Проблемы: сострадания, милосердия, воспитания детей,взаимоотношений людей,черствости и равнодушия

Людмила Улицкая

Перловый суп.

Почему ранняя память зацепилась трижды за этот самый перловый суп? Он был действительно жемчужно-серый, с розоватым, в сторону моркови, переливом и дополнительным перламутровым мерцанием круглой сахарной косточки, полузатопленной в кастрюле.

Вечером, после запоздалого обеда, мама перелила часть супа в помятый солдатский котелок и дала его мне в руки. Я спускалась по лестнице со второго этажа одна, а мама стояла в дверях квартиры и ждала. Эта картина осталась у меня почему-то в этом странном ракурсе, сверху и чуть сбоку: по лестнице осторожно спускается девочка лет четырех в темно-синем фланелевом платье с клетчатым воротничком, в белом фартучке с вышитой на груди кошкой — в одежде, соответствующей дореволюционным идеалам моей бабушки, полагающей, что фартук именно потому должен быть белым, что на темном грязь плохо видна, — коротенькая толстая косичка неудобно утыкается сзади в шею, но поправить невозможно, потому что в одной руке теплый котелок с супом, а другой я держусь за чугунные стойки перил.

Туфли на пуговицах немного скользят по стертым ступеням, и потому я иду младенческими приставными шагами, с большой опаской.

Я спускаюсь на марш, поворачиваюсь, вижу маму, которая терпеливо ждет меня в дверях и улыбается своей чудесной улыбкой, от которой красота ее немного портится.

Я вздыхаю и продолжаю спуск. Внизу, под лестницей, в каморе, живет пара нищих, костлявый носатый Иван Семенович и маленькая старушка по прозвищу Беретка. Я их боюсь и брезгаю, но мама, как мне кажется, об этом знать не должна.

Под лестницей нет электричества, иногда у них горит керосиновая лампа, иногда совсем темно. Обыкновенно Иван Семенович лежит на какой-то лежанке, покрытой тряпьем, а Беретка, в вытертом бархатном пальто и серо-зеленой вязаной беретке, сидит у него в ногах.

Я стучу. Никто не отзывается. Спиной я открываю дверь. Керосиновая лампа выдает мне Беретку, которую без головного убора я сначала не узнаю. Оказывается, она лысая, вернее, не совсем лысая: и лицо и голова ее покрыты одинаковыми редкими длинными волосами и крупными коричневыми родинками. Она жалко улыбается и суетливо натягивает на лысую голову берет:

— Ой, детка, это ты, а я и не слышу…

Я отдаю ей котелок, из кармана фартука вынимаю два куска хлеба и говорю почему-то «спасибо».

Беретка переливает суп из котелка в банку и бормочет что-то неразборчивое, похоже на «мыло, мыло».

Сухой грязной рукой возвращает мне котелок. Старик кашляет. Беретка кричит ему:

— Иван Семенович! Вам покушать прислали, вставайте!

Пахнет у них ужасно.

С облегчением бегу я вверх по лестнице, мама стоит на свету, в дверном проеме и улыбается мне. Она в белом фартуке, даже с кружевной ленточкой на груди. Мама красивая, как принцесса. Одно только смущает: кажется, у принцесс белокурые волосы, а у мамы веселые черные кудряшки, подхваченные сзади двумя заколками…

Нищие исчезли незадолго до праздника, который я запомнила очень хорошо. Отец вел меня за руку по нарядному городу, и повсюду были выставлены косые красные кресты. Я начинала тогда разбирать буквы и спросила у отца, почему всюду написано «ХА-ХА-ХА…». Он раздраженно дернул меня за руку, а потом объяснил, что эти косые кресты означают еще цифру тридцать.

Вечером того же дня, уже лежа в постели, я слышала, как мама говорит отцу:

— Нет, не понимаю, отказываюсь понимать, кому они мешали…

— Город к празднику почистили… — объяснил ей отец.

Во второй истории перловый суп не был главным действующим лицом, а лишь скромно мелькнул на заднем плане.

Воскресным утром в дверь позвонили. Один раз, а потом еще один. Дверь в нашу комнату была первой по коридору. Один звонок был общий, два — к нам, три — к Цветковым… восемь — к Кошкиным.

— Вероятно, это общий, — пробормотала мама. Коленями она стояла на стуле, а локтями упиралась в стол. Таблицы с синими, красными и взятыми в кружок цифрами лежали перед ней. Две мелкие морщины образовывали между бровей деревце, когда она работала.

Она спрыгнула со стула и, все еще неся напряжение мысли на круглом умном лобике, пошла открывать.

Огромная темная женщина стояла в дверном проеме. На ней был длинный военный плащ до полу, ярко белел пробор на круглой толстой голове.

Мама смотрела на нее выжидающе, и тетка не обманула ожидания: она распахнула плащ и предъявила огромное голое тело. У меня дыхание перехватило от этого зрелища: грудь низко свисала и оканчивалась большими, чуть не с чайное блюдце сосками, пупок был размером с чашку, выпуклый и тоже темный, глубокий неровный шов шел поперек живота, над треугольной бородкой вытертых волос, и все вместе это было каким-то страшным великанским лицом, а не женским телом.

— Погорельцы мы! Все-все погорело… как есть… — сказала женщина немосковским мягким голосом и запахнула ужасный лик своего тела.

— Ой, да вы заходите, заходите, — пригласила мама, и женщина, озираясь, вошла.

Прихожая нашей многосемейной квартиры была заставлена сундуками, корытами, дровами и шкафами.

— Я сейчас, сейчас, — заторопилась вдруг мама. — Да вы сядьте, — и мама сняла ящик с венского стула, который был втиснут между Цветковским сундуком и тищенковской этажеркой.

Мама кинулась в комнату, вытянула нижний ящик шкафа, села перед ним и стала выбирать из старого белья подходящее для погорелицы. Две длинноногие пары дедовых кальсон бросила она на пол и побежала на кухню. Разожгла примус, поставила на него кастрюлю и снова метнулась в комнату.

Женщина сидела на стуле и все разглядывала рогатую вешалку Кудриных, на которой висели ватник и шинель.

А мама выбросила все с полок шкафа и быстрыми пальчиками перебирала свои тряпки. Мама была маленького роста, и все ее вещи были маленькие, но она нашла то, что искала, — бабушкину коверкотовую юбку и старинную огромную рубаху из пожелтевшего батиста.

И снова мама побежала на кухню, а я понеслась за ней, потому что боялась остаться наедине с тем великаном, что был спрятан у тетки под плащом.

Сосед Цветков высунулся в коридор.

— Погорельцы вот, — сказала ему мама виноватым голосом, но он быстро захлопнул свою дверь.

Мама налила большую миску переливчатого перлового супа, отрезала кусок серого хлеба и вынесла погорелице.

— Вот, покушайте пока, — попросила мама тетку, и тетка приняла миску, — Ой, да так неудобно, — всполошилась мама и притащила газету. Постелила ее на покрытый сине-красным ковром Цветковский сундук, усадила женщину как бы к столу.

— Дай тебе Бог здоровья, — сказала женщина и принялась за суп.

А я наблюдала сквозь щель неплотно прикрытой двери, как лениво она ест перловый суп, бросая в него кусочки хлеба, скучно водя ложкой в миске и посматривая по сторонам.

Зубов у нее не было.

«Видно, и зубы сгорели, — подумала я. И еще: — Она тоже не любит перловый суп».

А мама засовывала в узел шелковое трико лососинового цвета с луковыми заплатами и говорила тихонько не то мне, не то самой себе:

— Господи, ну надо же такое, чтоб прямо голой, на улицу…

А женщина доела суп, поставила миску на пол… встала, распахнула плащ… глаз я не могла отвести от ее странных тихих движений.

Наконец мама выволокла узел в коридор:

— Вот. Собрала… Да вы оденьтесь, оденьтесь. У нас ванная комната есть, — предложила мама.

Но женщина отклонила предложение:

— Детки меня ждут… Мне бы деньжонок сколько-нибудь… — А мама уже вынимала сложенную в четыре раза тридцатку. — Спасибо, век вашу доброту не забуду, — поблагодарила женшина скороговоркой, и мама закрыла за ней дверь.

Потом, собирая с полу разбросанные вещи, мама говорила мне в некотором недоумении:

— А штаны сразу могла бы надеть, правда?

Я не сразу ответила, потому что мне кое-что надо было обдумать и понять.

Штаны холодные, — сообразила я наконец, — а ковер теплый.

Было солнечно и снежно, с детьми в такую погоду полагалось гулять.

— Может, погуляешь сама под окошечком? — извиняющимся голосом предложила мама, кося на свои таблицы.

Я согласилась великодушно. Мама бросила в меня ворохом шерстяной одежды — кофтами, рейтузами, варежками и носочками. Меня снарядили, подвязали поясом желтую плюшевую шубу, сшитую бабушкой из старого покрывала, желтую шапку из того же самого покрывала застегнули под подбородком, дали лопату и синее ведрецо и вывели на лестницу… Прямо перед нашей дверью лежала разворошенная куча маминых вещей. И бедные отвергнутые трико лежали сверху.

— Ой, что же это… — пролепетала моя маленькая мамочка.

— Я же тебе говорю, штаны-то холодные, а ковер теплый… — все пыталась я объяснить маме положение вещей.

— Да какой ковер? — наконец услышала меня мама.

Тот, что на сундуке лежал… Она его на себя надела, — объяснила я несмышленой маме.

И тогда мама вдруг всплеснула руками и захохотала:

— Ой, что же я наделала! Ну, Цветкова меня убьет!..

Моя мама была биохимиком, и любовь ее к восхитительно стеклянной науке происходила, вероятно, из того же милого женского корня, откуда произрастает любовь к стряпне. Как мне нравилось в детстве бывать в маминой лаборатории, разглядывать на высоких столах штабеля пробирок с разноцветными растворами, стройные, с птичьими носами бюретки, толстые темные бутыли. И как же ловко мама управлялась со всем этим сверкающим стеклом… Готовила мама тоже преотлично. И соуса, и пироги, и кремы… Дался же мне этот перловый суп! Не так уж часто мама его варила. Но в тот день был как раз перловый…

С колючим шарфом на шее я сидела в кухне на маленькой скамеечке и смотрела, как мама что-то химичит. Еше две соседки копошились у своих столов, мелко гремели посудой, звякали ножами.

И тут в кухню вошла Надежда Ивановна. Странная была старуха, вся в разноцветных заплатах. И на одном глазу, тоже вроде неуместной заплаты, сидело бельмо. Молча потянула она маму за рукав, и мама, бросив морковку и вытирая на ходу руки, мелкой своей походочкой пошла за ней, встревоженно спрашивая:

— Что? Что? С Ниной?

Нина была дочь Надежды Ивановны, взрослая девушка, тяжелая сердечница с ракушечными голубыми ногтями и синими губами, плохо закрашенными красной помадой.

Я было двинулась за мамой, но она почти грубо махнула мне рукой:

— Сиди здесь.

И я осталась сидеть, обиженно перебирая кисточки кусачего шарфа. Соседки, на минуту оторвавшись от хозяйства, снова застучали и загремели. Потом одна ушла со стопкой чистых тарелок, а вторая пошла отвечать по телефону, который был привинчен к стене в другом конце коридора.

Я сидела довольно долго, успела сплести все кисточки в одну перепутанную косичку.

А потом мама и Надежда Ивановна вернулись. Что-то переменилось. Они шли медленно. Мама, взявши соседку за плечо, усадила ее на табурет. Лицо Надежды Ивановны было неподвижное, белое, казалось, что у нее не одно бельмо, а два. В руке она держала картонный футляр от градусника. Мама ей тихо говорила:

— Мы сейчас валерьянки… валерьяночки… Надежда Ивановна…

— А если «скорую», так ведь увезут… — не меняя неподвижного лица, говорила соседка. И совсем невпопад: — А я думаю, спит-то как спокойно…

— Сейчас, сейчас… Позвоним… все сделаем, Надежда Ивановна, — торопливо говорила мама, громко капая в рюмку.

А соседка в коридоре кричала в телефон:

— Это тебе не отдел снабжения, Шура, ты имей в виду… Пусть заявку пишет, от меня не дождетесь!

Надежда Ивановна отвела мамину руку с протянутой рюмочкой и с лицом, как будто вдруг проснувшимся, сказала маме:

— Марина Борисовна, налей-ка ты мне тарелку супчику…

Мама заметалась, вытащила из-под меня скамеечку, потому что красивые тарелки стояли на верхней полке и она до них не доставала. Налила в белую фаянсовую тарелку с выпуклыми квадратиками по краю серебристого и переливчатого перлового супа, поставила тарелку на край кухонного стола. Вытерла серебряную ложку с тонким черенком свежим полотенцем и подала соседке.

— И ты поешь со мной, Марина Борисовна, — попросила Надежда Ивановна, и мама протерла еше одну ложку и, придвинув вторую табуретку, села рядом с одноглазой старухой и запустила ложку в ту же самую тарелку.

Мне очень хотелось сказать этой старухе, что мамочка моя никакая не Марина, что ее зовут Мириам, но сказать я не могла ничего, потому что они ели из одной тарелки, и слезы текли по лицу Надежды Ивановны, и не только из живого, но и из белого, неживого глаза, и по маминому лицу тоже текли слезы.

— Вкусный ты суп варишь, Марина Борисовна, — сказала Надежда Ивановна. — И чего ты в него ложишь?

Она последний раз облизнула ложку и положила ее рядом с тарелкой:

— Спасибо тебе. Отмучилась моя доченька.

…Давно никого нет. Нины. Надежды Ивановны. Мамы уже двадцать лет как нет. И перловый суп я никогда не варю.

 

М.А. Булгаков

Я УБИЛ

 

Доктор Яшвин усмехнулся косенькой и странной усмешкой и спросил так:

- Листок с календаря можно сорвать? Сейчас ровно 12, значит, наступнло

2-е число.

- Пожалуйста, пожалуйста, - ответил я.

Яшвин тонкими и белыми пальцами взялся за уголок и бережно снял верхннй

листок. Под ним оказалась дешевенькая страничка с цифрою "2" и словом

"вторник". Но что-то чрезвычайно заннтересовало Яшвина на серенькой

страничке. Он щурил глаза, вглядывался, потом поднял глаза и глянул куда-то

вдаль, так что понятно было, что он видит только ему одному доступную,

загадочную картину где-то за стеной моей комнаты, а может быть, и далеко за

ночной Москвой в грозной дымке февральского мороза.

"Что он там разыскал?" - подумал я, косясь на доктора. Меня он всегда

очень интересовал. Внешность его как-то не соответствовала его профессии.

Всегда его незнакомые принимали за актера. Темноволосый, он в то же время

обладал очень белой кожей, и это его красило и как-то выделяло из ряда лиц.

Выбрит он был очень гладко, одевался очень аккуратно, чрезвычайно любил

ходить в театр и о театре если рассказывал, то с большим вкусом и знанием.

Отличался он от всех нашнх ординаторов, и сейчас у меня в гостях, прежде

всего обувью. Нас было пять человек в комнате, и четверо из нас в дешевых

ботинках из хрома с наивно закругленными носами, а доктор Яшвин был в острых

лакированных туфлях и желтых гетрах. Должен, впрочем, сказать, что

щегольство Яшвина никогда особенно неприятного впечатления не производило, и

врач он был, надо отдать ему справедливость, очень хороший. Смелый,

удачливый и, главное, успевающий читать, несмотря на постоянные посещения

"валькирии" и "севильского цирюльника".

Дело, конечно, не в обуви, а в другом: интересовал он меня одним

необычайным свойством своим - молчаливый и несомненно скрытный человек, в

некоторых случаях он становился замечательным рассказчиком. Говорил очень

спокойно, без вычур, без обывательских тягот и блеяния, "мня-я" и всегда на

очень интересную тему. Сдержанный, фатоватый врач как бы загорался, правой

белой рукой он только изредка делал короткие и плавные жесты, точно ставил в

воздухе небольшие вехи в рассказе, никогда не улыбался, если рассказывал

смешное, а сравнения его порою были так метки и красочны, что, слушая его, я

всегда томился одной мыслью: "Врач ты очень неплохой, и все-таки ты пошел не

по своей дороге и быть тебе нужно только писателем..."

И сейчас эта мысль мелькнула во мне, хоть Яшвин ничего не говорил, а

щурился на цифру "2" на неизвестную даль.

"Что он там разыскал? Картинка, что ли". Я покосился через плечо и

увидал, что картинка самая неинтересная. Изображена была несоответственного

вида лошадь с атлетической грудью, а рядом мотор и подпись: "Сравнительная

величина лошади (1 сила) и мотора (500 лошадиных сил) ".

- Все это вздор, товарищи, - заговорил я, продолжая беседу, -

обывательская пошлятина. Валят они, черти, на врачей, как на мертвых, а на

нас, хирургов, в особенностн. Подумайте сами: человек 100 раз делает

аппендицит, на сто первый у него больной и помрет на столе. Что же, он его

зарезал, что ли?

- Обязательно скажут, что зарезал, - отозвался доктор - и если это

жена, то муж придет в клинику стулом в вас щвырять, - уверенно подтвердил

доктор Плонский и даже улыбнулся, и мы улыбнулись, хотя, по сути дела, очень

мало смешного в швырянии стульями в клинике.

- Терпеть не могу, - продолжал я, - фальшивых и покаянных слов: "Я

убил, ах, я зарезал". Никто никого не режет, а если и убивает, у нас в

руках, больного, убивает несчастная случайность. Смешно, в самом деле!

Убийство не свойственно нашей профессии. Какой черт!.. Убийством я называю

уничтожение человека с заранее обдуманным намерением, ну, на худой конец, с

желанием его убить. Хирург с пистолетом в руке - это я понимаю. Но такого

хирурга я еще в своей жизни не встречал, да и вряд ли встречу.

Доктор Яшвин вдруг повернул ко мне голову, причем я заметил, что взгляд

его стал тяжелым, и сказал:

- Я к вашим услугам.

При этом он пальцем ткнул себя в галстук и вновь косенько улыбнулся, но

не глазами, а углом рта.

Мы посмотрели на него с удивлением.

- То есть как? - спросил я.

- Я убил, - пояснил Яшвин.

- Когда? - нелепо спросил я.

Яшвин указал на цифру "2" и ответил:

- Представьте, какое совпадение. Как только вы заговорили о смерти, я

обратил внимание на календарь, и вижу 2-е число. Впрочем, я и так каждый год

вспоминаю эту ночь. Видите ли, ровно семь лет, ночь в ночь, да, пожалуй,

и... - Яшвин вынул черные часы, поглядел, - ... да... час в час почти, в

ночь с 1-го на 2-е февраля я убил его.

- Пациента? - спросил Гинс.

- Пациента, да.

- Но не умышленно? - спросил я.

- Нет, умышленно, - отозвался Яшвин.

- Ну, догадываюсь, - сквозь зубы заметил скептик Плонский, - рак у

него, наверное, был, мучительное умирание, а вы ему морфий в десятикратной

дозе...

- Нет, морфий тут ровно не при чем, - ответил Яшвин, - да и рака у него

никакого не было. Мороз был, прекрасно помню, градусов на пятнадцать,

звезды... Ах, какие звезды на Украине. Вот семь лет почти живу в Москве, а

все-таки тянет меня на родину. Сердце щемит, хочется иногда мучительно н

поезд... И туда. Опять увидеть обрывы, занесенные снегом. Днепр... Нет

красивее города на свете, чем Киев.

Яшвин спрятал календарный листок в бумажник, съежился в кресле и

продолжал:

- Грозный город, грозные времена... И видал я страшные вещи, которых

вы, москвичи, не видали. Это было в 19-м году, как раз вот 1-го февраля.

Сумерки уже наступили, часов шесть было вечера. За странным занятием застали

меня эти сумерки. На столе у меня в кабинете лампа горит, в комнате тепло,

уютно, а я сижу на полу над маленьким чемоданчиком, запихиваю в него разную

ерунду и шепчу одно слово:

- Бежать, бежать...

Рубашку то засуну в чемодан, то выну... Не лезет она, проклятая.

Чемоданчик ручной, малюсенький, подштанники заняли массу места, потом сотня

папирос, стетоскоп. Выпирает все это из чемоданчика. Брошу рубашку,

прислушиваюсь. Зимние рамы замазаны, слышно глухо, но слышно... Далеко,

далеко тяжко так тянет - бу-у... гу-у... тяжелые орудия. Пройдет раскат,

потом стихнет. Выгляну в окно, я жил на крутизне, наверху Алексеевского

спуска, виден мне весь Подол. С Днепра идет ночь, закутывает дома, и огни

постепенно зажигаются цепочками, рядами... Потом опять раскат. И каждый раз,

как ударит за Днепром, я шепчу:

- Дай, дай, еще дай.

Дело было вот в чем: в этот час весь город знал, что Петлюра его

вот-вот покинет. Если не в эту ночь, то в следующую. Из-за Днепра наступали,

и, по слухам, громадными массами, большевики, и, нужно сознаться, ждал их

весь город не только с нетерпеннем, а я бы даже сказал - с восхищением.

Потому что то, что творили петлюровские войска в Киеве в этот последний

месяц их пребывания, уму непостижимо. Погромы закипали поминутно, убивали

кого-то ежедневно, отдавая предпочтение евреям, понятное дело. Что-то

реквизировали, по городу носились автомобили и в них люди с красными

галунными шлыками на папахах, пушки вдали не переставали в последние

дни ни на час. И днем и ночью. Все в каком-то томлении, глаза у всех

острые, тревожные. А у меня под окнами не далее как накануне лежали полдня

два трупа на снегу. Один в серой шинели, другой в черной блузе, и оба

без сапог. И народ то в сторону шарахался, то кучками сбивался, смотрел,

какие-то простоволосые бабы выскакивали из подворотен, грозили кулаками в

небо и кричали:

- Ну, погодите. Придут, придут большевики.

Омерзителен и жалок был вид этих двух, убитых неизвестно за что. Так

что в конце концов и я стал ждать большевиков. А они все ближе и ближе. Даль

гаснет, и пушки вдали ворчат, как будто в утробе земли.

Итак...

Итак: лампа горит уютно и в то же время тревожно, в квартире я

один-одинешенек, книги разбросаны (дело в том, что во всей этой кутерьме я

лелеял безумную мечту подготовиться на ученую степень), а я над

чемоданчиком.

Случилось, надо вам сказать, то, что события залетели ко мне в квартиру

и за волосы вытащили меня и поволокли, и полетело все, как чертов скверный

сон. Вернулся я как раз в эти самые сумерки с окраины из рабочей больницы,

где я был ординатором женского хирургического отделения, и застал в щели

двери пакет неприятного казенного вида. Разорвал его тут же на площадке,

прочел то, что было на листочке, и сел прямо на лестницу.

На листке было напечатано машинным синеватым шрифтом:

"С одержанием сего..."

Кратко, в переводе на русский язык:

"С получением сего, предлагается вам в двухчасовой срок явиться в

санитарное управление для получения назначения..."

Значит, таким образом: вот эта самая блистательная армия, оставляющая

трупы на улице, батько Петлюра, погромы и я с красным крестом на рукаве в

этой компании... Мечтал я не более минуты, впрочем, на лестнице. Вскочил

точно на пружине, вошел в квартиру, и вот появился иа сцену чемоданчик. План

у меня созрел быстро. Из квартиры вон, немного белья, и на окраину к

приятелю фельдшеру, человеку меланхолического вида и явных большевистских

наклонностей. Буду сидеть у него, пока не выбьют Петлюру. А как его совсем

не выбьют? Может быть, эти долгожданные большевики - миф? Пушки, где вы?

Стихло. Нет, опять ворчит...

Я злобно выбросил рубашку, щелкнул замочком чемоданчика, браунинг и

запасную обойму положил в карман, надел шинель с повязкой красного креста,

тоскливо огляделся, лампу погасил и ощупью, среди сумеречных теней, вышел в

переднюю, осветил ее, взял башлык и открыл дверь на площадку.

И тотчас, кашляя, шагнули в переднюю две фигуры с коротенькими

кавалерийскими карабинами за плечами.

Один был в шпорах, другой без шпор, оба в папахах с синими шлыками,

лихо свешивающимися на щеки.

У меня сердце стукнуло.

- Вы ликарь Яшвин? - спросил первый кавалерист.

- Да, я, - ответил я глухо.

- С нами поедете, - сказал первый.

- Что это значит? - спросил я, несколько оправившись.

- Саботаж, вот що, - ответил громыхаюший шпорами и поглядел на меня

весело и лукаво, - ликаря не хочут мобилизоваться, за що и будут отвечать по

закону.

Угасла передняя, щелкнула дверь, лестница... улица...

- Куда же вы меня ведете? - спросил я и в кармане брюк тронул нежно

прохладную рубчатую ручку.

- В первый конный полк, - ответил тот, со шпорами.

- Зачем?

- Як зачем? - удивился второй. - Назначаетесь к нам ликарем.

- Кто командует полком?

- Полковник Лещенко, - с некоторой гордостью ответил первый, и шпоры

его ритмически звякали с левой стороны у меня.

"Сукин я сын, - подумал я, - мечтал над чемоданчиком. Из-за каких-то

подштанников... Ну что мне стоило выйти на 5 минут раньше "

Над городом висело уже черное морозное небо, и звезды выступали на нем,

когда мы пришли в особняк. В морозных его узористых стеклах полыхало

электричество. Гремя шпорами, меня ввели в пыльную пустую комнату,

ослепительно освещенную сильным электрическим шаром под разбитым опаловым

тюльпаном. В углу торчал нос пулемета, и внимание мое приковали рыжие и

красные потеки в углу рядом с пулеметом, там, где дорогой гобелен висел

клочьями.

"А ведь это кровь", - подумал я, и сердце мне неприятно сжало.

- Пан полковник, - негромко сказал тот, со шпорами, - ликаря доставили.

- Жид? - вдруг выкрикнул голос, сухой и хриплый, где-то.

Дверь, обитая гобеленом с пастушками, неслышно распахнулась, и вбежал

человек.

Он был в великолепной шинели и сапогах со шпорами. Был туго перетянут

кавказским пояском с серебряными бляшками, и кавказская же шашка горела

огоньками в блеске электричества на его бедре. Он был в барашковой шапочке с

малиновым верхом, перекрещенным золотистым галуном. Раскосые глаза смотрели

с лица недобро, болезненно, странно, словно прыгали в них черные мячики.

Лицо его было усеяно рябинами, а черные подстриженные усы дергались нервно.

- Нет, не жид, - ответил кавалерист.

Тогда человек подскочил ко мне и заглянул в глаза.

- Вы не жид, - заговорил он с сильным украинским акцентом на

неправильном языке - смеси русских и украинских слов, - но вы не лучше жида.

И як бой кончится, я отдам вас под военный суд. Будете вы расстреляны за

саботаж. От него не отходить! - приказал он кавалеристу. - И дать ликарю

коня.

Я стоял, молчал и был, надо полагать, бледен. Затем опять все потекло,

как туманный сон. Кто-то в углу жалобно сказал:

- Смилуйтесь, пан полковник...

Я мутно увидал трясущуюся бороденку, солдатскую рваную шинель. Вокруг

нее замелькали кавалерийские лица.

- Дезертир? - пропел знакомый мне уже голос с хрипотцой, - их ты,

зараза, зараза.

Я видел, как полковник, дергая ртом, вынул из кобуры изящный и мрачный

пистолет и рукоятью ударил в лицо этого рваного человека. Тот метнулся в

сторону, стал давиться своею кровью, упал на колени. Из глаз его потоком

побежали слезы...

А потом сгинул белый заиндевевший город, потянулась по берегу

окаменевшего черного и таинственного Днепра дорога, окаймленнап деревьями, и

по дороге шел, растянувшись змеей, первый конный полк.

В конце его изредка погромыхивали обозные двуколки. Черные пики

качались, торчали острые заиндевелые башлыки. Я ехал в холодном седле,

шевелил изредка мучительно ноющими пальцами в сапогах, дышал в отверстие

башлыка, окаймленное наросшим мохнатым инеем, чувствовал, как мой

чемоданчик, привязанный к луке седла, давит мне левое бедро. Мой неотступный

конвоир молча ехал рядом со мной. Внутри у меня все как-то стыло, так же как

стыли ноги. По временам я поднимал голову к небу, смотрел на крупные звезды,

и в ушах у меня, словно присохший, звучал, лишь по временам пропадан, визг

того дезертира. Полковник Лещенко велел его бить шомполами, и его били в

особняке.

Черная даль теперь молчала, и я с суровой горестью думал о том, что

большевиков отбили, вероятно. Моя судьба была безнадежна. Мы шли вперед в

Слободку, там должны были стоять и охранять мост, ведущий через Днепр. Если

бой утихнет и я не понадоблюсь непосредственно, полковник Лещенко будет меня

судить. При этой мысли я как-то окаменевал и нежно и печально всматривался в

звезды. Нетрудно было угадать исход суда за нежелание явиться в двухчасовой

срок в столь грозное время. Дикая судьба дипломированного человека.. .

Через часа два опять все изменилось, как в калейдоскопе. Теперь сгинула

черная дорога. Я оказался в белой оштукатуренной комнате. На деревянном

столе стоял фонарь, лежала краюха хлеба и развороченная медицинская сумка.

Ноги мои отошли, я согрелся, потому что в черной железной печушке плясал

багровый огонь. Время от времени ко мне входили кавалеристы, и я лечил их.

Большей частью это были обмороженные. Они снимали сапоги, разматывали

портянки, корчились у огня. В комнате стоял кислый запах пота, махорки,

йода. Временами я был один. Мой конвоир оставил меня. "Бежать", - я изредка

приоткрывал дверь, выглядывал и видел лестницу, освещенную оплывшей

стеариновой свечой, лица, винтовки. Весь дом был набит людьмн, бежать было

трудно. Я был в центре штаба. От двери я возвращался к столу, садился в

изнеможении, клал голову на руки и внимательно слушал. По часам я заметил,

что каждые пять минут под полом внизу вспыхивал визг. Я уже точно знал, в

чем дело. Там кого-нибудь избивали шомполами. Визг иногда превращался во

что-то похожее на львиное гулкое рычание, иногда в нежные, как казалось

сквозь пол, мольбы и жалобы, словно кто-то интимно беседовал с другом,

иногда резко обрывался, точно ножом срезанный.

- За что вы их? - спросил я одного из петлюровцев, который, дрожа,

протягивал руки к огню. Его босая нога стояла на табурете, и я белой мазью

покрывал изчеденную язву у посиневшего большого пальца. Он ответил:

- Организация попалась в Слободке. Коммунисты и жиды. Полковник

допрашивает.

Я промолчал. Когда он ушел, я голову обмотал башлыком, и стало глуше

слышно. С четверть часа я так провел, и вывел меня из забытья, в котором

неотступно всплывало перед закрытыми глазами рябое лицо, под золотыми

галунами, голос моего конвоира:

- Пан полковник вас требует.

Я поднялся, под изуенным взором конвоира размотал башлык и пошел вслед

за кавалеристом. Мы спустились по лестнице в нижний этаж, и я вошел в белую

комнату. Тут я увидал полковннка Лещенко в свете фонаря.

Он был обнажен до пояса и ежился на табурете, прижимая к груди

окровавленную марлю. Возле него стоял растерянный хлопец и топтался,

похлопывая шпорами.

- Сволочь, - процедил полковник, потом обратился ко мне: - Ну, пан

ликарь, перевязывайте меня. Хлопец, выйди, - приказал он хлопцу, и тот,

громыхая, протискался в дверь. В доме было тихо. И в этот момент рама в окне

дрогнула. Полковник покосился на черное окно, я тоже. "Орудня", - подумал я,

вздохнул судорожно, спросил:

- От чего это?

- Перочинным ножом, - ответил полковник хмуро.

- Кто?

- Не ваше дело, - отозвался он с холодным, злобным презрением и

добавил: - Ой, пан ликарь, не хорошо вам будет.

Меня вдруг осенило: "Кто кто-то не выдержал его истязаний, бросился на

него и ранил. Только так и может быть..."

- Снимите марлю, - сказал я, наклоняясь к его груди, поросшей черным

волосом. Но он не успел отнять кровавый комочек, как за дверью послышался

топот, возня, грубый голос закричал:

- Стой, стой, черт, куда...

Дверь распахнулась, и ворвалась растрепанная женщина. Лицо ее было сухо

и, как мне показалось, даже весело. Лишь после, много времени спустя, я

сообразил, что крайнее исступление может выражаться в очень странных формах.

Серая рука хотела поймать женщину за платок, но сорвалась.

- Уйди, хлопец, уйди, - приказал полковник, и рука исчезла.

Женщина остановила взор на обнаженном полковнике н сказала сухим

бесслезным голосом:

- За что мужа расстреляли?

- За що треба, за то и расстреляли, - отозвался полковник и

страдальчески сморщился. Комочек все больше алел под его пальцами.

Она усмехнулась так, что я стал не отрываясь глядеть ей в глаза. Не

видел таких глаз. И вот она повернулась ко мне и сказала:

- А вы доктор!..

Ткнула пальцем в рукав, в красный крест и покачала головой.

- Ай, ай, - продолжала она, и глаза ее пылали, - ай, ай. Какой вы

подлец... вы в университете обучались и с этой рванью... На их стороне и

перевязочки делаете?! Он человека по лицу лупит и лупит. Пока с ума не

свел... А вы ему перевязочку делаете?..

Все у меня помутилось перед глазами, даже до тошноты, и я почувствовал,

что сейчас вот и начались самые страшные и удивительные события в моей

злосчастной докторской жизни.

- Вы мне говорите? - спросил я и почувствовал, что дрожу. - Мне?.. Да

вы знаете...

Но она не пожелала слушать, повернулась к полковнику и плюнула ему в

лицо. Тот вскочил, крикнул: - Хлопцы!

Когда ворвались, он сказал гневно.

- Дайте ей двадцать пять шомполов.

Она ничего не сказала, и ее выволокли под руки, а полковник закрыл

дверь и забросил крючок, потом опустился на табурет и отбросил ком марли. Из

небольшого пореза сочилась кровь. Полковник вытер плевок, повисший на правом

усе.

- Женщину? - спросил я совершенно чужим голосом.

Гнев загорелся в его глазах.

- Эге-ге... - сказал он и глянул зловеще на меня. Теперь я вижу, якую

птицу мне дали вместо ликаря...

 

...............................................................

Одну из пуль я, по-видимому, вогнал ему в рот, потому что помню, что он

качался на табурете и кровь у него бежала изо рта, потом сразу выросли

потеки на груди и животе, потом его глаза угасли и стали молочными из

черных, затем он рухнул на пол. Стреляя, я, помнится, боялся ошибиться в

счете и выпустить седьмую, последнюю. "Вот и моя смерть", - думал я, и очень

приятно пахло дымным газом от браунинга. Дверь лишь только затрещала, я

выбросился в окно, выбив стекла ногами. И выскочил, судьба меня побаловала,

в глухой двор, пробежал мнмо штабелей дров в черную улицу. Меня бы

обязательно схватили, но я случайно налетел на провал между двумя вплотную

подходившими друг к другу стенами и там, в выбоине, как в пещере, на битом

кирпиче просидел несколько часов. Конные проскакали мимо меня, я это слышал.

Улочка вела к Днепру, и они долго рыскали по реке, искали меня. В трещину я

видел одну звезду, почему-то думаю, что это был Марс. Мне показалось, что ее

разорвало. Это первый снаряд лопнул, закрыл звезду. И потом всю ночь

грохотало по Слободке и било, а я сидел в кирпичной норе и молчал и думал об

ученой степени и о том, умерла ли эта женщнна под шомполами. А когда стихло,

чуть-чуть светало и я вышел из выбоины, не вытерпев пытки, - я отморозил

ноги. Слободка умерла, все молчало, звезды побледнели. И когда я пришел к

мосту, не было как будто никогда ни полковника Лещенко, ни конного полка...

Только навоз на истоптанной дороге...

И я один прошел весь путь к Киеву и вошел в него, когда совсем

рассвело. Меня встретил странный патруль, В каких-то шапках с наушниками.

Меня остановили, спросили документы.

Я сказал:

- Я лекарь Яшвин. Бегу от петлюровцев. Где они?

Мне сказали:

- Ночью ушли. В Киеве ревком.

И вижу, один из патрульных всматривается мне в глаза, потом как-то

жалостливо махнул рукой и говорит:

- Идите, доктор, домой.

И я пошел.

X x x

После молчания я спросил у Яшвина:

- Он умер? Убили вы его или только ранили?

Яшвин ответил, улыбаясь своей странненькой улыбкой:

- О, будьте покойны. Я убил. Поверьте моему хирургическому опыту.

 

Николай Доризо

Фронтовая зима. Ленинград

 


Фронтовая зима. Ленинград…
«Здесь жил Пушкин».
«Здесь жил Маяковский».
Мрамор славы.
Бессмертья металл.
Видел мемориальные доски.
Но такую, клянусь, не видал, —
Так и рвется наружу страданье.
Фронтовая зима. Ленинград.
От всего многолюдного здания
Лишь один обгоревший фасад.
А к фасаду прибита фанера,
Обведенная черной каймой:
«В этом доме жила тетя Вера»,
Нацарапано детской рукой.

 

Николай Тихонов

РУКИ

Мороз был такой, что руки чувствовали его даже в теплых рукавицах. А лес вокруг как будто наступал на узкую ухабистую дорогу, по обе стороны которой шли глубокие канавы, заваленные предательским снегом. Деревья задевали сучьями машину, и на крышу кабинки падали снежные хлопья, сучья царапали бока цистерны. Много он видел дорог на своем шоферском веку, но такой еще не встречал. И как раз на ней приходилось работать, будто ты двужильный. Только приехал в землянку, где тесно, темно, сыро, только приклонил голову в уголке, между усталыми товарищами, уже кличут снова, снова пора в путь. Спать будем потом. Надо работать. Дорога зовет. Тут не скажешь: дело не медведь, в лес не убежит. Как раз убежит. Чуть прозевал машина в кювете: проси товарищей вытаскивать. А мороз? Как будто сам Северный полюс пришел на эту лесную дорогу регулировщиком.

То наползает туман, то дохнет с Ладоги ветер, какого он нигде не встречал, - пронзительный, ревущий, долгий. То начнется пурга, в двух шагах ничего не видно. Покрышки тоже не железные, сдают. Товарищей, залезших в кюветы, надо выручать, раз едешь замыкающим; и главное - груз надо доставить вовремя. А как он себя чувствует, этот груз?..

Большаков остановил машину, вылез из кабины и, тяжело приминая снег, пошел к цистерне. Он влез на борт и при бледном свете зимнего полдня увидел, как по атласной от мороза стенке стекает непрерывная струйка. Холодок прошел по его спине. Цистерна текла. Цистерна лопнула по шву. Шов отошел. Горючее вытекало.

Он стоял и смотрел на узкую струйку, которую ничем не остановить. Так мучиться в дороге, чтобы к тому же привести к месту пустую цистерну? Он вспомнил все свои бывшие случаи аварий, но такого припомнить не мог. Мороз обжигал лицо. Стоять долго и просто смотреть - этим делу не поможешь. Он, проваливаясь в снег, пошел к кабинке. Политрук сидел, подняв воротник полушубка, уткнув замерзающий нос в согретую его дыханием овчину.

- Товарищ политрук, - позвал Большаков, - придется побеспокоить.

- А что, разве мы приехали уже? - спросил политрук, мгновенно пробудившись.

- Выходит, приехали, - сказал Большаков. - Цистерна течет. Что будем делать?

Политрук вывалился из кабинки. Он протирал глаза, спотыкался, но когда увидел, что случилось, стал задумчиво хлопать руку об руку, соображая, потом сказал:

- Поедем до первого пункта, там сольем горючее, в ремонт пойдем. Так?

- Да оно как бы и не так, - сказал Большаков. - Как же оно так, если мы горючее не куда-нибудь, а в Ленинград, фронту срочно везем.

Как же его просто сольешь?

- А что ты можешь? - сказал политрук, смотря, как скатывается бензиновая струйка вдоль разошедшегося шва.

- Разрешите попробовать - чеканить его буду, - ответил Большаков.

Он открыл ящик со своими инструментами, и они показались ему орудиями пыток. Металл был как раскаленный. Но он храбро взял зубило, молоток, кусок мыла, похожего на камень, и влез на борт. Бензин лился ему на руки, и бензин был какой-то странный. Он жег ледяным огнем. Он пропитывал насквозь рукавицу, он просачивался под рукава гимнастерки. Большаков, сплевывая, в безмолвном отчаянии разбивал шов и замазывал его мылом. Бензин перестал течь.

Вздохнув, он пошел на свое место. Они проехали километров десять. Большаков остановил машину и пошел осмотреть цистерну. Шов разошелся снова. Струйка бензина бежала вдоль круглой стенки. Надо было все начинать сначала. И снова гремело зубило, и снова бензин обжигал руки, и снова мыльная полоса наращивалась на разбитые края шва. Бензин перестал течь. Дорога была бесконечной.

Он уже не считал, сколько раз он слезал и взбирался на борт машины, он уже перестал чувствовать боль от ожогов бензина, ему казалось, что все это снится: дремучий лес, бесконечные сугробы, льющийся по рукам бензин.

Он в уме подсчитывал, сколько уже вытекло драгоценного горючего, и по подсчетам выходило, что не очень много - литров сорок - пятьдесят; но, если бросить чеканить через каждые десять - двадцать километров, вся работа будет впустую. И он снова начинал все сначала с упорством человека, потерявшего представление о времени и пространстве.

Ему уже начало от усталости казаться, что он не едет, а стоит на месте и каждые сорок минут хватает зубило, а щель все ширится и смеется над ним и его усилиями.

Неожиданно за поворотом открылись пустые странные пространства, неохватные, белесые. Дорога пошла по льду. Широчайшее озеро по-звериному дышало на него, но ему уже было не страшно. Он вел машину уверенно, радуясь тому, что лес кончился. Иногда он стукался головой о баранку, но сейчас же брал себя в руки. Сон налегал на плечи, как будто за спиной стоял великан и давил ему голову и плечи большими руками в мягких, толстых рукавицах. Машина, подпрыгивая, шла и шла. А где-то внутри его, замерзшего, в дым усталого существа, жила одна непонятная радость: он твердо знал, что он выдержит. И он выдержал. Груз был доставлен.

...В землянке врач с удивлением посмотрел на его руки с облезшей кожей, изуродованные, сожженные руки, и сказал недоумевающе:

- Что это такое?

- Шов чеканил, товарищ доктор, - сказал он, сжимая зубы от боли.

- А разве нельзя было остановиться в дороге? - сказал доктор. - Не маленький, сами понимаете, в такой мороз так залиться бензином...

- Остановиться было нельзя, - сказал он.

- Почему? Куда такая спешка? Куда вы везли бензин?

- В Ленинград вез, фронту, - отвечал он громко.

Доктор взглянул на него пристальным взглядом.

- Та-ак, - протянул он, - в Ленинград! Понимаю! Больше вопросов нет. Давайте бинтоваться. Полечиться надо.

- Отчего не полечиться! До утра полечусь, а утром - в дорогу... В бинтах еще теплее вести машину, а боль уж мы как-нибудь в зубах зажмем...

 

 

  • «Любовь и уважение к родителям без всякого сомнения есть чувство святое» (В.Г.Белинский).
  • «Любовь к родителям – основа всех добродетелей» (Цицерон).
  • Три бедствия есть у человека: смерть, старость и плохие дети. От старости и смерти никто не может закрыть двери своего дома, но от плохих детей дом могут уберечь сами дети»(В.А.Сухомлинский).
  • «Неблагодарный сын хуже чужого: это преступник, так как сын не имеет права быть равнодушным к матери» (Г.Мопассан).
  • «Неуважение к предкам есть первый признак безнравственности» (А.С.Пушкин).
  • «Острее жалит боль, когда ее причиняет кто-нибудь из близких» (Бабрий).
  • «Ничто не бывает так редко на свете, как полная откровенность между родителями и детьми»(Р.Роллан).
  • И вы поспешили-то, в общем, зря

Шуметь про «сверхновые отношения»,

Всегда на земле и при всех поколениях

Были и лужицы, и моря.

Э.Асадов

  • Каждое поколение считает себя более умным, чем предыдущее, и более мудрым, чем последующее» (Джордж Оруэлл)
  • «Искусство старения состоит в том, чтобы быть для молодых опорой, а не препятствием, учителем, а не соперником, понимающим, а не равнодушным» (Андре Моруа)
  Проблема черствости и жестокости людей в трудное время. Проблема взаимопомощи, помощи тем, кто в ней нуждается Виктор Конецкий ТАМАРА Фрагмент повести «Кто смотрит на облака»

Тамара Яременко, пятнадцати лет, полурусская-полуукраинка, родившаяся в Киеве и потерявшая мать во время бомбардировки Нежина, добралась до Ленинграда к тетке по отцу. Тамара была девочка высокого роста и выглядела старше своих лет. Тетку Анну Николаевну она никогда раньше не видела, и отношения у них сложились тяжелые. Анна Николаевна хотела спасти от гибели десятилетнюю дочь Катю, ради нее шла на любые жертвы, а Тамара, свалившаяся на голову в самое страшное время, вынуждала к заботам о себе. Но Тамаре некуда было ехать. Да и Ленинград был окружен. По мере того как голод увеличивался, морозы усиливались, безнадежность в душе Тамары росла. И, как это ни странно, главной успокаивающей мыслью была у Тамары мысль о том, что ей не надо ходить в школу и что она может забыть о своем высоком росте, из-за чего мальчишки раньше смеялись над ней. Она понимала, что слабеет и что может умереть скоро, но не пугалась этого, потому что не успела повзрослеть от несчастий. И когда во время воздушных тревог она читала Кате«Хижину дяди Тома», то плакала с ней вместе. Тамара не поднималась в мыслях до судеб страны, своего народа, хотя давно привыкла говорить не «честное пионерское», а «честное комсомольское». Она как бы замерла, ожидая возвращения той жизни, которой она жила недавно в зеленом городе Киеве, над Днепром, среди тихогострекота стручков акаций, с мамой и отцом.
Ранним утром четвертого января сорок второго года Тамара стояла в очереди к булочной на площади Труда. «Небо уже фиолетовое,– думала она.– Скоро откроют дверь. Добавок, если он будет маленький, я съем. Прижму его языком к зубам и буду держать. Из него пойдет сок. В нем много сока, особенно в корке, хотя она и твердая. А о морозе лучше не думать. Если долго что-нибудь терпеть, уже ничего и не замечаешь. В таком небе мороз еще больше, чем на земле, и летчикам, наверное, еще хуже, чем нам. Если сейчас не откроют дверь, я закричу. Я совсем, совсем уже не могу. Почему, когда людям плохо, морозы совсем фиолетовые? Если есть Бог, он злой. Моему животу еще никогда не было так холодно. Господи, прости меня, пускай дверь откроют. И пусть они свешают хлеб с добавком, потому что я никогда не отковырну кусочек от целой пайки… А у старушки уже не идет пар изо рта. Зря она села на тумбу. Если я не пошевелюсь, то тоже умру. Ничего, ничего, откроют же они дверь когда-нибудь. Они нас обвешивают, крошки падают сквозь деревянную решетку, и под прилавком к вечеру набирается целая гора крошек: и продавщицы их едят, они обязательно их воруют. Но все их боятся, потому что они могут обвесить еще больше. Мороз такой синий- синий. Нет, нельзя плакать. Я приду домой, лягу, укроюсь с головой и тогда буду плакать. Сколько я не съела завтраков на переменках в школе, сколько не съела винегрета! Когда булка подсыхала и масло на ней желтело, я выбрасывала завтрак… Вот. Они открывают дверь. Куда лезет этот ремесленник? Ага, его отпихнули. Так ему и надо. Дяденьку запустили. И тетеньку из проходного двора. Меня – в следующий раз. А бабушка замерзла. И бидон на снегу стоит. И кто-нибудь вытащит у нее карточки, потому что нет ни патрулей, ни милиционера…»
Тамара стояла теперь возле самой булочной. Стекло в двери было выбито и заколочено досками. На шляпке каждого гвоздя нарос иней. Из булочной слышался глухой топот от переминания многих ног по простывшему полу. Слева от дверей стоял ремесленник – мальчишка лет пятнадцати, в рваном форменном ватнике, с замотанной полотенцем шеей, в натянутой на уши кепке. Он прислонился к стене, глаза его полузакрылись, как у спящей птицы, синее лицо не выражало ничего. Он несколько раз совался к дверям, но его отталкивали. И он стоял возле стены, не понимая, что надо занять очередь в конце, потому что приходят все новые люди и они не пустят его впереди себя, хотя он пришел раньше их.
Город медленно выползал из тьмы, но не просыпался,потому что и не спал. Город и днем и ночью хранил в себе оцепенелость. Простор площади волнился сугробами. Между сугробами извивалась очередь в булочную. С крыш курилась снежная пыль. И все это было беззвучно. Как будто город стоял на дне мертвого моря. Густо заиндевелые деревья, разрушенные здания, мосты, набережные, очередь в булочную – все это было затоплено студеным морем.
Ремесленник открыл глаза и сказал шепотом:
– Граждане, я вчера здесь, в булочной, карточки потерял, пустите, граждане, не вру, граждане, помираю.
Никто ему не ответил.
«Если карточки потерял, зачем тебе в булочную,– думала Тамара.– Нет, ты не двигайся, ничего у тебя не выйдет. Я тебе не верю. А может быть, я тебе верю, но лучше мне тебе не верить. Это так страшно – потерять карточки. Лучше пускай бомба упадет прямо в кровать. Только немцы мало бомбят зимой. И лучше бы наши не стреляли из зениток. Как только наши начинают стрельбу, так они и бросают бомбы».
Дверь отворилась, и кто-то сказал:
– Следующие двадцать.
В булочной пар от дыхания витал над огоньками коптилок. Коптилки горели возле продавщиц. За спинами продавщиц на полках лежали буханки. Длинные ножи, одним концом прикрепленные к прилавку, поднимались над очередной буханкой, опускались на нее, зажимали и медленно проходили насквозь. И края разреза лоснились от нажима ножа. А вокруг было, как в храме, приглушенно. И все смотрели на хлеб, на нож, на весы, на руки продавщиц, на крошки, на кучки карточных талонов и на ножницы, которые быстрым зигзагом выхватывали из карточек талоны.

Тамара получила хлеб на один день, потому что на завтра не давали. Норма могла вот-вот измениться. И никто не знал, в какую сторону. Тронуть добавок она не решилась. Положила хлеб на ладонь левой руки и прикрыла его сверху правой. До дома близко – три квартала, и хлеб не должен был замерзнуть. Она открыла ногой дверь из булочной, потом просунула в щель голову, потом плечо, потом шагнула в умятый снег, блестевший от утреннего солнца.
И сразу черная очередь, белые сугробы и фонарный столб помчались мимо нее в сверкающее утреннее небо. Ремесленник толкнул Тамару, прыгнул на нее, вырвал хлеб, закусил его и скорчился на снегу, поджимая коленки к самой голове. Очередь медленно приблизилась к ремесленнику, и он исчез под валенками, сапогами, калошами и ботинками. Люди из очереди держались за плечи друг друга. Ремесленник не отбивался, только старался прятать лицо в снег, чтобы можно было глотать хлеб. Потом закричал. Очередь тихо вернулась на свои места. А Тамара вытащила из костлявых пальцев ремесленника остаток хлеба, заслюнявленный, со следами зубов. «Анна Николаевна мне не поверит,– подумала она с безразличием.– Она велела мне взять авоську, а я не взяла, забыла». Ремесленник пошевелился и сел на снегу. Кровь каплями падала изо рта на сизый ватник. Кепку его втоптали в снег, и бледные волосы мальчишки шевелил ветер. Но его широкое во лбуи узкое в подбородке, с морщинистой кожей, лицо было смиренным.
– Ты что, с ума сошел? – спросила Тамара.
Она засунула остаток хлеба в варежку и пошла к каналу Круштейна, мимо разбитой витрины аптеки, мимо вывески «Сберегательная касса», мимо старинной чугуннойтумбы на углу. Бухнул снаряд, и звук разрыва среди оцепенелой тишины прозвучал как нечто живое. Тамара поднялась на третий этаж, ощупью, в темноте, миновала коридор и наконец отворила дверь комнаты. Окна комнаты выходили в узкий дворовый колодец, и потому стекла уцелели. Две кровати молчали в углах, заваленные мягким барахлом.
Анна Николаевна и Катя спали. «Я не стану будить их,– решила Тамара.– Я оставлю свою карточку, чемодан и туфли. Завтра они получат и мои сто двадцать пять грамм. А я куда-нибудь пойду. Хорошо, что вы спите, Анна Николаевна. Прощай, Катя. Если бы можно было сделать, чтобы не было сегодня и сейчас… Но это никак нельзя. Вот, я взяла только кольцо. Мама сказала носить его всегда. Оно не золотое, Анна Николаевна, оно серебряное с позолотой. За него не дадут и крошки хлеба, честное слово».
Тамара тихо прикрыла дверь, прошла кухню, коридор, спустилась по лестнице, вышла на канал, потом на площадь, мимо старинной чугунной тумбы на углу, мимо вывески «Сберегательная касса», и оказалась на бульваре Профсоюзов. Вдоль бульвара стояли замерзшие троллейбусы, свесив нелепо дуги, растопырив широкие колеса. Ветер мел поземку. Индевелые деревья смыкались ветвями над головой. Скоро они начали кружиться, и Тамара уже не знала, идет она, или стоит, или сидит, и не знала, ночь сейчас или день.
…Арка почтамта, замерзшие часы. Черные матросы из патруля с автоматами на груди. Машина с надписью: «Почта». Живая машина, от нее сзади летит теплый дымок. Тамара толкнулась в высокие двери почтамта. Они с трудом поддались. Огромный зал с белой, сверкающей крышей. И пакеты, пакеты, мешки, мешки… И ни капельки не теплее, чем на улице. Но нет ветра. Она села в уголок, натянула полы пальто на колени, засунула руки в рукава, зажмурилась и увидела большой желтый, перезрелый огурец. И коров, привязанных веревкой за рога к телегам беженцев. Коровы шагали, широко расставляя задние ноги, их давно не доили.
– Нашла место спать! – громко сказал кто-то.– От какого райкома?
Человек был высокий, в белом полушубке, один рукав засунут под ремень.
– Я приезжая, я тут не помешаю, честное слово. Я карточки потеряла,– сказала Тамара.
– Комсомолка? Тебя, черт побери, спрашивают!
– Да. Только я с войны взносы не платила…
– Безобразие,– сказал Однорукий.– Распущенность. Секли тебя мало в раннем детстве. Секли или нет?
– Не знаю,– сказала Тамара.
– Пороли тебя или нет в детстве?
– Не знаю. Не выгоняйте меня, я не буду ничего плохого…
– Вставай!
Он взял ее рукой за воротник, приподнял, встряхнул, потом проволок в вестибюльи вытолкнул через тяжелые двойные двери на улицу. И она сразу села в снег.
– Очень хорошо,– сказал он.– Так и сиди. Сюжет будет называться: «Она потеряла карточки». Черт, затвор сразу замерзает! Знала бы ты, как трудно фотографировать одной рукой! Все. Вставай! Нам надо идти, слышишь? Здесь близко у меня есть великолепный угол, и там горит печь, и клей варится уже третий час.
Однорукий опять схватил ее за воротник и поднял на ноги. Желтая арка почтамта и большие синие часы. Черные матросы из патруля с оранжевыми автоматами на груди. Сверкающий снег и падающий с проводов сверкающий иней. И где-то недалеко – бум! – в простывший камень ударило горячее, острое и тяжелое.
– Шагай, шагай,– говорил Однорукий.– Ты не такая дохлая, как думаешь. В тебе полно жизни. Я тебя отогрею и пошлю работать. Ты пойдешь разноситькорреспонденцию. Видишь, дверь под лестницей? Жить под лестницей спокойнее в такое время. Самое крепкое на свете – то, по чему людишки поднимаются вверх. Садись к печке и теперь можешь спать. А через два часа ты пойдешь на работу.
Она села на койку к печке, и на миг ей почудились вечерние облака за Днепром и низко летящие над водой птицы. А потом она канула в сон. И проснулась, когда Однорукий опять тряс ее за шиворот. Она не сразу вспомнила, как попала сюда.
Очухайся,– сказал Однорукий.– Чего ты зовешь маму? Я снял пену уже четвертый раз… Ты варила клей? Видишь, он кипит бурно, а пена не выделяется. Будем снимать? Веселенькое получится дело, если склеются кишки! Особенно мне будет плохо.
– Почему? – спросила Тамара.
– Одной рукой распутывать кишки труднее, чем двумя. Поверь, у меня есть прецедент. Пришлось зазимовать возле Новой Земли на ледоколе. Капитан напился в колонии и на сутки опоздал к отходу.
Рассказывая, Однорукий переливал сваренный столярный клей из кастрюльки в кастрюльку. – Команда чуть не избила старика, когда мы поняли, что зимуем из-за его затяжной пьянки. Через месяц жрали только по банке консервов на рот и по сто граммов сухарей. Сейчас-то кажется, что очень много! Потом к нам пробился «Красин». Три дня в Архангельске нас не забирала милиция. Можно было разбить витрину и лежать среди окороков, и тебя бы все равно не забрали в милицию… Теперь я выставлю варево на мороз, и через пять минут будем его глотать.
– Не ставьте за дверь, дяденька,– сказала Тамара.– Унесут коты.
– Начатки логического мышления к тебе уже вернулись,– сказал Однорукий.– Теперь осталось вернуть память: последнего кота здесь съели месяца два назад. И не пей холодной воды после моего студня. Кипяточком побалуемся, а холодного не вздумай пить. И учти, пить будет хотеться здорово.
– Честное комсомольское, не буду.
– Меня Валерий Иванович зовут. Тебе сколько лет?
– Скоро будет шестнадцать.
– Я думал, больше… Пойдешь для начала здесь, близко, по набережным. Вот, видишь эту сумку? Ее носила Оля. Тебе придется быть достойной ее светлой памяти. На дворников только не надейся. Сволота наши дворники оказались. Ночевать придешь сюда. Как зовут?
– Тамара.
Он принес студень и вывалил его из кастрюльки на тарелку, посолил и разрезал вилкой на доли. Это был прекрасный студень. Он был вкуснее всего на свете, хотя в нем вообще не было ни вкуса, ни запаха. И жевать его было совсем нельзя: он сразу проскальзывал в горло. Потом они напились кипятку, и Однорукий сказал:
– Если ты бросишь сумку или письма, то станешь подлецом и умрешь подлецом. Если ты разнесешь их по адресам, комсомол будет гордиться тобой.
И она ощутила тяжесть почтовой сумки на своем плече и решила, что если есть Бог, то он хороший…