророческих снов находил он прибежище не в философском преодолении и не в лирическом изживании разлада, но в религиозном возвышении над ним.

Он всю жизнь философствовал. Но мысль была для него тоже «златотканым покрывалом» над бездной пророческих снов пода­вляющего, но величественного беспамятства, духовного Хаоса.Оттуда к нему доносились любимые голоса непостижимого, не­выразимого. Любил темную, хаотическую природу души. Не страшился любить само зло за то, что оно таинственно и незримо разлито во всем.

 

 

О Петре Ильиче Чайковском*

Дом рассохся от старости. А может быть, и оттого, что стоял он на поляне в сосновом лесу и от сосен все лето тянуло жаром.

Иногда дул ветер, но он не проникал даже в открытые окна мезонина. Он только шумел в вершинах сосен и проносил над ними вереницы кучевых облаков.

Чайковскому нравился этот деревянный дом. В комнатах сла­бо пахло скипидаром и белыми гвоздиками. Они в изобилии цвели на поляне перед крыльцом. Растрепанные, высохшие, они даже не были похожи на цветы, а напоминали клочья пуха, прилипшего к стебелькам.

Единственное, что раздражало композитора, — это скрипу­чие половицы. Чтобы пройти от двери к роялю, надо было пере­ступить через пять шатких половиц. Со стороны это выглядело, должно быть, забавно, когда пожилой композитор пробирался к роялю, приглядываясь к половицам прищуренными глазами.

Если удавалось пройти так, чтобы ни одна из них не скрип­нула, Чайковский садился за рояль и усмехался. Неприятное осталось позади, а сейчас рассохшийся дом запоет от первых же звуков рояля. На любую клавишу отзовутся тончайшим резонансом сухие стропила, две­ри и люстра-старушка, потерявшая половину своих хрусталей, похожих на дубовые листья.

Самая простая музыкальная тема разыгрывалась этим домом как симфония.

Прекрасная оркестровка!» — думал Чайковский, восхища­ясь певучестью дерева.

С некоторых пор Чайковскому начало казаться, что дом уже с утра ждет, когда композитор сядет за рояль. Дом скучал без звуков.