Прелюдия в немецких рифмах 13 страница

О происхождении ученых.
Ученый вырастает в Европе из всякого рода сословий и в условиях общества, словно некое растение, не нуждающееся ни в какой специфической почве; оттого, по сути дела и непроизвольно, он принадлежит к носителям демократической идеи. Но это происхождение выдает себя. Если обладаешь несколько обостренным зрением, чтобы уличать и накрывать с поличным в ученой книге, в научном трактате интеллектуальную идиосинкразиюученого — каждый ученый имеет таковую, — то почти всегда обнаружишь за нею “предысторию” ученого, его семью, особливо же семейные занятия и профессиональные уклоны. Где чувство выражается в словах: “теперь это доказано, теперь я с этим покончил”, там по обыкновению в крови и инстинктах ученого присутствует предок, который и одобряет со своей точки зрения “проделанную работу”, - вера в доказательство есть только симптом того, что в каком-либо трудолюбивом роду исстари рассматривалось как “хорошая работа”. Пример: сыновья регистраторов и канцелярских писарей всякого рода, главная задача которых всегда состояла в том, чтобы приводить в порядок разнообразный материал, распределять его по ящикам, вообще схематизировать, в случае если они делаются учеными, обнаруживают предрасположенность к тому, чтобы считать какую-нибудь проблему почти решенной, раз им удалось ее схематизировать. Есть философы, которые, по существу, суть только схематические головы — у них формальный навык отцовского ремесла стал внутренним содержанием. Талант к классификациям, к таблицам категорий выдает кое-что; нельзя безнаказанно быть чадом своих родителей. Сын адвоката должен будет и в качестве исследователя быть адвокатом: он старается в первом заходе оказаться правым (recht behalten), а во втором, пожалуй, быть правым (recht haben). Сыновей протестантских священников и школьных учителей узнают по наивной уверенности, с которою они, будучи учеными, считают свое дело уже доказанным, если только оно изложено ими от сердца и с теплотою: они основательно привыкли к тому, что им верят, —у их отцов это было “ремеслом”! Еврей, напротив, сообразно кругу занятий и прошлому своего народа как раз меньше всего привык к тому, чтобы ему верили: взгляните с этой точки зрения на еврейских ученых — они все возлагают большие надежды на логику, стало быть, на принуждениек согласию посредством доводов; они знают, что с нею они должны победить даже там, где против них налицо расовая и классовая ненависть, где им неохотно верят. Ведь нет ничего демократичнее логики: для нее все на одно лицо, и даже кривые носы она принимает за прямые. (Говоря между делом: Европа обязана не малой благодарностью евреям как раз по части логизирования и более чистоплотныхпривычек головы; прежде всего немцы, эта прискорбно deraisonnable раса, которой и сегодня все еще не мешало бы “задать головомойку”. Повсюду, где евреям довелось оказать влияние, они научили тоньше различать, острее делать выводы, яснее и аккуратнее писать: их задачей всегда было привести народ “к raison”.)

Еще раз происхождение ученых.
Хотеть сохранить самого себя есть выражение бедственного состояния, некоего ограничения основного импульса собственной жизни, восходящего к расширению властии в этом волении довольно часто подвергающего сомнению чувство самосохранения и жертвующего им. Пусть сочтут это за симптом, когда отдельные философы, как, например, чахоточный Спиноза, усматривали, должны были усматривать решающее значение именно в так называемом импульсе самосохранения: это были люди, находившиеся как раз в бедственном состоянии. Что наше современное естествознание столь основательно спуталось со спинозовской догмой (вконец и грубее всего в дарвинизме с его непостижимо односторонним учением о “борьбе за существование”) — это коренится, по-видимому, в происхождении большинства естествоиспытателей: они принадлежат в этом отношении к “народу”, их предки были бедными и незначительными людьми, которые слишком хорошо и сблизи знали тяготы хлеба насущного. От всего английского дарвинизма отдает как бы удушливой атмосферой английского перенаселения, как бы мелколюдным запахом нужды и тесноты… Но в качестве естествоиспытателя нужно было выйти из своего человеческого закутка — а в природе царитне бедственное состояние, но изобилие, расточительность, доходящая даже до абсурда. Борьба за существование есть лишь исключение,временное ограничение воли к жизни; великая и малая борьба идет всегда за перевес, за рост и распределение, за власть, сообразно воле к власти, которая и есть как раз воля к жизни.

К чести homines religiosi.
Вполне очевидно, что борьба против церкви является между прочим — ибо она означает многое — и борьбой более пошлых, довольных, доверчивых, поверхностных натур против господства более сложных, более глубоких, более созерцательных, стало быть, против более злых и подозрительных людей, которые сочетали длительное подозрение относительно ценности существования с размышлениями о собственной своей ценности: общий инстинкт народа, его чувственная веселость, его “доброе сердце” восстали против них. Вся римская церковь покоится на южном недоверии к при роде человека, которое Севером искони понималось фальшиво: с таким недоверием получил европейский Юг наследство глубокого Востока, доисторической, таинственной Азии и ее контемпляций. Уже протестантизм есть народный бунт в пользу простодушных, чистосердечных, поверхностных натур (Север всегда был более добродушным и более плоским, чем Юг); но только французская революция окончательно и торжественно вложила скипетр в руки “доброго человека” (овцы. Осла, гуся и всего, что неизлечимо плоско и визгливо созрело для сумасшедшего дома “современных идей”).

К чести священнических натур.
Я думаю, что от того, что разумеет под мудростью народ (а кто нынче не “народ”?), — от той умной коровьей безмятежности, той набожности и пасторской кротости, которая лежит на лугу и серьезно и жующе взираетна жизнь, — именно от этого философы чувствовали себя наиболее отстоящими, вероятно, потому, что были для этого недостаточно “народом”, недостаточно сельскими пасторами. И, конечно, они позже всех примирятся с мыслью, что народ мог быпонять кое-что из того, что как нельзя дальше отстоит от него, — великую страстьпознающего, который постоянно живет, должен жить в грозовом облаке высочайших проблем и тягчайших ответственностей (стало быть, отнюдь не созерцательно, извне, равнодушно, надежно, объективно…). Народ чтит совершенно иной сорт человека, когда со своей стороны составляет себе идеал “мудреца”, и тысячекратно в этом прав, осыпая лучшими словами и почестями как раз этого сорта людей: кроткие, серьезно-глуповатые и непорочные священнические натуры и все им родственные — им воздается хвала в народном благоговении перед мудростью. И кому же еще следовало бы народу быть более благодарным, как не этим людям, которые принадлежат к нему и из него выходят, но в качестве посвященных, избранных, принесенных в жертвуради его блага — сами они верят в то, что были принесены в жертву Богу, — перед которыми он может безнаказанно изливать свое сердце, с помощью которых может избавлятьсяот своих тайн, своих забот и сквернот (ибо человек, который “доверяется”, освобождается от самого себя, а тот, кто “исповедался”, забывает). Здесь распоряжается великая нужда: и для душевных нечистот потребны сточные канавы и чистая, очистительная вода в них, потребны стремительные потоки любви и сильные, смиренные, чистые сердца, которые самоотверженно готовят себя к подобной службе необщественного попечения о здоровье, — ибо это естьжертва, священник есть и остается человеческой жертвой… Народ воспринимает таких принесенных в жертву, притихших, серьезных людей “веры” как мудрых,т. е. ставших знающими, как “надежных” в сравнении с собственной его ненадежностью: кто бы мог лишить его слова и этого благоговения? — Но — что справедливо и в обратном порядке — среди философов также и священник считается еще “народом”, а не“знающим”. Прежде всего потому, что и сами они не верят в “знающих”, и уже от этой веры и этого суеверия на них самих несет “народом”. Скромностьизобрела в Греции слово “философ” и уступила комедиантам ума роскошную спесь называть себя мудрыми — скромность таких страшилищ гордости и самообладания, как Пифагор, как Платон…

Насколько еще можно обойтись без морали.
Обнаженный человек вообще постыдное зрелище — я говорю о нас, европейцах (а никак не о европеянках!). Допустим, что какое-то веселое общество за обеденным столом вдруг увидело бы себя раздетым догола коварной выходкой какого-нибудь волшебника; я полагаю, что исчезло бы не только веселье и самый сильный аппетит, — по-видимому, мы, европейцы, вовсе не можем обойтись без того маскарада, который называется одеждой. Не должно ли иметь столь же прочные основания и одеяние “моральных людей”, их закутывание в моральные формулы и правила приличия, вся благонамеренная подтасовка наших поступков под понятия “долг”, “добродетель”, “чувство солидарности”, “порядочность”, “самоотверженность”? Не то чтобы я думал, что здесь маскируется в нас какая-то человеческая злоба и низость, короче, скверный дикий зверь; напротив, моя мысль в том, что мы именно в качестве ручных зверейявляем собою постыдное зрелище и нуждаемся в моральном одеянии, — что “внутренний мир человека” в Европе давно уже не в такой степени скверен, чтобы “выставляться напоказ” (чтобы тем самым быть прекрасным).— Европеец одевается в мораль,так как он стал больным, немощным, увечным зверем, имеющим все основания быть “ручным”, так как он — почти уродец, нечто недоделанное, слабое, неуклюжее… Не ужас, внушаемый хищным зверем, находит моральное одеяние необходимым, но стадное животное со своей глубокой посредственностью, боязнью и скукой от самого себя. Мораль наряжает европейца —сознаемся в этом! — во что-то более благородное, более значительное, более импозантное, в “божественное”…

О происхождении религий.
Действительное изобретение основателей религии сводится, во-первых, к тому, чтобы установить определенный образ жизни и нравственный обиход, действующий как disciplina voluntatis и в то же время отгоняющий скуку; во-вторых, дать интерпретациюэтой жизни, благодаря которой она предстает в свете высшей ценности и становится отныне неким благом, за которое борются, а при случае и отдают жизнь. По правде, из этих двух изобретений второе более существенно: первое — образ жизни — обыкновенно уже имеется, но наряду с другими образами жизни и без какого-либо осознания присущей ему ценности. Значимость, оригинальность основателя религии обнаруживается, как правило, в том, что он видитэтот образ жизни, избираетего, впервые угадывает,во что его можно употребить, как его можно интерпретировать. Иисус (или Павел), к примеру, столкнулся с жизнью простолюдья в римской провинции, скромной, добродетельной, угнетенной жизнью: он истолковал ее, он вложил в нее высший смысл и ценность — и тем самым мужество презирать всякий прочий образ жизни, — тихий гернгутерский фанатизм, тайную катакомбную самонадеянность, которая все росла и росла, покуда не ощутила себя готовой к тому, чтобы “победить мир” (т. е. Рим и более высокие сословия во всей Империи). Равным образом Будда столкнулся с тем типом людей, причем рассеянным по всем сословиям и общественным ступеням его народа, которые из косности были добрыми и благосклонными (прежде всего незлобивыми), которые все из той же косности жили воздержанной и почти непритязательной жизнью; он понял, с какой неизбежностью и vis inerrtiae должен был подобный тип людей вкатиться в веру, обещающую предотвратитьвозвращение земной юдоли (т. е. труда, делания вообще), — это “понимание” и было его гением. Для основателя религии характерна психологическая непогрешимость в знании определенного среднего типа душ, которые и сами не опозналиеще своей принадлежности друг другу. Он и собирает их воедино; основание религии лишь постольку оказывается всегда долгим праздником опознавания.

О “гении рода”.
Проблема сознания (вернее, самосознания) лишь тогда встает перед нами, когда мы начинаем понимать, насколько мы могли бы обойтись без него: к этому началу понимания приводят нас теперь физиология и естественная история животных (той и другой, стало быть, понадобились два столетия, чтобы настигнуть опережающее подозрение Лейбница). Действительно, мы могли бы думать, чувствовать, хотеть, вспоминать, равным образом могли бы мы “действовать” во всяком смысле слова, и, однако, всему этому не было бы никакой нужды “включиться в наше сознание” (говоря образно). Жизнь была бы вполне возможна и без того, чтобы видеть себя как бы в зеркале; впрочем, еще и теперь преобладающая часть этой жизни протекает в нас фактически без этого отражения, — и притом мыслящей, чувствующей, волящей жизни, сколь бы обидно ни звучало это для какого-нибудь более старого философа. К чемувообще сознание, раз оно по существу излишне? —Что ж, мне кажется — если соизволят выслушать мой ответ на этот вопрос и заключающуюся в нем необузданную, возможно, догадку, — что утонченность и сила создания всегда находятся в прямой связи со способностью общениячеловека (или животного), а способность общения, в свою очередь, связана с потребностью в общении;при этом последнее понимается отнюдь не в том смысле, что отдельный человек, искусный в общении и разъяснении своих потребностей, непременно должен был бы больше всех обращаться со своими потребностями к другим людям. Но в отношении целый рас и цепи поколений дело, по-видимому, обстоит именно так. Там, где потребность, нужда долгое время принуждала людей к общению, к быстрому и тонкому взаимопониманию, там, в конечном счете, всегда наличествует избыток этой силы и искусства общения, словно бы некое состояние, которое постепенно накопилось и теперь ждет наследника, смогшего бы его промотать (так называемые художники суть эти наследники, равным образом ораторы, проповедники, писатели: люди, замыкающие долгую цепь, “запоздалые отпрыски” в лучшем значении слова и, как было сказано, мотыпо самому своему существу). Допустив, что это наблюдение верно, я вправе перейти к догадке, что сознание вообще развивалось только под давлением потребности в общении, —что оно с самого начала было необходимо и полезно лишь в отношениях между людьми (в особенности между повелевающим и повинующимся) и что само развитие его находилось в прямой зависимости от степени этой полезности. Сознание есть, по существу, лишь коммутатор между человеком и человеком — лишь в качестве такового должно было оно развиваться: отшельническим и хищным натурам оно было бы ни к чему. То, что наши поступки, мысли, чувства, движения сами вошли в сознание — по крайней мере, частично, — было следствием “нужды”, страшно долгое время господствовавшей над человеком: он нуждался,будучи рискованным животным, в помощи, защите, он нуждалсяв себе подобном, он должен был выражать свою нужду, уметь толком объясняться, — и для всего этого ему необходимо было прежде всего “сознавать”, стало быть “знать”, чего ему недостает, “знать”, каково у него на душе, “знать”, что он думает. Ибо, говоря снова: человек, как всякая живая тварь, постоянно мыслит, но не знает этого; осознаваемоемышление есть лишь самомалейшая часть всего процесса, скажем так: самая поверхностная, самая скверная часть, — ибо одно только это сознательное мышление и протекает в словах, т. е. в знаках общения,которыми и возвещается начало сознания. Короче говоря, развитие языка и развитие сознания ( неразума, а только самоосознания разума) идут рука об руку. Следует добавить к этому, что не только язык служит мостом между одним человеком и другим, но и всякий вообще взгляд, нажим, жест; сознательность наших чувственных впечатлений в нас самих, сила, позволяющая фиксировать их и как бы помещать их вовне, возрастала пропорционально росту необходимости передавать их другимпосредством знаков. Изобретающий знаки человек есть одновременно все более остро сознающий себя человек; лишь в качестве социального животного научился он сознавать себя — он и теперь делает еще это, он делает это все больше и больше. — Моя мысль, как видите, сводится к тому, что сознание, собственно, не принадлежит к индивидуальному существованию человека, скорее, оно принадлежит к тому, что есть в нем родового и стадного; оно, как и следует отсюда, достигает утонченного развития лишь в связи с родовой и стадной полезностью, и, стало быть, каждый из нас, при всем желании в максимальной степени понятьсебя индивидуально, “узнать самого себя”, всегда будет сознавать только неиндивидуальное в себе, свой “средний уровень”, - сама наша мысль своей сознательностью — повелевающим в ней “гением рода” — постоянно как бы набирает большинство голосов (majorisiert) и переводится обратно в стадные перспективы. Нет никакого сомнения, все наши поступки, в сущности, неповторимо личностны, уникальны, безгранично-индивидуальны; но стоит лишь нам перенести их в сознание, как они уже не выглядят таковыми…Это и есть доподлинный феноменализм и перспективизм, как я его понимаю: природа животного сознаниявлечет за собою то, что мир, который мы в силах осознать, есть только мир поверхностей и знаков, обобщенный, опошленный мир, — что все осознаваемое уже тем самым делаетсяплоским, мелким, относительно глупым, общим, знаком, стадным сигналом — что с каждым актом осознания связана большая и основательная порча, извращение, обмеление и обобщение. В конце концов растущее сознание есть опасность, и тот, кто живет среди наиболее сознательных европейцев, знает даже, что это болезнь. Вы догадываетесь, мне здесь нет никакого дела до противоположности между субъектом и объектом: это различение я предоставляю теоретикам познания, которые запутались в сетях грамматики (народной метафизики). Это вовсе и не противоположность между “вещью в себе” и явлением: ибо мы “познаем” далеко не столь основательно, чтобы быть вправе на такие деления.У нас ведь нет никакого органа для познания,для “истины”: мы “знаем” (или верим, или воображаем) ровно столько, сколько может быть полезнов интересах людского стада, рода, — и даже то, что называется здесь “полезностью”, есть в конце концов тоже лишь вера, лишь воображение и, возможно, как раз та самая роковая глупость, от которой мы однажды погибнем.

Происхождение нашего понятия “познание”.
Я беру это объяснение с улицы; я слышал, как кто-то из народа говорил: “Он меня опознал”, - я спросил себя при этом: что, собственно, понимает народ под познанием? Чего он хочет, когда он хочет “познания”? Ничего иного, кроме того, чтобы свести нечто чужое к чему-то знакомому.А мы, философы, — разве мы понимаем под познанием нечто большее?Знакомое — значит: все, к чему мы привыкли, так что и не удивляемся больше этому, — наша повседневность, какое-нибудь правило, в котором мы застреваем, все и вся, в чем мы чувствуем себя как дома, — как? разве наша потребность в познании не есть именно эта потребность в знакомом? воля — среди всего чужого, непривычного, сомнительного обнаружить нечто такое, что не беспокоит нас больше? Не должно ли это быть источником страха— то, что велит нам познавать? Не должно ли ликование познающего быть ликованием как раз по случаю вновь обретенного чувства уверенности? Этот философ воображал, что он “познал” мир, когда свел его к “идее”: ах, разве это случилось не потому, что ему была так знакома, так привычна “идея”? что он так мало уже страшился “идеи”? — О, это довольство познающих! по нему пусть и судят об их принципах и решениях мировой загадки! Если они вновь найдут в вещах, под вещами, за вещами нечто такое, что нам, к сожалению, весьма знакомо, например нашу таблицу умножения, или нашу логику, или нашу волю и влечение, — радости их нет конца! Ибо “то, что опознано, — познано” — в этом они единодушны. Даже наиболее осторожные среди них полагают, что, по крайней мере, знакомое легче познать,чем чужое; к примеру, метьодически предписывается исходить из “внутреннего мира”, из “фактов сознания”, так как они представляют более знакомый нам мир!Заблуждение заблуждений! Знакомое есть привычное, а привычное труднее всего “познавать”, т. е. видеть в нем проблему, т. е. видеть его чужим, отдаленным, “вне нас самих”… Великая уверенность естественных наук по сравнению с психологией и критикой основ сознания — неестественныминауками, как почти что можно было бы сказать, — покоится именно на том, что они берут чужоекак объект: между тем желаниепринимать за объект вообще нечужое есть едва ли не полное противоречий и бессмысленное занятие…

В какой мере Европа будет делаться “более художественной”.
Еще и сегодня — в наше переходное время, когда столь многое перестает носить принудительный характер, — забота о жизни принуждает почти все мужское население Европы к некой определенной роли,к так называемой профессии; некоторым оставляется при этом свобода, призрачная свобода, самим выбирать эту роль, большинству же она навязывается. Результат достаточно странен: почти все европейцы в пожилом возрасте путают себя со своими ролями, они сами оказываются жертвами собственной “хорошей игры”, сами забывают, как много случая, каприза, произвола распоряжалось ими, когда решался вопрос их “профессии”, - и какое множество иных ролей смогли быони, пожалуй, сыграть: ибо нынче уже слишком поздно! При более глубоком рассмотрении на деле из роли получилсяхарактер, из искусства — натура. Были времена, когда с категорической уверенностью, даже с благочестием верили в свое предназначение именно к этому вот занятию, к этому вот заработку и просто не желали признавать здесь случайностей, роли, произвола; сословия, гильдии, наследственные привилегии ремесла были в состоянии с помощью этой веры воздвигнуть ту громаду широких общественных башен, которые отличают Средние века и за которыми, во всяком случае, остается признать одно: способность к долговечности (а долговечность на земле есть ценность первого ранга!). Но бывают и обратные времена, собственно демократические, когда все больше и больше отучаются от этой веры и когда на передний план выступает некая лихая вера и противоположная точка зрения: та вера афинян, которая впервые замечается в эпоху Перикла, та нынешняя вера американцев, которая все больше хочет сделаться верою и европейцев: когда каждый убежден, что способен почти на все, дороспочти до всякой роли,когда каждый испытывает себя, импровизирует, снова испытывает, испытывает с удовольствием, когда прекращается всякая природа и начинается искусство… Греки, впервые принявшие эту веру в роли —артистическую веру, если угодно, — шаг за шагом подверглись, как известно, диковинному и не во всех отношениях достойному подражания превращению: они на деле стали актерами;в качестве таковых они очаровали, завоевали весь мир — и, наконец, даже “завоевательницу мира” (ибо Graeculus histrio победил Рим, а не— как по обыкновению говорят невинные люди — греческая культура…). Но чего я боюсь, что уже сегодня становится осязательным, если есть охота осязать это, так это того, что мы, современные люди, вполне уже стоим на том же пути; и всякий раз, когда человек начинает обнаруживать, в какой мере он играет роль и в какой мере он можетбыть актером, он становитсяактером… Тем самым всходит новая флора и фауна людей, которые не смогли бы вырасти в более прочные, более ограниченные времена — или пребывали бы “внизу”, под гнетом и подозрением в бесчестии, — тем самым наступают всякий раз интереснейшие и сумасброднейшие периоды истории, когда “актеры”, всякогорода актеры оказываются доподлинными господами. Именно здесь все глубже ущемляется и, наконец, становится невозможной иная порода людей, прежде всего великие “строители”; строительная сила теперь парализована; исчезает мужество замышлять дальнебойные планы; дает о себе знать недостаток в организаторском гении: кто рискнет еще нынче на такие предприятия, завершение которых исчислялось бытысячелетиями? Вымирает та старая вера, опираясь на которую человек мог бы рассчитывать, обещать, предупреждать будущее в планах, приносить его в жертву своему плану, — вера в то, что человек лишь постольку имеет ценность и смысл, поскольку он оказывается камнем в каком-либо великом строении;для чего он и должен прежде всего быть твердым,должен быть “камнем”… Прежде всего не — актером! Короче говоря — ах, это достаточно долго будут еще замалчивать! — если что впредь не будет больше строиться, не можетбольше строиться, так это — общество в старом смысле слова: для постройки этого здания недостает уже всего, прежде всего материала. Все мы уже не представляем материала для общества:вот истина, которая вполне своевременна! Мне нет дела до того, что временами еще самый близорукий, возможно, честнейший, но во всяком случае скандальнейший тип человека, из ныне существующих, наши господа социалисты, верят в почти противоположное, надеются, грезят, прежде всего кричат и пишут: их программный лозунг “свободное общество” читают уже на всех столах и стенах. Свободное общество? Да! Да! Но знаете ли вы, господа, из чего его строят? Из деревянного железа! Из прославленного деревянного железа! И даже еще не деревянного…

К старой проблеме: “что есть немецкое”?
Пусть подсчитают про себя действительные достижения философской мысли, которыми мысль обязана немецким головам: могут ли они сколько-нибудь позволительным образом быть приписаны еще и целой расе? Вправе ли мы сказать, что они в то же время суть творение “немецкой души”, по крайней мере ее симптом, в том смысле, в каком мы привыкли считать, скажем, идеоманию Платона, его почти религиозное помешательство на формах, одновременно событием и свидетельством “греческой души”? Или истинным было бы обратное? то, что они были столь же индивидуальны, таким же исключениемиз духа расы, каковым было, например, чистосердечное язычество Гете? Или каковым является среди немцев чистосердечный макиавеллизм Бисмарка, его так называемая “реальная политика”? Быть может, наши философы, противоречат даже потребностям“немецкой души”? Короче, были ли немецкие философы действительно — философскими немцами? —Я напомню о трех случаях. Прежде всего о несравненной проницательности Лейбница,обеспечивающей ему правоту не только против Декарта, но и против всего, что философствовало до него, — что сознательность есть лишь accidens представления, а неего необходимый и существенный атрибут, и что, стало быть, то, что мы называем созданием, оказывается лишь неким состоянием нашего духовного и душевного мира (возможно, болезненным состоянием), а далеко не им самим, —есть ли в этой мысли, глубина которой еще и сегодня не исчерпана, что-либо немецкое? Есть ли основание предполагать, что подобный переворот очевидного не легко дался бы какому-нибудь латинянину? — ибо это и есть переворот. Вспомним, во вторую очередь, о чудовищном вопросительном знаке Канта,который он приставил к понятию “причинности”, - не то чтобы он, как Юм, вообще сомневался в его праве: скорее, он принялся осторожно ограничивать область, в пределах которой это понятие вообще обладает смыслом (еще и теперь не покончили с этим маркированием границы). Возьмем, в-третьих, удивительную уловку Гегеля,который проломил ею все логические навыки и изнеженности, рискнув учить, что родовые понятия развиваются друг из друга:каковым тезисом умы в Европе и были преформированы к последнему великому научному движению, к дарвинизму, — ибо без Гегеля нет Дарвина. Есть ли в этой гегелевской новинке, впервые внесшей в науку решительное понятие “развития”, что-либо немецкое? — Да, без всякого сомнения: во всех трех случаях мы чувствуем, что в нас “открыто” и угадано нечто, и мы благодарны за это и в то же время ошарашены: каждый из этих трех случаев представляет собою наводящий на размышления образчик немецкого самопознания, самоиспытания, самопонимания. “Наш внутренний мир гораздо богаче, объемнее, скрытнее, чем кажется” — так чувствуем мы вместе с Лейбницем; как немцы, мы сомневаемся вместе с Кантом в окончательности естественнонаучных выводов и вообще во всем, что предстаетпознанию каузальным: познаваемое, как таковое, обладает уже для нас меньшейзначимостью. Мы, немцы, — гегельянцы, даже если бы никогда не было никакого Гегеля, поскольку мы (в противоположность всем латинянам) инстинктивно отводим становлению, развитию более глубокий смысл и более богатую значимость, чем тому, что “есть”, - мы едва ли верим в правомочия понятие “бытия”; равным образом, поскольку мы не склонны допускать за нашей человеческой логикой право быть логикой в себе, единственном родом логики (нам, скорее, хотелось бы убедить себя в том, что она есть лишь частный случай, и, возможно, один из наиболее странных и глупых). — Четвертый вопрос гласил бы, должен ли был и Шопенгауэрсо своим пессимизмом, т. е. проблемой ценности существования,быть именно немцем. Не думаю. Событие, послекоторого следовало наверняка ожидать этой проблемы, так ячто какой-нибудь астроном души мог бы высчитать ее день и час — упадок веры в христианского Бога, победа научного атеизма, — есть общеевропейское событие, в котором все расы должны иметь свою долю заслуги и чести. Напротив, именно немцам — тем немцам, современником которых был Шопенгауэр, — следовало бы вменить в вину наиболее продолжительное и опаснейшее торможениеэтой победы атеизма; Гегель главным образом был ее замедлителем par excellence, соответственно предпринятой им грандиозной попытке убедить нас напоследок в божественности бытия с помощью нашего шестого чувства, “исторического чувства”. Шопенгауэр, как философ, был первымсознавшимся и непреклонным атеистом, какой только был у нас, немцев: его вражда к Гегелю имела здесь свою скрытую причину. Небожественность бытия считалась им чем-то данным, непосредственным, непререкаемым; он всякий раз терял свою рассудительность философа и впадал в гнев, когда замечал в ком-либо колебания и изворотливость в этом пункте. Здесь лежит вся его правдивость: безусловно честный атеизм оказывается как раз предпосылкойего постановки проблемы, как некая окончательно и тяжко достигнутая победа европейской совести, как чреватый последствиями акт двухтысячелетнего приучения к истине, которая в завершение запрещает себе ложьв вере в Бога… Очевидно, что,собственно, одержало победу над христианским Богом: сама христианская мораль, все с большей строгостью принимаемое понятие правдивости, утонченность исповедников христианской совести, переведенная и сублимированная в научную совесть, в интеллектуальную чистоплотность любой ценой. Рассматривать природу, как если бы она была доказательством Божьего блага и попечения; интерпретировать историю к чести божественного разума, как вечное свидетельство нравственного миропорядка и нравственных конечных целей; толковать собственные переживания, как их достаточно долгое время толковали набожные люди, словно бы всякое стечение обстоятельств, всякий намек, все было измышлено и послано ради спасения души: со всем этим отныне покончено,против этого воссталасовесть, это кажется всякой более утонченной совести неприличным, бесчестным, ложью, феминизмом, слабостью, трусостью, — с этой строгостью, и с чем бы еще ни было, мы есмы добрыеевропейцы и наследники продолжительнейшего и отважнейшего самопреодоления Европы. Отталкивая от себя таким образом христианскую интерпретацию и осуждая ее “смысл”. Как фабрикацию фальшивых монет, мы тотчас же со страшной силой сталкиваемся с шопенгауэровскимвопросом: имеет ли существование вообще смысл? —вопрос, который нуждается в двух-трех столетиях, чтобы быть полностью и во всей глубине услышанным. То, что Шопенгауэр ответил на этот вопрос сам, было — мне простят это — чем-то скороспелым, юношеским, неким примирением, остановкой и погрязанием в христианско-аскетических моральных перспективах, которым вместе с верой в Бога была заказана вера вообще…Но он поставилвопрос — как добрый европеец, повторяю, а некак немец. — Доказали ли немцы, хотя бы тем, как они осиливали шопенгауэровский вопрос, свою внутреннюю причастность и родство, свою подготовленность, свою потребностьв его проблеме? То, что после Шопенгауэра и в самой Германии — впрочем, достаточно поздно! — надумано и напечатано в связи с поставленной им проблемой, это не дает еще никаких оснований решить вопрос в пользу более тесной сопричастности; можно было бы, напротив, обратить внимание даже на своеобразную неуклюжесть(Ungeschicktheit) этого послешопенгауэровского пессимизма — явное дело, немцы чувствовали себя при этом не в своей стихии. Здесь я намекаю вовсе не на Эдуарда фон Гартмана; напротив, еще и теперь остается в силе мое старое подозрение, что он чересчур уклюж(geschickt) для нас, я хочу сказать, что он, как настоящий плут, с самого начала потешался, возможно, не только над немецким пессимизмом — что он напоследок мог бы “завещать” немцам признание в том, до какой степени можно, в век оснований, одурачить их самих. Но я спрашиваю: следует ли почитать за честь для немцев и старого волчка Банзена, который всю жизнь с каким-то сладострастием вертелся вокруг своего реал-диалектического горя и “личного невезения”, - было ли это в самом деле по-немецки? (я рекомендую при этом его сочинения, во что и сам употребил их, как антипессимистическую пищу, главным образом из-за его elegantiae psychologicae; с ними, как мне кажется, можно подступиться даже к страдающим затяжным запором телам и душам). Или позволительно ли было бы причислить к настоящим немцам таких дилетантов и старых дев, как слащавый апостол девичества Майнлендер? В конце концов он был евреем (все евреи становятся слащавыми, когда морализируют). Ни Банзен, ни Майнлендер, ни даже Эдуард фон Гартман не дают никакой сколько-нибудь надежной возможности для ответа на вопрос, был ли пессимизм Шопенгауэра, его объятый ужасом взгляд на обезбоженный, глупый, слепой, свихнувшийся и подозрительный мир, его честныйужас… не только исключительным случаем среди немцев, но и немецкимсобытием: тогда как все стоящее на переднем плане, наша храбрая политика, наша веселая патриотщина, которая довольно решительно рассматривает все вещи с точки зрения одного мало философского принципа ("Deutschland? Deutschland uber alles”, стало быть, sub specie speciei, именно немецкой speciei, все это с великой отчетливостью свидетельствует о противоположном. Нет! Нынешние немцы вовсе непессимисты! И Шопенгауэр был пессимистом, повторяю снова, как добрый европеец, а некак немец.