Католическая Европа. Первая половина XVII века

 

Историю искусства иногда рассматривают как историю сменяющих друг друга стилей. Мы уже видели, как на смену полуциркульным аркам романского стиля пришли готические стрельчатые арки, как зародившийся в Италии Ренессанс распространился по Европе, одержав победу над готикой. На исходе Возрождения возник стиль, получивший название «барокко». Однако если предыдущие стили имеют легко различимые признаки, определить особенности барокко не так просто. Дело в том, что на протяжении исторического периода от Ренессанса до XX века архитекторы оперировали одними и теми же формами, почерпнутыми из арсенала античного зодчества, — колоннами, пилястрами, карнизами, антаблементами, рельефным декором и прочим. В определенном смысле было бы справедливым утверждение, что ренессансный стиль господствовал от начала деятельности Брунеллески вплоть до нашего времени, и во многих работах по архитектуре весь этот период обозначается понятием «Ренессанс». Но разумеется, на протяжении столь долгого времени вкусы, а с ними и архитектурные формы, претерпели значительные изменения, и чтобы отразить эти перемены, возникла потребность в более мелких стилевых категориях. Любопытно, что многие понятия, обозначающие стили, вначале были всего лишь бранными, презрительными кличками. Так, итальянцы эпохи Возрождения обозвали «готикой» стиль, который они считали варварским, принесенным племенами готов — разрушителей Римской империи. В слове «маньеризм» еще различим первоначальный смысл манерности, поверхностной подражательности, в чем обвиняли критики XVII века художников предшествующей поры. Слово «барокко», означающее «причудливый», «нелепый», «странный», также возникло позднее как язвительная насмешка, как жупел в борьбе со стилем XVII века. Этот ярлык пустили в ход те, кто считал недопустимыми произвольные комбинации классических форм в архитектуре. Словом «барокко» они клеймили своевольные отступления от строгих норм классики, что для них было равнозначно безвкусице. Сейчас уже не так просто увидеть различия между этими направлениями в архитектуре. Мы привыкли к сооружениям, в которых есть и дерзкий вызов классическим правилам, и их полное непонимание. По этой причине притупилась наша восприимчивость к более тонким различиям, и старые споры кажутся нам очень далекими от современных архитектурных проблем. Фасад вроде того, что представлен на илл. 250, вряд ли возбудит наши страсти — ведь нам уже встречалось множество и хороших, и дурных подражаний этому стилю, которые мы едва удостаивали беглого взгляда. Но когда в 1575 году эта церковь появилась в Риме, она была воспринята как переворот в архитектурном мышлении. Она была не просто еще одной церковью в городе, усеянном церквами, а принадлежала недавно основанному Ордену иезуитов, на который возлагались большие надежды в борьбе с реформационным движением в Европе. Необычен был уже ее план. Ренессансный принцип центрической компоновки объемов был отвергнут, как не отвечающий потребностям церковной службы. Взамен был предложен простой и весьма остроумный план, вскоре завоевавший Европу. Внутреннее пространство, образующее в плане крест, завершалось высоким куполом. В единственном продольном нефе могли свободно разместиться члены конгрегации. Алтарная часть замыкалась апсидой, по типу ранних базилик. Для потребностей частного благочестия, для отправления культа отдельных святых предназначались маленькие капеллы, расположенные по обеим сторонам нефа, каждая со своим алтарем. Еще две более крупные капеллы находились в концах поперечного нефа (трансепта). Этот простой и удобный план получил широкое распространение. В нем удачно сочетался принцип средневекового церковного строительства — продольный неф, устремленный к алтарю, — с достижениями ренессансных архитекторов, расширивших внутреннее пространство и заполнивших его потоками льющегося через купол света.

Фасад церкви Иль Джезу, выстроенный по проекту Джакомо делла Порта, поразил современников той же смелостью необычных решений, что и ее интерьер. Он скомпонован из набора элементов классической архитектуры: колонны (точнее — полуколонны и пилястры) упираются в увенчанный аттиком архитрав, над ним поднимается верхний ярус здания. В членениях фасада также легко угадываются античные прототипы: центральная часть нижнего яруса с ее главным порталом в обрамлении колонн и фланкирующими его меньшими проемами повторяет структуру триумфальной арки (стр. 119, илл. 74). Эта схема так прочно вошла в сознание архитекторов, что стала чем-то вроде мажорного трезвучия в музыке. Как будто ничто в этом фасаде не свидетельствует о намеренном небрежении правилами в угоду капризной прихоти, тем не менее отношения между элементами противоречат не только античной, но и ренессансной традиции. Сдвоенные колонны и пилястры придают зданию особую пластическую насыщенность, торжественную парадность.

 

250 Джакомо делла Порта. Фасад церкви Иль Джезу в Риме.

Около 1575–1577.

 

Другая особенность — стремление избежать монотонных повторов, создать ощущение, что архитектурные формы нарастают к центру, достигая кульминации в двойном обрамлении главного входа. Нагляднее всего эта особенность проступает в сравнении с более ранними сооружениями, скомпонованными из тех же элементов. Капелла Пацци Брунеллески (стр. 226, илл. 147) легка и грациозна, композиция Темпьетто Браманте (стр. 290, илл. 187) строга и компактна. И даже библиотека Сансовино (стр. 326, илл. 207), при всей ее богатой живописности, сравнительно проста по своей структуре, поскольку складывается из нанизанных друг на друга однотипных единиц; один такой композиционный модуль дает представление о целом. В фасаде первой церкви иезуитов, напротив, все определяется целостным впечатлением, все сплавлено в единую, сложно развивающуюся форму. Весьма характерен в этом отношении плавный переход верхнего яруса в нижний. Джакомо делла Порта применил здесь форму волюты, неизвестную в античности. Невозможно представить себе, чтобы волюта с таким изгибом украшала греческий храм или римский театр — там она была бы совершенно неуместна. Эти типичные для барокко завитки, криволинейные очертания вызывали особое раздражение ревнителей чистоты классической традиции. Но попробуйте мысленно убрать или прикрыть клочком бумаги эти завитушки. Без них формы «развалятся», исчезнет та связность, к которой стремился архитектор. Позднее архитекторы барокко стали прибегать к еще более дерзким, эффектным приемам, чтобы добиться зрительной слитности, охватить все элементы общей конфигурацией. Если рассматривать их по отдельности, они действительно выглядят причудливыми, но в лучших сооружениях барокко эти формы неотъемлемы от общего замысла.

Живопись тем временем, преодолев мертвую точку маньеризма, вступала в новое, богатое творческими возможностями пространство. В этом процессе было немало общего с развитием барочной архитектуры. Уже в творчестве Тинторетто и Эль Греко проявились те начала, которые станут определяющими в искусстве XVII века: особая роль света и цвета, сложная, динамичная композиция. Но искусство XVII века не было простым продолжением маньеризма. По крайней мере, сами современники считали, что необходимо свернуть с заезженной и пагубной маньеристической колеи. Об искусстве в то время говорили много, особенно в Риме, где образованные люди любили предаваться рассуждениям о различных «направлениях» сравнивать современных художников с прежними, включаться в их профессиональные споры, поддерживая ту или другую сторону. Воцарившаяся в художественном мире дискуссионная атмосфера была чем-то новым. Начало этому явлению было положено в XVI веке, когда обсуждались вопросы о сравнительных преимуществах живописи и скульптуры, рисунка и цвета (флорентийцы отдавали предпочтение рисунку, венецианцы — цвету). Теперь дискуссии приняли иное направление: спорили о двух художниках, прибывших в Рим из северной Италии и отстаивавших прямо противоположные позиции. Один из них — болонец Аннибале Карраччи (1560–1609), другой — уроженец миланской окрестности Микеланджело да Караваджо (1573–1610). Оба стремились преодолеть маньеризм, но видели разные выходы. Аннибале Карраччи, принадлежавший к семье живописцев, в молодости испытал влияние венецианцев и Корреджо. По прибытии в Рим он был очарован Рафаэлем, стал его преданным почитателем. Карраччи полагал, что необходимо вернуть в живопись спокойную красоту рафаэлевских образов, а не противостоять им, как делали маньеристы. Позднее критики приписали ему намерение взять все лучшее у великих мастеров прошлого, но маловероятно, чтобы он сам выдвинул такую эклектичную программу. Она сложилась позднее, в художественных академиях и школах, принявших творчество Карраччи за образец. Сам он, будучи настоящим художником, не мог выступать с подобными нелепыми притязаниями. Однако требование возврата к классике стало боевым кличем поддерживавшей его партии. В алтарной картине на тему плача Марии над телом Христа (илл. 251) ясно видны эти программные намерения. Воскресив в памяти агонию грюневальдовского Христа (стр. 351, илл. 224), мы поймем, что Карраччи сознательно избегал всякого надрыва в изображении смерти и боли. Своим гармоничным строем его картина близка произведениям итальянского Возрождения, Однако не менее очевидны и отличия от ренессансного стиля. Контрастная светотень, волной пробегающая по телу Христа, высокий эмоциональный накал — характерные особенности барокко. Легко упрекнуть такую картину в сентиментальности, но следует помнить, что это — алтарный образ; перед ним горели свечи, к нему обращали свои молитвы верующие.

 

251 Аннибале Карраччи. Пьета. 1599–1600.

Алтарная картина Холст, масло 156 х 149 см.

Неаполь, Музей Каподимонте.

 

 

252 Караваджо. Неверие Фомы. Около 1602–1603.

Холст, масло 107 х 146 см.

Потсдам, Дворец Сансуси.

 

Как бы мы ни относились к Карраччи, можно быть уверенным, что Караваджо и караваджисты ценили его невысоко. Правда, сами два живописца были в наилучших отношениях, при том, что поладить с Караваджо было не так-то просто: он обладал вспыльчивым, буйным темпераментом, в спорах легко раздражался, переходил к оскорблениям, а то и пускал в ход кинжал. В своем творчестве он шел путем, противоположным Карраччи. Караваджо не боялся безобразного (для него это было бы лишь презренной слабостью) и хотел только одного — правды в искусстве. Правды такой, как он ее видел. Ни классические образцы, ни «идеалы прекрасного» не вызывали у него почтения. Он хотел покончить со всеми условностями, творить заново, с чистого листа (стр. 30–31, илл. 15, 16). В его неуважении к традиции иные усматривали лишь намерение шокировать публику. Караваджо был одним из первых в истории художников, навлекших на себя такие обвинения, и первым, удостоившимся критического ярлыка — презрительной клички «натуралист». Но он был слишком серьезным художником, чтобы работать на сенсацию, поднимать искусственную шумиху вокруг своего имени. Пока критики спорили, он упорно работал. Смелость его искусства поражает и сейчас, почти четыре столетия спустя. Обратимся к его картине Неверие Фомы (илл. 252), где трое апостолов пристально разглядывают рану Христа, а один из них к тому же ковыряется в ней пальцем. Неудивительно, что современникам такая прямота в подходе к евангельскому сюжету казалась возмутительным оскорблением чувств верующих. Вместо привычных величавых старцев, задрапированных в тоги, перед набожным людом предстали какие-то работяги с обветренными лицами и морщинистыми лбами. Но Караваджо мог бы ответить на это, что апостолы и были пожилыми тружениками, а о скандальном жесте Фомы недвусмысленно сообщается в Евангелии: «Подай руку твою и вложи в ребра Мои; и не будь неверующим, но верующим» (Ио. 20: 27).

Можно оценивать образы Караваджо как прекрасные или безобразные, но в его «натурализме», то есть преданности натуре, было не больше нечестивости, чем в «академизме» Карраччи. Напротив, все говорит о том, что Караваджо неоднократно перечитывал библейский текст, вдумывался в него. Он принадлежал к ряду художников, наделенных силой внутреннего зрения, как Джотто или Дюрер, и стремился представить евангельское событие с такой отчетливостью, как если бы оно происходило где-то рядом, в соседнем доме, а его героев показать как реальных людей, стоящих прямо перед зрителем. Этому впечатлению способствует светотень. Световой поток у Караваджо не растушевывает формы, а, напротив, вычерчивает объемы с грубоватой резкостью, прощупывает фактуры, ложится на поверхности ослепительным сиянием. И в этой неуклонности светового луча проступает бескомпромиссное упорство зрения, высвечивающего странную сцену. Лишь немногие современники смогли оценить неуступчивую честность Караваджо, но она оказала решающее воздействие на дальнейшее развитие искусства.

В XIX веке и Караваджо, и Аннибале Карраччи были на время забыты. Но трудно переоценить ту роль, которую они сыграли в искусстве рубежа XVI и XVII веков. Оба работали в Риме, тогдашнем центре цивилизованного мира. Съезжавшиеся сюда со всей Европы художники включались в дискуссии о живописи, принимая ту или другую сторону, изучали старых мастеров, а затем, вернувшись на родину, разносили вести о новейших «направлениях» в искусстве. То есть в то время Рим был такой же столицей художественного мира, какою позднее стал Париж. Иностранные художники делали свой выбор между двумя соперничавшими школами в зависимости от национальных традиций, от личных пристрастий и на этой основе вырабатывали собственную живописную манеру. Рим предоставляет наилучшую точку для панорамного обзора живописи в католических странах. Среди воспитанных им мастеров едва ли не наибольшей известностью пользовался Гвидо Рени (1575–1642). Он прибыл из Болоньи и после недолгих колебаний примкнул к направлению Карраччи. В прошлом его престиж, как и престиж учителя, был значительно выше, чем сейчас (стр. 22, илл. 7). Его ставили в один ряд с Рафаэлем, и, взглянув на илл. 253, можно понять, почему. Рени написал эту фреску в 1614 году на потолке римского палаццо. В ней изображена Аврора, богиня зари, и бог солнца Аполлон; повозку Аполлона сопровождает хоровод ор, богинь времени, а впереди них летит младенец с факелом — олицетворение Утренней звезды. Эта аллегория занимающегося дня действительно напоминает фрески Рафаэля на вилле Фарнезина (стр. 318, илл. 204), ведь Рени сознательно подражал великому художнику. Если современные искусствоведы невысоко оценивают его творчество, тому есть свои основания. В намерении повторить другого художника чувствуется нечто показное, какая-то нарочитая демонстративность. Сейчас уже не стоит горячиться по поводу справедливости тех или иных оценок. Несомненно, подход Рени к живописи был другим, чем у Рафаэля. Рафаэлевская ясная красота непосредственно проистекала из самого естества художника. Для Рени выбор определенной манеры был делом принципа, но, пожалуй, и случая: если бы сторонникам Караваджо удалось переманить его на свою сторону, он стал бы «натуралистом». Но не вина Рени, что рассудочные принципы вторглись в художественный мир, овладев сознанием его участников. Искусство в своем развитии вышло на тот уровень, который требовал от художников сознательного выбора. Приняв это как данность, мы также сможем свободно выбрать свою позицию по отношению к Рени, но при этом нужно непременно учитывать программный характер его идеалов, в соответствии с которыми он вычеркивал из натуры все, что считал низменным или уродливым, а также тот факт, что его стремление возвыситься над реальностью имело огромный успех. Аннибале Карраччи, Рени и их последователи выдвинули принципы идеализации натуры, ее «облагораживания» по классическим образцам. Мы называем такую программу академической или классицистической, в отличие от собственно классического искусства, не связанного никакими преднамеренными установками. Еще не скоро утихнут споры по поводу этой программы, но никто не станет отрицать, что среди ее приверженцев были великие мастера, которые обогатили наше сознание видениями идеального мира «чистой», незамутненной красоты.

 

253 Гвидо Рени. Аврора. 1614.

Фреска. Около 281 X 700 см.

Рим, палаццо Паллавичини-Роспильози.

 

 

254 Никола Пуссен. Аркадские пастухи. 1638–1639.

Холст, масло 85 X 121 см.

Париж, Лувр.

 

Величайшим классицистом был французский художник Никола Пуссен (1594–1665). Поселившись в Риме, который стал для него второй родиной, Пуссен погрузился в штудирование античной скульптуры со страстью археолога-мечтателя, надеявшегося уловить в ней отблески давно ушедших времен изначальной невинности и первозданного благородства. На илл. 254 приводится одно из лучших созданий Пуссена, своего рода заключение этих неустанных поисков. Перед нами умиротворенный омытый солнцем ландшафт. У каменного надгробия остановились трое молодых людей — судя по венкам и посохам, это пастухи — и юная женщина с благородной осанкой. Один, припав на колено, разбирает надпись, другой указывает на нее, оглянувшись на прекрасную пастушку. Женщина и юноша слева замерли, погрузившись в задумчивость. Латинская надпись ЕТ IN ARCADIA EGO (И я был в Аркадии) сообщает о неумолимой власти смерти, царящей и в этой идиллической стране — Аркадии. В свете этой краткой эпитафии проясняется и созерцательное раздумье крайних фигур, и взволнованность читающих, а их красота наделяется особым смыслом. Композиция кажется очень простой, но эта простота — достижение высшего артистизма. Только в сознании высокоумудренного художника могло возникнуть это ностальгическое видение покоя, поглотившего ужас смерти.

 

255 Клод Лоррен. Пейзаж со сценой жертвоприношения Аполлону. 1662–1663.

Холст, масло, 174 х 220 см.

Кембриджшир, Энглси Эбби.

 

Тем же ностальгическим настроением проникнуто и творчество другого французского мастера, также обосновавшегося в Италии. Клод Лоррен (1600–1682), современник Пуссена, был зачарован ландшафтом римской Кампаньи — ее долинами и холмами, простирающимися под южным солнцем, ее руинами, хранящими память о великом прошлом. В этюдах с натуры он, как и Пуссен, проявил себя великолепным мастером реалистического пейзажа, его наброски деревьев завораживают глаз. Но в законченных картинах и гравюрах Лоррена натурные мотивы тщательно отобраны, преображены в пейзажи, прекрасные, как в сновидении, — то купающиеся в золотом солнце, то брезжущие в серебристой дымке (илл. 255). Клод Лоррен создал возвышенный образ природы, и спустя столетие путешественники рассматривали реальный ландшафт его глазами. Если вид напоминал им картину Клода Лоррена, они называли его прелестным и устраивали пикник. Богатые англичане пошли еще дальше и решили перекроить по образцу его мечтательных видений куски захваченной в собственность природы — парки в своих поместьях. По правде говоря, многие очаровательные виды Англии следовало бы снабдить табличкой с именем французского художника, работавшего в Италии по программе Карраччи.

Воздействие римской атмосферы времен Карраччи и Караваджо испытал и величайший фламандский художник Петер Пауль Рубенс (1577–1640). Он был ровесником Гвидо Рени, то есть принадлежал к поколению, предшествующему Пуссену и Лоррену. Рубенс прибыл в Рим в 1600 году, в двадцатитрехлетнем возрасте — самом восприимчивом к новым впечатлениям. Здесь он стал свидетелем горячих споров, широко ознакомился с новейшим итальянским искусством и его классикой, побывав также в Генуе и Мантуе. Все, что он видел и слышал, вызывало в нем живой интерес, но не склонило в пользу той или иной группировки. В душе он оставался фламандским живописцем, уроженцем страны ван Эйка, Рогира ван дер Вейдена и Брейгеля. Нидерландские живописцы, как мы помним, уделяли особое внимание передаче вещественности, будь то фактура тканей или кожный покров живой плоти — все свое мастерство они направляли на передачу бесконечного разнообразия материального мира. Ценнейшая для итальянцев категория прекрасного, равно как и возвышенные темы, не слишком волновали фламандцев. Рубенс возрос в этой традиции, и при всем его восхищении итальянским искусством, оно не могло поколебать его уверенности в том, что дело художника — писать окружающий мир, погружаться в неисчерпаемое богатство его проявлений, передавать зрителю свое упоение живой, невыдуманной красотой вещей. При таком подходе противоречие между позициями Караваджо и Карраччи устранялось само собой. Рубенса одинаково восхищали достижения школы Карраччи в мифологической и исторической живописи, в алтарных картинах и бескомпромиссное правдолюбие Караваджо, его преданность натуре.

В 1608 году, уже тридцатилетним, Рубенс вернулся в Антверпен. Он взял из Италии все, что только мог взять художник; он приобрел такую легкость кисти в изображении живого тела и драпировок, блеска оружия и драгоценностей, растительного покрова земли и его обитателей, что на севере ему не было равных. Его фламандские предшественники писали небольшие картины — Рубенс перенял масштабность итальянцев, создававших монументальные полотна для декорирования церквей и дворцов, а как раз этого требовала теперь фламандская знать. Он уверенно покрывал обширные плоскости фигурами, усиливая эффектность композиции игрой света и цвета. Эскиз к картине для алтаря антверпенской церкви (илл. 256) — убедительное свидетельство как полноты освоения итальянского опыта, так и самостоятельности его претворения. Иконографический тип Мадонны в окружении святых хорошо нам известен по Уилтонскому диптиху (стр. 216–217, илл. 143), беллиниевской Мадонне (стр. 327, илл. 208), тициановской Мадонне Пезаро (стр. 330, илл. 210). Стоит вернуться к ним, дабы оценить ту вольную непринужденность, с которой Рубенс трактует канонический сюжет. Сразу бросается в глаза, что в его композиции больше движения, больше света, больше простора и гораздо больше фигур, чем в любой из предшествующих картин. Вокруг высоко стоящего трона Мадонны развернулась целая процессия святых. На переднем плане Святой Августин в епископском облачении, великомученик Лаврентий с решеткой и монах Святой Николай Толентинский поклоняются Деве Марии, призывая к тому же и зрителя. Святой Георгий, попирающий дракона, и Святой Себастьян с колчаном и стрелами обмениваются взволнованными взглядами, а перед постаментом склонился воин, протягивая пальмовую ветвь, символ мученичества. Три женщины (одна из них монахиня) восхищенно созерцают происходящее наверху: сопровождаемая ангелом молодая девушка, упав на колени, принимает кольцо из рук младенца Христа, который тянется к ней, вырываясь из материнских объятий. Рубенс показал здесь обручение Святой Екатерины; это видение явилось ей в мистическом экстазе, и с тех пор она считала себя Христовой невестой. Святой Иосиф наблюдает за этой сценой с благожелательным вниманием, а Святые Петр и Павел (опознаваемые по ключу и мечу) стоят в стороне в глубокой задумчивости. Им противопоставлена ярко освещенная фигура Иоанна Крестителя: вскочив на ступени, он изливает свой экстаз в бурной жестикуляции, а тем временем два очаровательных ангелочка втаскивают по лестнице его упирающегося агнца. Сверху слетают еще два ангела, изготовившиеся увенчать Мадонну лавровым венком.

В этой многосоставной, насыщенной подробностями композиции Рубенс достиг замечательной слитности, расположив фигуры по широко изгибающейся кривой и объединив их атмосферой праздничной торжественности. Немудрено, что на художника с такой уверенной рукой и точным глазом обрушилась лавина заказов. Он не мог справиться с ней в одиночку, но это и не беспокоило его. Рубенс обладал организаторскими способностями и огромным личным обаянием; многие одаренные живописцы Фландрии почитали за честь работать под его началом, пользуясь возможностью перенимать его мастерство.

 

256 Петер Пауль Рубенс. Мадонна на троне со святыми. 1627–1628.

Эскиз для алтарной композиции. Дерево, масло, 80,2 х 55,5 см.

Берлин, Государственные музеи, Картинная галерея.

 

При выполнении заказа, поступившего от церкви, от очередного короля или князя, Рубенс чаще всего ограничивался подготовкой небольшого эскиза в красках (на илл. 256 ипредставлен такой эскиз к большой композиции). Его ученики и помощники переводили этот подготовительный эскиз на большое полотно, и только по завершении их работы мастер снова брался за кисть, чтобы кое-что подправить — смягчить резкие контрасты, оживить лицо, придать блеск шелковой ткани. Он не сомневался в своей способности одушевить картину несколькими прикосновениями кисти и был прав в этом. Величайшая загадка Рубенса — его умение наполнять жизнью все, что он писал, — интенсивной, бьющей через край жизнью. Это волшебное мастерство с особой силой проступает в его рисунках (стр. 16, илл. 1) и картинах, выполненных для себя. Взгляните на головку девочки, вероятно, его дочери (илл. 257). Здесь нет ни сложной композиции, ни эффектного освещения, ни роскошных тканей — только детское лицо, глядящее прямо на нас. Но оно дышит, трепещет живыми токами. В сравнении с такой вещью все прежние портреты кажутся отвлеченными, как бы ни было высоко их художественное качество. Тщетный труд — анализировать, как Рубенсу удалось достичь этого ощущения преизбытка жизни, но можно указать на такие особенности, как световые блики, скользящие по влажным губам, тончайшая тональная проработка кожи и волос. Энергия его живописи проистекает из движения кисти, и в этом он превосходит даже Тициана. Картины Рубенса — не рисунок, промоделированный цветом, они создавались чисто живописными средствами — живо-писанием натуры.

Несравненный дар повелевать внушительными красочными массами, наполняя их животворными импульсами, обеспечил Рубенсу славу, какой до него не знал ни один художник. Его полотна великолепно вписывались в пышное убранство дворцов: его многофигурные аллегории отвечали тщеславным притязаниям монархов, так что вскоре он стал монополистом в этой области. Как раз в это время нараставшие религиозные и социальные противоречия прорвались в страшных событиях Тридцатилетней войны на континенте и гражданской войны на Британских островах.

 

257 Петер Пауль Рубенс. Портрет девочки, предположительно дочери художника Клары Серены , Около 1616.

Холст на дереве, масло, 33 х 26,3 см.

Вадуц, собрание князя Лихтенштейна.

 

 

258 Петер Пауль Рубенс. Автопортрет. Около 1639.

Холст, масло, 109,5 х 85 см.

Вена, Музей истории искусства.

 

В столкновение пришли две силы — с одной стороны, абсолютные монархии, опиравшиеся на поддержку католической церкви, а с другой — набравшая силу городская буржуазия, в основном исповедовавшая протестантство. Нидерланды разделились на протестантскую Голландию, боровшуюся с «католическим» владычеством Испании, и католическую Фландрию, со своим центром управления в Антверпене, но под протекторатом Испании. Своего особого положения Рубенс достиг в странах католического ареала. Он работал по заказам антверпенских иезуитов, правителей Фландрии, французского короля Людовика XIII и его могущественной матери Марии Медичи, испанского короля Филиппа III, а также английского короля Карла I, удостоившего художника рыцарского звания.

 

259 Петер Пауль Рубенс. Аллегория мирного благоденствия. 1629–1630.

Холст, масло 203,5 X 298 см.

Лондон, Национальная галерея.

 

При всех дворах его принимали с почетом и нередко обязывали деликатными политическими и дипломатическими поручениями. Так, на Рубенса была возложена миссия способствовать примирению Англии и Испании в целях сколачивания, выражаясь нынешним языком, «реакционного блока». В то же время он поддерживал контакты с эрудитами: вел ученую переписку на латыни по вопросам археологии и искусства. Автопортрет со шпагой дворянина (илл. 258) свидетельствует, что близость к высшим слоям не была безразлична Рубенсу. И все же в проницательном взгляде его умных глаз нет ни тщеславия, ни завороженности своим общественным положением. Он был и оставался художником. Великолепная живопись изливалась широким потоком из его антверпенской мастерской. И древнему мифу, и затейливой аллегории он умел придать непосредственную убедительность реального события.

Аллегорические картины кажутся нам скучными абстракциями, но во времена Рубенса это был общепринятый способ выражения идей в живописи. Представленную здесь аллегорию (илл. 259) Рубенс преподнес в дар Карлу I, чтобы побудить его к заключению мира с Испанией.

В картине мирное благоденствие противопоставляется ужасам войны. Минерва, богиня мудрости, и благородные искусства обращают в бегство Марса и фурию войны. Под покровительством Минервы расцветает мирная жизнь, представленная Рубенсом в символах плодородия и богатства: женщина, олицетворяющая Мир, кормит грудью младенца, фавн жадно тянется к гроздьям аппетитных фруктов (илл. 260), спутницы Бахуса менады танцуют с чашами драгоценностей, а пантера нежится и резвится, как безобидная большая кошка. Напротив них — другая группа: юный гений с факелом возлагает венки на головы испуганных детей, прибывших в мирный рай из военного ада. Погружаясь в эту композицию, любуясь ее пышным цветением, напоенным сочными, солнечными тонами, мы понимаем, что аллегория для Рубенса — не тусклая абстракция, а мощь самой реальности. Чтобы понять и полюбить Рубенса, нужно лишь свыкнуться с некоторыми условностями. Классическая «идеализированная» красота была чужда ему своей отвлеченностью. Аллегорические фигуры в его картинах — земные создания, какими он их знал и видел. Некоторым не нравятся его «толстухи», но во Фландрии XVII века не было моды на стройность. Такая критика не имеет отношения к искусству, и не стоит принимать ее всерьез. Но коль она встречается довольно часто, необходимо еще раз подчеркнуть, что Рубенс был не банальным виртуозом, а певцом неистощимой жизненной силы во всех ее проявлениях. Именно благодаря этому качеству его полотна далеко превосходят уровень обычных барочных декораций, и сейчас, перенесенные из парадных залов в музеи, они сохраняют свою витальную силу.

 

260 Петер Пауль Рубенс. Аллегория мирного благоденствия. Деталь.

 

 

261 Антонис ван Дейк. Портрет английского короля Карла I. Около 1635.

Холст, масло 266 х 207 см.

Париж, Лувр.

 

Среди многочисленных учеников и помощников Рубенса самым талантливым и самостоятельным был Антонис ван Дейк (1599–1641). Будучи на двадцать четыре года моложе своего учителя, он принадлежал к поколению Пуссена и Клода Лоррена. Ван Дейк перенял от Рубенса его манеру трактовки поверхностей, но сильно отличался от него по темпераменту. Видимо, слабое здоровье наложило печать на его живопись, в которой превалируют меланхолия и какая-то отстраненная апатия. Но как раз это качество пришлось по душе генуэзскому дворянству и кавалерам из окружения Карла I. В 1632 году он стал придворным художником английского короля, и его имя переиначили на английский манер — сэр Энтони Вендайк. На своих полотнах он запечатлел людей этого сообщества с их подчеркнуто аристократическими манерами и культом утонченной куртуазности. В портрете Карла I в охотничьем костюме (илл. 261) английский монарх представлен таким, каким он сам бы хотел войти в историю: человеком бесподобной элегантности, неоспоримого авторитета и высокой культуры, покровителем искусств, держателем богоданной королевской власти, не нуждающимся в доказательствах своего прирожденного превосходства. Понятно, что художник, отлично умевший передать такие качества в портрете, был моден в высших кругах. Не в силах в одиночку справиться с потоком заказов, ван Дейк по примеру своего учителя нанимал помощников, которые писали костюмы, надетые на манекены, а он — только лица, да и то не всегда целиком. Некоторые его работы смущают своим сходством с более поздними парадными портретами, где люди кажутся разряженными куклами. Ван Дейк создал опасный прецедент, в дальнейшем много навредивший портретной живописи. Но лучшие его портреты все-таки великолепны. Под его кистью выкристаллизовался идеал джентльмена, персоны голубой крови (илл. 262), который так же обогащает наше знание о человеке, как брызжущие жизнью пышнотелые красавицы Рубенса.

Когда Рубенс был в Испании, он познакомился с молодым живописцем, ровесником его ученика ван Дейка. Диего Веласкес (1599–1660) был придворным художником короля Филиппа IV. К тому времени он еще не успел побывать в Италии, однако видел картины последователей Караваджо, и они произвели на него сильное впечатление.

 

262 Антонис ван Дейк. Портрет лордов Джона и Бернарда Стюартов.

Около 1638 Холст, масло 237,5 X 146,1 см.

Лондон, Национальная галерея.

 

 

263 Диего Веласкес. Продавец воды в Севилье. Около 1619–1620.

Холст, масло 106,7x81 см.

Лондон, собрание герцога Веллингтона.

 

Под их воздействием Веласкес примкнул к «натуралистическому» течению, предавшись пытливому и беспристрастному наблюдению натуры. В одной из его ранних работ изображен севильский продавец воды (илл. 263). Картина относится к бытовому жанру, основанному нидерландцами, но по характеру исполнения она гораздо ближе Неверию Фомы Караваджо (илл. 252). Морщинистое, загрубевшее на солнце лицо старика, его рваный плащ, крутобокий глиняный кувшин, бокал с прозрачной водой переданы с такой убедительностью, что зрительные ощущения переходят в осязательные. Перед такой картиной не задаешься вопросом о красоте изображенных объектов, забываешь о «высоком» и «низком». Колористическая гамма, в которой доминируют неброские коричневые, серые, зеленоватые тона, весьма скупа. И все же полотно Веласкеса оставляет неизгладимое впечатление своей крепкой слаженностью, полнозвучной гармонией целого.

 

264 Диего Веласкес. Портрет папы Иннокентия X. 1649–1650.

Холст, масло, 140 х 120 см.

Рим, Галерея Дориа-Памфили.

 

По совету Рубенса Веласкес отправился в Рим, чтобы ознакомиться с искусством великих мастеров. Он прибыл туда в 1630 году, но вскоре вернулся в Мадрид к королевскому двору, где, окруженный почетом и признанием, пребывал до конца жизни, если не считать второй недолгой отлучки в Италию. Его главной обязанностью было писать портреты короля и членов королевской фамилии. Лица этих людей были заурядны и некрасивы, но они желали видеть себя величественными и обряжались для позирования в жесткие раздутые костюмы. Трудно сыскать более неблагодарный для художника материал. Но в портретах Веласкеса, как в магическом кристалле, неказистая натура претворяется в драгоценные сгустки великолепной живописи. Увлечение манерой Караваджо отошло в прошлое, когда Веласкес познакомился с искусством Рубенса и Тициана, но при этом он выработал собственную живописную систему, в которой не было и следа вторичности. Портрет папы Иннокентия X был написан им при втором посещении Рима в 1649–1656 годах (илл. 264). Более чем сто лет его отделяют от тициановского портрета Павла III (стр. 335, илл. 214), ипри сопоставлении этих вещей выявляется торжествующая над временем преемственность в искусстве. Своим портретом Веласкес отозвался на тициановский шедевр, как ранее Тициан откликнулся на групповой портрет работы Рафаэля (стр. 322, илл. 206). В точной лепке лица Иннокентия X, в блеске шелковой накидки угадывается влияние Тициана, но перед нами живой человек, а не затверженная формула. Подлинное представление об этом шедевре можно получить только в Риме, в палаццо Дориа-Памфили. Никакая репродукция не способна передать энергию мазка в живописи зрелого Веласкеса, тонкость цветовых модуляций. Живописное начало царит и в его огромном (более трех метров высотой) полотне, получившем название Менины (фрейлины; илл. 266). Мы видим самого Веласкеса за работой над большим холстом и, приглядевшись внимательнее, обнаруживаем, что именно он пишет. В зеркале на задней стене отражаются лица королевской четы, позирующей для портрета. Всю сцену мы воспринимаем с их позиции. В мастерскую вошла их маленькая дочь, инфанта Маргарита, в сопровождении двух фрейлин; одна из них подносит Маргарите бокал с водой, другая присела в реверансе перед монаршей четой. Это реальные люди, нам известны их имена, мы знаем и о карликах, которых держали при дворе для забавы (уродливая женщина и мальчик, дразнящий собаку).

В чем же смысл картины? Наверное, мы никогда не узнаем замысла Веласкеса, но осмелюсь предположить, что художник хотел остановить мгновение жизни — задолго до изобретения фотографии. Возможно, принцессу призвали, чтобы развлечь позирующих монархов, а затем кто-то из них заметил Веласкесу — вот, мол, сюжет, достойный его кисти. Слово, оброненное сувереном, было равнозначно приказу, но на сей раз прихоть надлежало исполнить великому художнику, и так по воле случая родился шедевр.

 

265 Диего Веласкес. Менины. Деталь.

 

 

266 Диего Веласкес. Менины. 1656.

Холст, масло 318 x276 см.

Мадрид, Прадо.

 

 

267 Диего Веласкес. Портрет принца Филиппа Проспера Испанского. 1659.

Холст, масло, 128,5x99,5 см.

Вена, Музей истории искусства.

 

Конечно, в процессе портретирования неожиданные инциденты были исключены. Нет места спонтанным проявлениям даже в портрете двухлетнего малыша, принца Филиппа Проспера Испанского (илл. 267). Оригинал поражает исключительной красотой комбинации холодных серебристых тонов (серого и белого) с красными, полыхающими в занавесе и платье ребенка, глухо тлеющими в персидском ковре и бархатной обивке кресла. И даже такая частность, как собачонка в кресле, написана чудодейственной кистью. Вернувшись к портрету четы Арнольфини ван Эйка (стр. 243, илл. 160), мы увидим, как по-разному два великих художника передают один и тот же мотив. Ван Эйк выписывал каждый волосок собачьей шерсти, Веласкес, два столетия спустя, добивался только общего впечатления. Фактически он шел по пути Леонардо, но гораздо дальше продвинулся в доверии нашему воображению, восполняющему все умолчания художника. Хотя в веласкесовской собачонке отдельные волоски неразличимы, она выглядит и более мохнатой, и более живой, чем у ван Эйка. Именно за эти качества французские импрессионисты ценили Веласкеса выше всех художников. Постоянно обновлять восприятие природы, отыскивать в ней тончайшие нюансы света и цвета — эта сфера все больше притягивает к себе внимание живописцев. И в этих устремлениях великие мастера католической Европы были едины с художниками, обитавшими по другую сторону религиозных и политических барьеров — с художниками протестантских Нидерландов.

 

Кабачок художников в Риме XVII века с карикатурами на стене. Около 1625–1639.

Рисунок Питера ван Лара. Бумага, бистр, перо 20,3 X 25,8 см.

Берлин, Государственные музеи, Кабинет гравюр.

 

Глава 20 ЗЕРКАЛО ПРИРОДЫ

 

 

Голландия. XVII век

 

Разделение Европы на католический и протестантский регионы сказалось и в искусстве такой маленькой страны, как Нидерланды. Южные Нидерланды (нынешняя Бельгия) сохранили верность католицизму; как мы видели, в антверпенскую мастерскую Рубенса стекалось множество заказов на большие полотна от церковных и светских властителей. Северные же провинции Нидерландов восстали против господства католической Испании, и большинство обитателей их богатых торговых центров приняли протестантство. Их вкусы сильно отличались от тех, что царили по другую сторону новоустановленной границы. Голландским бюргерам с их набожностью, моралью трудолюбия и бережливости претила показная роскошь. Со временем, по мере укрепления положения страны и роста благосостояния, строгие нравы смягчались, но в XVII веке голландцы не могли принять стиль барокко, восторжествовавший в католической Европе. Даже в архитектуре они предпочитали сдержанную трезвость. Когда в середине XVII века, в период наивысшего подъема Голландии, граждане Амстердама решили воздвигнуть новую ратушу во славу новорожденной нации, они выбрали проект с очень простыми формами и скупым декором (илл. 268).

Судьбы живописи в еще большей мере зависели от протестантских воззрений. Первоначальный удар, нанесенный изобразительным искусствам, был так силен, что в Германии и Англии, где, как и повсюду, в Средние века искусства процветали, ремесло художника перестало привлекать талантливых людей. Но в Нидерландах с их крепкими живописными традициями художники направили свою творческую энергию в свободные от религиозных запретов сферы.

Наиболее благополучно прижилась в протестантском обществе портретная живопись, приветившая в свое время Хольбейна и в дальнейшем не знавшая препятствий для развития. Многие преуспевающие дельцы хотели оставить о себе память потомкам, другие именитые бюргеры, избранные бургомистрами или членами городской управы, желали быть запечатленными в должности. Кроме того, местные комитеты и административные учреждения, игравшие большую роль в жизни голландского города, имели похвальный обычай заказывать групповые портреты для украшения контор и залов заседаний своих почтенных компаний. Художник, работавший на этот круг заказчиков, мог рассчитывать на стабильный доход. Но если спрос на его манеру падал, ему грозило разорение.

 

268 Якоб ван Кампен. Королевский дворец (бывшая ратуша) в Амстердаме. 1648.

 

Превратности такого существования испытал на себе и Франс Халс (1581/1585–1666) — первый выдающийся художник, подаренный миру независимой Голландией. Халс принадлежал к поколению Рубенса. Его родители, будучи протестантами, покинули Южные Нидерланды и поселились в процветающем голландском городе Харлеме. В старости Халс (он умер, когда ему было за восемьдесят) жил на жалкое пособие, выделенное регентами одной богадельни в благодарность за написанный им групповой портрет. С каким блеском и оригинальностью он работал в этом жанре, можно судить по портрету, относящемуся к раннему периоду его творчества (илл. 269). Граждане Нидерландов, гордившиеся завоеванной независимостью, поочередно служили в народном ополчении (милиции) под командованием наиболее влиятельных людей города. В Харлеме существовал обычай устраивать по окончании службы торжественные банкеты в честь офицеров таких подразделений, и нередко это радостное событие запечатлевалось на большом полотне. Перед художником вставала труднейшая задача — объединить в одной раме множество портретов, сохранив непринужденность поз и композиционную свободу, — что явно не удавалось в самых ранних опытах этого жанра.

Халс нашел верный подход к решению этой противоречивой задачи. В церемониальном по существу портрете ему удалось передать веселую атмосферу праздничного застолья и представить всех двенадцать участников, одного за другим, как своих давних знакомых — от дородного командира роты, восседающего на почетном месте с бокалом в руке, до маленького прапорщика на противоположной стороне — ему не хватило места за столом, но он стоит, гордо подбоченившись, и смотрит прямо на нас, словно приглашая полюбоваться его великолепным обмундированием.

 

269 Франс Халс. Групповой портрет офицеров стрелковой роты Святого Георгия. 1616.

Холст, масло, 175 x324 см.

Харлем, Музей Франса Халса.

 

Блистательное мастерство Халса с наибольшей силой раскрылось в индивидуальных портретах, которые он выполнял за весьма скудное вознаграждение. Лицо Питера ван ден Бруке словно выхвачено моментальным снимком во время оживленной беседы (илл. 270). Этот купец-авантюрист XVII века обращается к нам с какой-то приятельской фамильярностью. Вспомним уже встречавшиеся нам портреты — Ричарда Саутвелла работы Хольбейна (стр. 377, илл. 242) или совсем близкие по времени, но возникшие в католической культуре портреты Рубенса, ван Дейка, Веласкеса. Сколь бы ни были они правдивы, модель в них неизменно позирует, подчеркивая осанкой, взглядом, жестом принадлежность к высшим кругам. Портреты Халса иные — художник словно следит за своей моделью в действии, в потоке жизни и, уловив характерный момент, переносит его на холст. Сейчас можно лишь догадываться, какое впечатление производили на современников лишенные привычных условностей портреты Халса. Стремительные мазки его кисти словно спешат за ускользающим мгновением, торопясь зафиксировать его на полотне. До него портреты писались неторопливо и старательно, в них чувствуется, что многократные сеансы позирования длились подолгу, и художник располагал временем для проработки деталей. Халс не утомлял свою модель, не доводил ее до отупения. Рассматривая его портрет, мы словно присутствуем при его создании, следим за быстрым бегом кисти, творящей на наших глазах формы смятого рукава и взлохмаченной шевелюры. Конечно, за этим впечатлением внезапного взгляда, захватывающего портретируемого врасплох, скрывается тактический расчет. Счастливый случай на самом деле тщательно планируется и контролируется художником. При всей асимметрии портрета, фигура крепко встроена в его рамки. Халс, художник периода барокко, умел, нарушая все правила, не разрушать композиционный баланс.

В протестантской Голландии художники, не имевшие склонности к портретной живописи, не могли рассчитывать и на устойчивое поступление заказов. Им нужно было вначале написать картину, а затем найти для нее покупателя. Такое положение дел сложилось впервые. Сейчас оно привычно настолько, что трудно представить себе жизнь профессионального художника иначе: он пишет картины, заполняет ими мастерскую, а затем предпринимает отчаянные попытки их продать. В Голландии XVII века художники в некоторой мере испытали облегчение, освободившись от заказчиков, которые вмешивались в их работу, навязывали свою волю.

 

270 Франс Халс. Портрет Питера ван ден Бруке. Около 1633.

Холст, масло, 77,2 х 61 см.

Лондон, Кенвуд, фонд Айвиг.

 

 

271 Симон де Влигер. Голландский военный корабль и другие суда при бризе. Около 1640–1645.

Дерево, масло 41,2x54,8 см.

Лондон, Национальная галерея.

 

Но эта свобода была куплена дорогой ценой. Теперь художник оказывался зависимым от едва ли не большей тирании анонимного покупателя. У него было на выбор два выхода: или самому отправиться на рыночную площадь, на ярмарку, чтобы продать свой товар в розницу, или сбыть его посредникам, торговцам картинами, а они, хотя и избавляли его от хлопот по продаже, назначали самые низкие цены, чтобы самим получить доход. Кроме того, конкуренция была очень высокой, лавки голландских городов были переполнены картинами, и художник средней руки мог обеспечить себе прочную репутацию только путем специализации в том или ином жанре. Как сейчас, так и тогда покупатель хотел быть заранее уверенным в качестве приобретаемого товара. Если художник создал себе имя на батальной живописи, наибольший спрос будет на его батальные сцены. Если имели успех его лунные пейзажи, значит ему и впредь придется их писать. Таким образом, начавшаяся еще в предыдущем столетии специализация по жанрам теперь стала еще более четкой и дробной. Не столь одаренных художников это вполне устраивало. Им нравилось писать по отработанной схеме, и нужно признать, они совершенствовались в своем ремесле, доводя его до очень высокого уровня. Эти узкие специалисты были специалистами в подлинном и лучшем смысле слова. Если уж они писали рыбу, то в передаче влажного блеска чешуи могли посрамить любого мастера широкого профиля. Маринисты (специалисты по морскому пейзажу) были не только экспертами по волнам и облакам, но и корабли с их оснасткой выписывали с такой точностью, что сегодня их картины являются ценным историческим источником по периоду голландской и английской морской экспансии. На илл. 271 приведена картина одного из старейших маринистов, Симона де Влигера (1601–1653). Голландцы великолепно передавали насыщенную влагой атмосферу моря и побережья, впервые открыли красоту облачного неба. В их пейзажах нет претенциозных эффектов, искусственного нагнетания драматизма. Они были убеждены, что природа, как она есть, — не менее интересный для живописи сюжет, чем героическая или комическая история.

 

272 Ян ван Гойен. Мельница у реки. 1642.

Дерева, масло 25,2 х 34 см.

Лондон, Национальная галерея.

 

К числу таких первооткрывателей принадлежал Ян ван Гойен (1596–1656) — художник, работавший в Гааге, современник другого пейзажиста, Клода Лоррена. Интересно сравнить ностальгический, сочиненный пейзаж Лоррена (стр. 396, илл. 255) с пейзажем ван Гойена (илл. 272), непосредственно передающим реальный мотив. Различие очевидно. Голландец пишет привычную ему мельницу, а не античный храм, не заманчивое мерцание стоячих вод, а равнинный ландшафт родного приморья. Однако ван Гойен преобразил реальный мотив в картину распростершейся в покое природы. Мы созерцаем пейзаж глазами художника, и наш взгляд тянется к туманным далям, меркнущим в вечернем освещении. Видения Лоррена настолько пленили его английских почитателей, что они принялись подгонять под них реальную природу, а естественный или парковый ландшафт, напоминающий полотна французского мастера, стали называть «живописным». Теперь мы считаем «живописными» не только руины и закаты, но и скромные виды с мельницами и парусниками вдали. Они напоминают нам картины Влигера, ван Гойена и других голландцев. Именно они открыли людям глаза на живописность скромной природы. Отправляясь на загородную прогулку, любуясь окрестностями, мы чаще всего и не догадываемся, что эти наслаждения подарили нам скромные художники, именуемые «малыми голландцами».

Голландия дала миру одного из величайших гениев, Рембрандта ван Рейна (1606–1669). Будучи на семь лет моложе ван Дейка и Веласкеса, он принадлежал к следующему после Халса и Рубенса поколению. Рембрандт не делал записей, как Леонардо и Дюрер; его суждения не передавались из уст в уста, как высказывания всеми почитаемого Микеланджело; он не оставил ученой переписки, как Рубенс. И все же его личность раскрывается перед нами с исключительной глубиной, не доступной никакому словесному выражению. Речь идет об автопортретах Рембрандта. Он писал их на протяжении всей жизни, начиная с молодых лет, когда был преуспевающим и даже модным живописцем, вплоть до глубокой старости, когда на его лице отпечатались и горечь одиночества, и трагедия банкротства, и несломленная воля великого человека. Череда этих портретов-откровений складывается в уникальную автобиографию художника.

Рембрандт родился в университетском городе Лейдене, в семье мельника. Некоторое время он обучался в университете, но скоро покинул его, решив стать художником. Его первые опыты заслужили похвалу ученых знатоков, и в двадцать пять лет он перебрался из Лейдена в многолюдный, кипящий торговой деятельностью Амстердам. Здесь Рембрандт сделал быструю карьеру портретиста, женился на девушке из богатой семьи, купил дом, занялся коллекционированием произведений искусства и редкостей, продолжая неустанно работать. Когда в 1642 году умерла его жена, он стал наследником значительного состояния, но интерес публики к его искусству начал падать, он все больше запутывался в долгах, и спустя четырнадцать лет кредиторы продали его дом, а коллекцию выставили на аукцион. Только поддержка второй жены и сына спасла его от полного разорения. Они зачислили его служащим своей фирмы по торговле художественными произведениями, что дало ему возможность создать последние шедевры. Но верные компаньоны ушли из жизни раньше него, и перед смертью у него уже не оставалось ничего, кроме изношенных одежд да принадлежностей живописца. Автопортрет (илл. 273) запечатлел лицо Рембрандта в последние годы его жизни. Он не был красив и никогда не скрывал своей незавидной внешности. Он изучал ее в зеркале бесстрашно и беспристрастно, и перед этой неуклончивостью отступают как неуместные вопросы о красоте. В этом лице нет ни позерства, ни тщеславия — только требовательный, испытующий взгляд художника, движимого ненасытным желанием выведать в собственном облике все тайны человеческого обличья. Из углубленного внимания к человеку возникли лучшие портреты Рембрандта, среди них — портрет его друга и покровителя Яна Сикса, впоследствии ставшего бургомистром Амстердама (илл. 274). Живые, динамичные портреты Халса не выдерживают сравнения с портретами Рембрандта: там — мгновенный снимок, здесь — полнота личности. При этом Рембрандт не уступал харлемскому мастеру в виртуозности кисти, в умении передать открытыми мазками и блеск золотых галунов, и игру света в рюшах. Он настаивал на праве художника самому решать, когда считать картину законченной (по его словам —»когда художник достиг своей цели»), и левая рука Яна Сикса осталась в эскизном наброске. Вибрация свободных мазков усиливает ощущение внутренней жизни, исходящее от лица и фигуры. Глядя на картину, мы познаем человека. В портретах до Рембрандта давался выразительный суммарный образ характера и общественного положения модели. Но и лучшие из них ближе к литературным и театральным типам, чем к живым людям. Они производят сильное впечатление, но как раз потому, что многогранная человеческая личность повернута к нам одной гранью. Улыбка Моны Лизы может быть вечной только на картине. Не таковы люди в портретах Рембрандта. Мы встречаемся с ними лицом к лицу, нам передается их тепло, их потребность в сочувствии, их одиночество, их горести. Пристальный, изучающий взгляд Рембрандта, так хорошо известный по его автопортретам, проникал до самого дна человеческой души.

 

273 Рембрандт. Автопортрет. Около 1655–1658.

Дерево, масло, 49,2x41 см.

Вена, Музей истории искусства.

 

 

274 Рембрандт. Портрет Яна Сикса. Около 1654.

Холст, масло 112x102 см.

Амстердам, собрание Сикса.

 

 

275 Рембрандт. Притча о Немилосердном должнике. Около 1655.

Бумага, бистр, тростниковое перо 17,3 x21,8 см. Париж, Лувр.

 

Вполне отдаю себе отчет в сентиментальности подобных выражений, признаю бессилие слов перед этой непостижимой способностью Рембрандта постигать то, что греки называли «душевными усилиями». Он обладал шекспировским даром мысленного перевоплощения, умел предугадывать поведение человека в любой ситуации. Этот уникальный дар проявился в его композициях на библейские темы. Будучи верующим протестантом, Рембрандт, конечно, постоянно перечитывал Библию. Он проникался духом библейских эпизодов и силой внутреннего зрения доводил их образы до предельной ясности. На илл. 275 показан рисунок Рембрандта к притче о Немилосердном должнике (Матф. 18: 21–35). Вряд ли нуждается в подобном объяснении рисунок, сам себя разъясняющий. Господин принимает работников в день расчета, его управляющий подсчитывает долги по большому гроссбуху. Должник, понурив голову, обреченно шарит в пустом кармане. Беглые короткие штрихи с предельной ясностью обрисовывают отношения между тремя персонажами — требовательного хозяина, виноватого слуги и зарывшегося в бумагах управляющего.

Рембрандт умел раскрыть внутреннее содержание сцены скупыми средствами, сильные эмоции у него не расплескиваются в бурных внешних проявлениях. Примирение царя Давида с его грешным сыном Авессаломом (илл. 276*) — тема, ранее не встречавшаяся в изобразительном искусстве. Ветхозаветные цари и патриархи Святой земли ассоциировались в сознании Рембрандта с восточными купцами, которых он видел в амстердамском порту. Его Давид облачен то ли в индийский, то ли в турецкий костюм, на голове его тюрбан, а с плеча Авессалома свешивается восточная кривая сабля. Художника влекли восточные одежды блеском золотой парчи, шелка, драгоценностей — в них дрожал и переливался свет. Блестящие фактуры великолепно писали Рубенс и Веласкес, но в живописи Рембрандта почти нет ярких цветов. Его библейские композиции погружены в сумеречную атмосферу коричневатых тонов. Но с тем большей силой мерцает в них светоносная материя. Завораживающие колыхания света и тени в живописи Рембрандта не самоценны, они усиливают драматическое напряжение. Какой сгусток эмоций сосредоточен в этом объятии двух людей — Авессалома, припавшего к груди отца в своем пышном воинском снаряжении, и Давида, с печалью и нежностью принимающего раскаяние сына! И хотя лицо Авессалома скрыто от нас, мы сопереживаем ему, проникаемся его чувствами.

Рембрандт был не только живописцем, но и выдающимся графиком, как Дюрер в свое время. Он работал в технике офорта, более свободной и легкой для исполнения, чем ксилография и резцовая гравюра. Способ изготовления офорта менее трудоемок, чем вырезание рисунка штихелем. Металлическая доска покрывается слоем лака, и художник рисует по нему тонкой иглой. После этого пластина погружается в кислоту, которая протравливает металл в процарапанных местах, оставляя в нем углубленные линии.

 

276 Рембрандт. Давид и Ионафан. 1642.

Дерево, масло 73x61,5 см.

Санкт-Петербург, Государственный Эрмитаж.

 

 

277 Рембрандт. Проповедь Христа. Около 1652.

Офорт 15,5x20,7 см.

 

Оттиск с готовой формы получается тем же способом, что и в резцовой гравюре. Однако характер линий иной. Нетрудно отличить легкую игру офортной иглы от медлительных, тяжких штрихов резцовой гравюры. На илл. 277 показан один из офортов Рембрандта на евангельскую тему. Нищие и убогие собрались вокруг Христа, чтобы послушать его проповедь. Художник почерпнул типажи в окружавшей его бедняцкой среде. Он долгое время проживал в еврейском квартале Амстердама и использовал в своих библейских композициях зарисовки, сделанные с натуры. Столпившийся люд реагирует на слова Христа по-разному: одни слушают, затаив дыхание, другие размышляют, а толстяк позади Иисуса, похоже, возмущен его нападками на фарисеев. Совсем не благостный вид этих отверженных может отпугнуть людей, оценивающих искусство по привлекательности сюжета. Но Рембрандт не отворачивался от безобразного, поскольку и в нем — частица правды. Идеалы Караваджо были восприняты им, как и многими его современниками, через голландских караваджистов, и, вслед за инициатором «натурализма», он отдавал предпочтение правде перед красотой. Христос взывал к отверженным и обездоленным, а в нищете, слезах и горести трудно усмотреть красоту. Хотя и здесь многое зависит от наших представлений о прекрасном. Кто усомнится в правоте ребенка, считающего свою морщинистую бабушку прекраснее всех кинозвезд? И точно так же не будет ошибочным утверждение, что один из прекраснейших образов мирового искусства — старый оборванец, примостившийся в правом углу рембрандтовского офорта, с его зависшей у лица рукой и взглядом, устремленным вверх в состоянии полного самозабвения.

Непосредственная убедительность офортов Рембрандта такова, что возникает соблазн видеть в них что-то вроде случайных натурных зарисовок. Однако это ложное впечатление. Композиция тщательно сбалансирована — толпа, стоящая на почтительном расстоянии от Христа, располагается по правильному полукружию. В искусстве распределения масс, лишь по видимости случайных, а на самом деле тонко соотнесенных между собой, Рембрандт многим обязан итальянской традиции, которую он никак не мог презирать. Нет ничего более ошибочного, чем представлять его одиноким бунтарем, не понятым современниками. Действительно, по мере того как его творчество становилось все более глубоким и самобытным, заказов на портреты поступало все меньше и меньше. Но каковы бы ни были причины его личной трагедии, финансового разорения, как художника его ценили очень высоко. Трагично то, что на одной славе не проживешь — что прежде, что теперь.

 

278 Ян Стен. Крестины. 1664.

Холст, масло 88,9 х 108,6 см.

Лондон, коллекция Уоллес.

 

Рембрандт был так велик, что ни один из голландских мастеров не может сравниться с ним. Однако эта протестантская страна была богата достойными внимания талантами. Многие из них работали в области окрашенного юмором бытового жанра, зародившегося, как мы помним, в средневековой миниатюре (стр. 211, илл. 140 и стр. 274, илл. 177) и развитого затем Брейгелем, в чьих сценках из крестьянской жизни предстали свойства самой человеческой натуры (стр. 382, илл. 246). В XVII веке, когда эта линия оформилась в самостоятельный жанр, его блестящим представителем стал Ян Стен (1626–1679), зять Яна ван Гойена. Поскольку ремесло живописца было малодоходным, Ян Стен содержал постоялый двор. Надо думать, ему доставляло удовольствие это побочное занятие, в котором он становился свидетелем множества комических сцен и различных проявлений человеческих характеров. В одной из своих картин он показал веселое застолье по поводу крещения новорожденного младенца (илл. 278). В центре внимания собравшихся друзей и родственников — отец с ребенком на руках, а в глубине уютной комнаты, в алькове видна его разрешившаяся от бремени жена. Разглядывать эти людские типы в их веселом разгулье очень интересно, но перед нами не мешанина из анекдотических происшествий, а картина. Фигура показанной со спины девушки на переднем плане — великолепный кусок живописи; у каждого, кто видел оригинал, останется в памяти этот звучный и мягкий цветовой аккорд.

Картины таких художников, как Ян Стен, нередко определяют наше представление о голландской живописи как жизнелюбивом и радостном искусстве. Но в ней звучали и совсем иные тональности, близкие рембрандтовской сумрачности. Таким настроением проникнуты пейзажи выдающегося мастера этого жанра Якоба ван Рейсдала (1628/1629–1682). Рейсдал, как и Ян Стен, принадлежал ко второму поколению голландских живописцев. В период созревания его таланта и Ян ван Гойен, и Рембрандт были уже знаменитыми мастерами, под влиянием которых сформировался его вкус и определилась тематика. Первую половину жизни он провел в красивом городе Харлеме, отделенном от моря грядой лесистых дюн. Он любил зарисовывать эти виды с их чередованиями света и тени и с годами стал специалистом по лесному пейзажу (илл. 279). Рейсдал писал небо, мрачнеющее в густых облаках, тени, нарастающие при вечернем освещении, полуразрушенные замки, быстрые ручьи, — одним словом, он погрузился в поэзию северной природы, примерно в то же время, когда Клод Лоррен поэтизировал итальянский ландшафт. Пейзажный мотив у Рейсдала наполняется личным чувством художника, становится носителем человеческих настроений.

 

279 Якоб ван Рейсдал. Озеро среди деревьев. Около 1665–1670.

Холст, масло 107,5 х 143 см.

Лондон, Национальная галерея.

 

Название этой главы, Зеркало природы, не следует понимать буквально — в том смысле, что голландское искусство будто бы давало зеркальное отражение природы. Холодный блеск зеркала чужд и искусству, и природе. Отражая природу, искусство неизбежно отражает и сознание художника — его взгляд на вещи, его склонности, его настроения. Этим свойством объясняется особое обаяние самой узко специализированной отрасли голландской живописи — натюрморта. В голландских натюрмортах мы чаще всего видим бокалы с вином, фрукты и изысканные яства, разложенные на фарфоровой посуде. Такие картины, предназначавшиеся для украшения столовых, охотно раскупались. Но это не просто напоминания о гастрономических радостях и прелестях сервировки. В натюрмортах художник мог свободно выбирать и компоновать предметы, давая волю своей фантазии. Поэтому натюрморт стал своего рода экспериментальным полем для решения чисто живописных проблем. Так, Виллема Калфа (1619–1693) особенно интересовал свет, его отражения и преломления в стеклянных сосудах. В натюрморте Калфа материальные качества вещей — персидского ковра, ярких плодов, тускло мерцающего фарфора и полированного металла — полнятся игрой контрастов и тончайших цветофактурных переливов (илл. 280). Специалисты этого жанра, не ведая о том, преподнесли существенный урок: сюжет в живописи не столь важен, как кажется на первый взгляд. Подобно тому, как затертые слова обретают иное звучание в красивой мелодии, банальные вещи могут быть преображены силой самой живописи.