Грамматика эсперанто предельно логична. Она сводится к не­скольким правилам и практически не знает исключений.

JI. Заменгофу удалось создать международный язык с доста­точно большим лексическим составом, развитой словообразова­тельной системой и несложной грамматикой. Искусственный язык Заменгофа известен уже более ста лет и продолжает раз­виваться.

В ПОЕЗДЕ.

Вронский и не пытался заснуть всю эту ночь. Он сидел в своем кресле, то устремив глаза вперед, то оглядывая входивших и выходивших, и если и прежде он поражал и волновал незнакомых ему людей своим видом непоколебимого спокойствия, то теперь он еще более казался горд и самодовлеющ. Он смотрел на людей, как на вещи. Молодой нервный человек, служащий в окружном суде, сидевший против него, возненавидел его за этот вид. Молодой человек и закуривал у него, и заговаривал с ним, и даже толкал его, чтобы дать ему почувствовать, что он не вещь, а человек, но Вронский смотрел на него все так же, как на фонарь, и молодой человек гримасничал, чувствуя, что он теряет самообладание под давлением этого непризнавания его человеком.

Вронский ничего и никого не видал. Он чувствовал себя царем. Он еще не верил, что произвел впечатление на Анну, но впечатление, которое она произвела на него, давало ему счастье и гордость.

Что из этого всего выйдет, он не знал и даже не думал. Он чувствовал, что все его доселе распущенные, разбросанные силы были собраны в одно и со страшной энергией были направлены к одной блаженной цели, И он был счастлив этим. Он знал только, что сказал ей правду, что он ехал туда, где была она, что все счастье жизни, единственный смысл жизни он находил теперь в том, чтобы видеть и слышать ее. И когда он вышел из вагона в Бологове, чтобы выпить сельтерской воды, и увидал Анну, невольно первое слово его сказало ей то самое, что он думал. И он рад был, что сказал ей это, что, она знает теперь это и думает об этом. Он не спал всю ночь. Вернувшись в свой вагон, он не переставая перебирал все положения, в которых ее видел, все ее слова, и в его воображении, заставляя замирать сердце, носились картины возможного будущего.

Когда в Петербурге он вышел из вагона, он чувствовал себя после бессонной ночи оживленным и свежим, как после холодной ванны. Он остановился у своего вагона, ожидая ее выхода. «Еще раз увижу, — говорил он себе, невольно улыбаясь, — увижу ее походку, ее Лицо; скажет что-нибудь, повернет голову, взглянет, улыбнется, может быть». Но прежде еще, чем он увидал ее, он увидал ее мужа, которого начальник станции учтиво проводил сквозь толпу. «Ах, да! муж!» Теперь только в первый раз Вронский ясно понял то, что муж был связанным с нею человеком. Он знал, что у нее есть муж, но не верил в существование его и поверил в него, только когда увидел его, с его головой, плечами и ногами в черных панталонах; в особенности когда он увидал, как этот муж с чувством собственности спокойно взял ее руку.

Увидев Алексея Александровича с его петербургски-свежим лицом и строго самоуверенною фигурой, в круглой шляпе» с немного выдающеюся спиной, он поверил в него и испытал неприятное чувство, подобное тому, какое испытал бы человек, мучимый жаждою и добравшийся до источника и находящий в этом источнику собаку, овцу или свинью, которая и выпила и взмутила воду. Неуклюжая походка Алексея Александровича особенно оскорбляла Вронского. Он только за собой признавал несомненное право любить ее. Но она была все та же; и вид ее все так же, физически оживляя, возбуждая и наполняя счастьем его душу, подействовал на него. Он приказал подбежавшему к нему из

Второго класса немцу-лакею взять вещи и ехать, а сам подошел к ней. Он видел первую встречу мужа с женою и заметил с проницательностью влюбленного признак легкого стеснения, с которым она говорила с мужем. «Нет, она не любит и не может любить его», — решил он сам с собою.

В КИЕВЕ.

Переехав из Ирпеня в Киев, мы поселились на Глубочицкой улице, которая залегала в глубине огромнейшего оврага или каньона, как было бы правильнее его назвать. По этой улице или (что одно и то же) по дну оврага можно было спуститься из верхней части Киева в его нижнюю часть, расположенную вдоль берега Днепра и называвшуюся Подолом. Дом на Глубочицкой улице, в котором отец снял квартиру, оказался одноэтажный, причем какой-то серый, невзрачный, скучный на вид.

В эти «хоромы», как насмешливо обозвала нашу новую квартиру мать, мы и переехали со всеми вещами и мебелью. Вход в квартиру был со двора. В сущности, никакого двора здесь не было, так как, выйдя из сеней, вы упирались в подножие обрыва, то есть в крутую, почти отвесную стену оврага, на дне которого стоял дом. Чтобы выбраться на улицу, надо было пройти по узкой дорожке между стеной оврага и домом мимо других таких же, как наша, квартир. Повернув за угол и пройдя вдоль боковой стены дома, вы тут же попадали к деревянным воротам с калиткой. Одним словом, не разгуляешься. Во всем чувствовалось стеснение. Тесно было в доме, тесно было в этом, с позволения сказать, дворе, тесно было и на улице с узенькими, лепящимися прямо к стенам домов тротуарами, шагая по которым только и приходилось глядеть, как бы не налететь на кого-нибудь из прохожих.

Вот когда я пожалел об деревенском раздолье. С тех пор как мы переехали в Киев, в душе у меня поселилась мечта о возвращении обратно в Ирпень. Да и не только у меня в душе. У всех была такая мечта. Все только и твердили об этом.

К счастью, мы вскоре переехали в один из окраинных районов Киева, на Борщаговскую улицу. Дом здесь был тоже одноэтажный, и квартиры были устроены по тому же принципу, что и на Глубочицкой улице. Разница заключалась в том, что и сени, и кухня, и комната были немного просторнее. А главное, не было торчащей под самым носом и закрывавшей доступ свету стены оврага. В комнате было два окна, выходивших во двор. Под окнами росла большая черемуха. Весной она зацветала так пышно, что казалось — это уже не дерево, а белое облако, каким-то чудом опустившееся на землю. Летом все дерево, было осыпано темно-синими, почти черными ягодами величиной с горошину. А зимой на черемухе бывали частыми гостями снегири. Их хорошо можно было разглядеть, если забраться на подоконник и прижаться лицом к стеклу так, чтоб видеть верхние ветки дерева. Много лет прошло с тех пор, но я и сейчас очень легко представляю себе эту сказочную картину. На ней лишь одни голые, корявые темно-серые ветки черемухи, опушенные сверху белым снежком, а на ветках сидят красногрудые птички.

Милые друзья моего детства, мои милые снегири! Как я мечтал поймать хоть одного из вас и держать дома в клетке! Я воображал, что был бы самым счастливым человеком на свете, если бы мне подарили вдруг снегиря. Но мое детство так и прошло без снегиря. Никто никогда не дарил мне ни снегиря, ни какой-нибудь другой птички в клетке. Но я не жалею об этом. Я даже рад, что никогда не сажал вольную птицу в клетку, не держал ее взаперти, в то время как она могла летать и наслаждаться свободой.

И не знаю сейчас уже, испытал бы я полное счастье в те времена, если бы стал вдруг обладателем снегиря. Но зато хорошо знаю, что был самым счастливым человеком на свете именно тогда, когда смотрел на моих любимых пичужек из окна и предавался своим мечтам.

Легенда о Коломне» из кн. «Занимательная топонимика» (Смолицкая)

Кто создает легенды? Ответ известен — народ. Конечно, легенду создает какое-то определенное лицо, а при передаче от одного лица другому она обрастает новыми подробностями, новыми поворотами сюжета, меняется внимание к отдельным ее моментам. Народ совершенствует ее, завершает как художественное произведение. Удачная, интересная легенда никогда не имеет определенного автора. И все же известны случаи, когда легенду создает определенное лицо. Одну из таких легенд создал известный русский писатель и историк Н. М. Карамзин. Он очень любил путешествовать и из каждого путешествия писал друзьям письма. Так, в результате путешествия по Европе появилось его интересное сочинение «Письма русского путешественника». Осенью 1803 г. Карамзин путешествовал по Подмосковью и свои впечатления, как обычно, излагал в форме писем. В дождливый сентябрьский день приехал он в Коломну. Карамзин многое знал об истории этих мест и даже о происхождении некоторых названий. Он знал, что происхождение и значение названия Коломна не выяснено, и решил сочинить легенду, которую и изложил в письме из Коломны. «Желаете ли знать, — писал он, — когда и кем построен сей город? Никто вам этого не скажет. Летописи в первый раз упоминают об нем в конце XII века». Затем он пишет, что поскольку неизвестно, кто основал этот город, то название его «для забавы можно произвести от славной итальянской фамилии Колонна». Известно, что папа Вонифатий VIII преследовал всех представителей рода Колонна, которые искали убежища в разных странах. Это факт достоверный. Карамзин пишет, что один из представителей этого рода, возможно, бежал в Россию, получил у великих русских князей землю при впадении Москвы-реки в Оку, основал город и назвал его своим именем — Колонна, Шутка Карамзина попала на страницы журнала «Вестник Европы» и обсуждалась там серьезными литераторами как вполне реальная версия. При этом никому не приходило в голову, что в истории неизвестен факт приезда из Италии в Москву никакого Колонны. Правда, русская история к тому времени была изучена недостаточно. Особенно горячо эта легенда была воспринята в самой Коломне. Кто-то переложил ее на летописный стиль, она переписывалась как отрывок из некоего летописца и заканчивалась так: «Коломна сей город, некоторых летописцев по уверению, построен вышедшим из Италии знатным человеком, нарицаемым Карлом Колонною, около 1147 года.». Эта легенда, красиво написанная, висела в рамке почти в каждом купеческом доме, на почетном месте. Шутка Карамзина сделала свое дело, и изображение колонны было включено в герб города Коломны, учрежденный тогда же. Есть научные гипотезы и версии о происхождении и значении этого названия. Таких версий несколько. Наиболее убедительной, хотя и не окончательной, можно считать такую. Название Коломна восходит к финскому слову. До прихода славян на этой территории проживали финские племена, они-то, вероятно, и оставили это название. Оно значит «поселение около кладбища». Географических объектов, имеющих названия с таким корнем, довольно много, и почти все они расположены к северо-западу от Москвы: озеро Коломно и село Коломна (в Тверской области), болото Коломенское, неоднократно река Коломенка и др.

ГОЛУБАЯ СТРЕКОЗА

В ту первую мировую войну 1914 года я поехал военным корреспондентом на фронт в костюме санитара и скоро попал в сражение на западе в Августовских лесах. Я шел по дороге навстречу войне и поигрывал со смертью: то падал снаряд, взрывая глубокую воронку, то пуля пчелкой жужжала, я же все шел, с любопытством разглядывая стайки куропаток, летающих от батареи к батарее. - Вы с ума сошли, - сказал мне строгий голос из-под земли. Я глянул и увидел голову Максима Максимыча: бронзовое лицо его с седыми усами было строго и почти торжественно. В то же время старый капитан сумел выразить мне и сочувствие и покровительство. Через минуту я хлебал у него в блиндаже щи. Вскоре, когда дело разгорелось, он крикнул мне: - Да как же вам, писатель вы такой-рассякой, не стыдно в такие минуты заниматься своими пустяками? - Что же мне делать? - спросил я, очень обрадованный его решительным тоном. - Бегите немедленно, поднимайте вон тех людей, велите из школы скамейки тащить, подбирать и укладывать раненых... Я поднимал людей, тащил скамейки, укладывал раненых, забыл в себе литератора, и вдруг почувствовал, наконец, себя настоящим человеком, и мне было так радостно, что я здесь на войне, не только писатель. В это время один умирающий шептал мне: - Вот бы водицы... Я по первому слову раненого побежал за водой. Но он не пил и повторял мне: - Водицы, водицы, ручья... С изумлением поглядел я на него, и вдруг все понял: это был почти мальчик с блестящими глазами, с тонкими трепетными губами, отражавшими трепет души. Мы с санитаром взяли носилки и отнесли его на берег ручья. Санитар удалился, я остался с глазу на глаз с умирающим мальчиком на берегу лесного ручья. В косых лучах вечернего солнца особенным зеленым светом, как бы исходящим изнутри растений, светились минаретки хвощей, листки телореза, водяных лилий, над заводью кружилась голубая стрекоза. А совсем близко от нас, где заводь кончалась, струйки ручья, соединяясь на камушках, пели свою обычную прекрасную песенку. Раненый слушал, закрыв глаза, его бескровные губы судорожно двигались, выражая сильную борьбу. И вот борьба закончилась милой детской улыбкой, и открылись глаза. - Спасибо, - прошептал он. Увидев голубую стрекозу, летающую у заводи, он еще раз улыбнулся, еще раз сказал спасибо и снова закрыл глаза. Прошло сколько-то времени в молчании, как вдруг губы опять зашевелились, возникла новая борьба, и я услышал: - А что, она еще летает? Голубая стрекоза еще кружилась. - Летает, - ответил я, - и еще как! Он опять улыбнулся и впал в забытье. Между тем мало-помалу смерклось, и я тоже мыслями своими улетел далеко, и забылся. Как вдруг слышу, он спрашивает: - Все еще летает? - Летает, - сказал я, не глядя, не думая. - Почему же я не вижу? - спросил он, с трудом открывая глаза. Я испугался. Мне случилось раз видеть умирающего, который перед смертью вдруг потерял зрение, а с нами говорил еще вполне разумно. Не так ли и тут: глаза его умерли раньше. Но я сам посмотрел на то место, где летала стрекоза, и ничего не увидел. Больной понял, что я его обманул, огорчился моим невниманием и молча закрыл глаза. Мне стало больно, и вдруг я увидел в чистой воде отражение летающей стрекозы. Мы не могли заметить ее на фоне темнеющего леса, но вода - эти глаза земли остаются светлыми, когда и стемнеет: эти глаза как будто видят во тьме.

Летает, летает! - воскликнул я так решительно, так радостно, что больной сразу открыл глаза. И я ему показал отражение. И он улыбнулся. Я не буду описывать, как мы спасли этого раненого, - по-видимому, его спасли доктора. Но я крепко верю: им, докторам, помогла песнь ручья и мои решительные и взволнованные слова о том, что голубая стрекоза и в темноте летала над заводью.

Последний поклон*

Садами пробрался я к нашему дому. Мне хотелось первому встретить бабушку, и оттого я не пошел улицей. Старые жерди на нашем и соседнем огородах осыпались. Торчали подпорки, хворостины, тесовые обломки.

Вдруг отчего-то сделалось боязно, какая-то неведомая сила пригвоздила меня к месту, сжала горло, и, с трудом превозмогая себя, я двинулся в избу, но двинулся тоже боязливо, на цыпочках.

Дверь была распахнута. В сенцах гудел заблудившийся шмель, пахло прелым деревом. Краски на двери и на крыльце почти не осталось. Лишь лоскутки ее светлели в завалах половиц и на косяках двери. И хотя шел я осторожно, половицы со щелями все равно шевелились и постанывали под сапогами.