Она возвращалась работать с наслаждением.

Согласно официальному сообщению Международной психоаналитической ассоциации, доктор С. Шпильрейн, бывший член швейцарского психоаналитического общества, была принята в члены только что организованного Русского общества осенью 1923 года, одновременно с А. Лурией и двумя другими казанскими аналитиками.

Шпильрейн читает в Психоаналитическом институте курс лекций по психологии бессознательного мышления. Молодой Лурия, ученый секретарь Института, и молодой Выготский, собирающийся вступать в члены Русского психоаналитического общества, могли слушать этот курс как последнее слово мировой науки, от реальной жизни которой они были оторваны. У талантливых людей подобные впечатления могут надолго определять ход развития научных интересов.

Сабина Николаевна вела также в 1923 году семинар по психоанализу детей и амбулаторный прием. Она была сразу избрана в Комитет, осуществлявший руководство как Русским психоаналитическим обществом, так и Государственным психоаналитическим институтом и включавший в себя 5 самых авторитетных аналитиков России. В ноябре она читала на заседании Общества доклад „Мышление при афазии и инфантильное мышление", в котором рассказывала о том, что нарушения мышления при афазии сходны с мышлением детей, и оба типа мышления проливают свет на процессы формирования речи: идеи, очень сходные с последующими нейропсихологическими работами по афазии А. Р. Лурии, принесшими ему известность.

Вполне вероятно, что Сабина Шпильрейн сыграла роль посредника между двумя направлениями мировой психологии, которые окажутся лидирующими в ней, но лишь много десятилетий спустя обнаружат свое сходство — между „генетической психологией" Жана Пиаже и „культурно-исторической теорией" Льва Выготского. Детальный анализ преемственности между ее работами и ранними работами Пиаже, Выготского и Лурии еще предстоит произвести.

Судя по кадровой анкете Наркомпроса, с сентября 1923 года она работает в трех местах: научным сотрудником Государственного психоаналитического института, врачом-педологом в „Городке имени Третьего Интернационала" и заведующей секцией по детской психологии 1-го Московского университета. Свою профессию она определяет как „психиатр и врач-педолог". Анкета заполнена необычайно тщательно. Подобные анкеты Ермакова, Лурии и других сотрудников института формальны, на множество подробнейших бюрократических вопросов ответы пропущены за ненадобностью, которая им очевидна. Шпильрейн отвечает искренне и с уважением к процедуре — так, как и должен человек отвечать на вопросы власти, которой он доверяет, помогать которой он добровольно приехал в страну.

Шпильрейн пишет, в частности, что „самостоятельные исследования начала производить очень рано, частью на темы, выбранные мною, частью на темы, предложенные проф. Блейлером или Юнгом". Далее, „помимо работы у себя", что Шпильрейн характеризует как основной источник существования до революции, она работала „в психиатрической клинике у проф. Блейлера, в психоневрологической клинике у проф. Бонхофера (Берлин), по психоанализу у доктора Юнга в Цюрихе и у проф. Фрейда в Вене. В Мюнхене работала по мифологии и истории искусства, при институте Руссо (Женева) как врач-педолог, по психологии — в лаборатории Психологического института проф. Клапа-реда (Женева)".

В разряде пожеланий к начальству Шпильрейн записывает, что считала бы необходимым освободить ее от чрезмерной нагрузки, дать больше самостоятельности и предоставить возможность вести учеников. Ее не устраивало также, что в Психоаналитическом институте она не имеет возможности лично наблюдать детей, отчего ее работа с руководительницами-воспитательницами имеет характер „чисто теоретических рассуждений и «платонических» советов заочно". На вопрос: „Занимаетесь ли Вы научной или художественной деятельностью на дому", Шпильрейн отвечала, что свою работу врача она считает и научной, и художественной.

На вопрос анкеты, удовлетворен ли сотрудник своей работой, Шпильрейн ответила: „Работаю с наслаждением, считаю себя рожденной, «призванной» как бы для моей деятельности, без которой не вижу в жизни никакого смысла".

Она была в 1923 году автором 30 печатных работ. В анкете она сообщала, что два новых труда о символическом мышлении она предполагает закончить и опубликовать в России. Это ей не удалось. В том году вышло 7 статей Шпильрейн в западных психоаналитических журналах, но по-русски она, насколько известно, не печаталась ни разу.

В оставленном А. Р. Лурией наброске оглавления 2-го (не вышедшего) тома книги „Психология и марксизм" значится статья С. Н. Шпильрейн „Проблема бессознательного в современной психологии и марксизм", но она, по-видимому, не была написана (как вариант, рядом с этим названием карандашом вписан и другой возможный автор — М. В. Нечкина, впоследствии академик и официальный историк декабристов). Можно лишь представить себе, как интерпретировала С. Н. Шпильрейн, привычный круг общения которой совсем недавно составляли Фрейд, Юнг, Клапаред и Пиаже, интересы, к примеру, своего ассистента Б. Д. Фридмана, исписывавшего десятки страниц первого тома той же книги цитатами вперемежку из Фрейда, Энгельса, Плеханова и Каутского.

В тесном и очень активном в те годы кругу московских психоаналитиков она могла бы оказаться в весьма сильной позиции. С одной стороны, она была связана с мировыми лидерами психоанализа куда более тесно, чем кто-либо другой из московских аналитиков; она знала характер их последних теоретических споров, лично знала всех, кто играл роль в европейском анализе — председателей национальных обществ, редакторов журналов и пр., не говоря уже о Фрейде, близость к которому становилась с годами все более ценной. С другой стороны, благодаря брату она при желании могла бы оказаться в центре самой энергично развивающейся области советской психологии. Она не воспользовалась ни тем, ни другим.

В Москве она была одинока. Круг интересов московских аналитиков, способных годами обсуждать соотношения „фрейдизма" с „рефлексологией" и „научным материализмом", был ей глубоко чужд. И, в отличие от Женевы, из Москвы не было ни смысла, ни возможности звать на помощь Фрейда.

Ее загадочное самоустранение от деятельности Московского психоаналитического общества может быть интерпретировано как косвенное свидетельство того, что характер его активности и отношения внутри него уже в первой половине 20-х годов, то есть в пору его расцвета, были очень далеки от тех, которые существовали в европейских центрах психоанализа.

 

Последний выбор

Каждый ее шаг — загадка, требующая разрешения. Поняли ли мы, почему она вернулась в Россию? А почему она не уехала обратно на Запад тогда, в середине 20-х, когда это было возможно для людей со связями и когда уехали те из ее ближайших коллег, кто, как и она, имел опыт жизни за границей?

Через год-полтора после возвращения Сабины Николаевны в Россию произошел очередной поворот ее странной семейной жизни: она вновь соединилась с мужем, переехав для этого из Москвы в Ростов-на-Дону. В 1926 году у Сабины Николаевны и Павла Наумовича родилась вторая дочь. Она была всего на два года младше Нины, дочери Павла Шефтеля от его второго брака, родившейся между дочерьми Сабины, Ренатой и Евой.

В Ростове был и старый Нафтул Шпильрейн, владевший в недавнем прошлом несколькими доходными домами в центре Ростова и торговой кампанией, но и в эти нэповские годы сохранивший какую-то часть своих средств. История в очередной раз меняет кадр, и в 30-е годы супруги с двумя дочерьми живут в трех комнатах, выгороженных из конюшни во дворе старого ростовского дома. В одной из комнат был самодельный стеллаж, на полках которого стояли многотомные издания на немецком и французском языках.,. Нина Павловна, описывая их, сказала, что они были „то, что у нас называется ученые записки". Мы с легкостью узнаем в них труды психоаналитических обществ.

В записи интервью Нины Павловны есть такой момент. Я упомянул, что там, где живут и работают психоаналитики, обычно есть характерный предмет — кушетка. Да, оживилась Нина Павловна, в той бывшей конюшне была совершенно пустая комната и в ней стоял одинокий топчан. Нина Павловна не знает точно, принимала ли Сабина Николаевна пациентов. Но считает, что наверно принимала.

В ней было что-то таинственное. Однажды Сабина Николаевна сняла боль, держа руки над головой девочки и не прикасаясь к ней. О своей работе она никогда не рассказывала. Племянница вспоминала, что Сабина Николаевна переписывалась с ленинградским поэтом или писателем, его прозвище было Крокодил: толковала его сны, консультировала заочно.

На Западе считалось, что она преподавала в Ростовском университете, а по другим сведениям — организовала в Ростове психоаналитический детский дом. Ни та, ни другая версии не находят подтверждения. По словам Нины Павловны, Сабина Николаевна работала педологом в школе, а после разгрома педологии в 1936 году — врачом в школе на полставки. В 1935 году, одновременно с братом, был арестован и отец Сабины. Его выпустили, окончательно обобрав. Нина познакомилась с Сабиной Николаевной осенью 1937 года. Она рассказывает: „Была она, как все вокруг считали, безумно непрактичной. Одевалась она только в то, что кто-то ей давал. Она была похожа на маленькую старушку, хотя она была не такой старой. Она была согбенная, в какой-то юбке до земли, старой, черной. На ней были ботики на застежечках, теперь их называют «прощай, молодость». Я думаю, что привезла она их из Берлина. Так одевалась моя бабушка. Было видно, что она сломлена жизнью". Но в другой раз Нина Павловна сказала, что Сабина Николаевна была похожа на Лидию Яковлевну Гинзбург — женщину седую и согбенную, но отличавшуюся необыкновенной ясностью и интеллектуальной силой.

В 1937 году от инфаркта умер Павел Шефтель. В семье его, похоже, не понимали; сохранились семейные предания о его вспыльчивости и странностях, которые воспринимались как душевная болезнь. Его возвращение к Сабине Николаевне через 10 лет после ухода от нее окружающие интерпретировали примерно так же. Сабину Николаевну, однако, связывали с мужем глубокие и, видимо, прочные чувства. О ее отношении к памяти мужа рассказывает одно из детских воспоминаний Нины Павловны. Как-то в гостях у Сабины Николаевны (это было уже после смерти Шефтеля) Нина, любившая порядок, собрала разбросанные на письменном столе открытки. Сабина Николаевна была расстроена и рассержена: после смерти мужа все бумаги на его столе хранились точно в том порядке, в котором он их оставил.

Спустя полгода после его смерти Сабина Николаевна совершает поступок, достойный ее молодости. Она приходит к бывшей жене своего покойного мужа и предлагает ей разделить ответственность за его младших дочерей. „Если с вами что-то случится — я возьму Нину к себе; если со мной — Вы возьмете Еву". Женщины сговорились. Готовясь к худшему, они решили познакомить дочерей, и Сабина Николаевна пригласила Нину на Новый Год. Елка стояла в той самой пустой комнате, в которой был топчан-кушетка. Рената приехала на Новый Год из Москвы. Она была красивая, артистичная, в вечернем платье.

Началась война. Сабина Николаевна могла эвакуироваться из Ростова. Могла, но не захотела. Другая жена ее покойного мужа, русская, успела эвакуироваться и спасти свою дочь, знакомую нам Нину Павловну. А Шпильрейн приняла сознательное решение остаться вместе с дочерьми в оккупированном городе. Больше того, незадолго до оккупации к ней вновь приехала из Москвы Рената. Так и ждали они нацистов — старая ростовская еврейка с двумя молодыми дочерьми...

Вспоминала ли она в эти месяцы, отведенные ей между двумя геноцидами, коммунистическим и нацистским, открытое ею когда-то бессознательное влечение к смерти? Может быть, само это влечение руководило в эти решающие моменты даже той, кто первой признала его существующим? Мы никогда не узнаем, какую роль играла в ее внутренней жизни идея Тана-тоса. С ее ли помощью понимала она то кровавое и абсурдное, что происходило вокруг нее — нищую и одинокую ростовскую жизнь; казнь брата как троцкистского агента; сосредоточенную деятельность окружавших ее людей, создававших, как бы на своем советском языке они это ни называли, одну лишь смерть?

Во всяком случае, тот способ понимания жизни, который подсказал ей верный путь в сказочно сложной ткани ее отношений с Юнгом и Фрейдом, более не помогал ей. Столь искусно направлявшая игру своих собственных влечений, столь оригинальная в их философском осмыслении, Шпильрейн оказалась трагически некомпетентна в своем столкновении с историей.

Вероятно, права ее падчерица, Нина Павловна, которая понимает выбор, сделанный этой женщиной, как разумный вывод из того, что она знала о мире, в котором жила. Та информация, которой она обладала, была совершенно отлична от того, что знала о жизни другая жена ее мужа. И от того, что знаем мы.

Прожившая лучшую половину своей жизни среди немцев, она не верила, что они могут быть опасны. Фрейд тоже тянул с выездом до последнего момента, говоря, что от нации, которая дала миру Гете, не может исходить зло. И это при том, что Фрейд жил так близко от центра нарождающегося безумия; имел множество знаменитых друзей среди тех, кто уже бежал оттуда; писал вместе с американским послом в Париже книгу о президенте США...

А Шпильрейн, как и все окружавшие ее люди, получала информацию о мире исключительно из советских газет и радио. Она хорошо знала, насколько они лживы в той частя, которую она была в состоянии проверить. Она не верила ничему, что исходило от советской власти. Информацию об уничтожении нацистами евреев она могла считать еще одной ложью большевистской пропаганды. Доверие к ней уже один раз обошлось ей дорого.

Она думала, что приход немцев будет значить возврат к человеческой жизни.

Этим закончилась история ее жизни. Необыкновенная история, в которой высокие явления человеческого духа так грустно и так разнообразно переплелись с его же ошибками.

Действительно популярным в России психоанализ стал после революции 1917 года. Перечисление множества имеющихся свидетельств можно по сложившейся в старые годы традиции открыть словами Ленина: „Теория Фрейда сейчас тоже своего рода модная причуда". Приятель Михаила Булгакова Сергей Ермолинский с иронией вспоминал вкусы московской интеллигенции 20-х годов: „В моду входили Фрейд и Шпенглер". По воспоминаниям нейтральной в этом вопросе Надежды Мандельштам, в Харькове 1922 года Фрейд был интересной новинкой; о нем „говорили все, но сведения были уж слишком смутными и бесформенными".

Популярность психоанализа среди новой политизированной элиты по-своему констатировал большевик и писатель А. К. Воронский, сам принимавший участие в организации Психоаналитического общества в Москве. Особенно легко, писал он, соблазну фрейдизма „поддаются маркеиствующие и маркснегообразные беспартийные круги интеллигенции".

Имевший прямо противоположные политические взгляды философ и эмигрант Ф. Степун формулировал свои впечатления от послереволюционной Москвы вот каким удивительным образом: „Во всякое учреждение входили мы, как в психоаналитический институт". Он имел в виду достаточно банальные вещи — необходимость расшифровывать намеки и жесты, чтобы отличить своих от чужих; просто это словосочетание — психоаналитический институт — было настолько обычным, что его можно было употреблять как метафору.

Детский поэт К. Чуковский в июне 1924 года записывает в дневнике: „Читаю Фрейда — без увлечения", — и тут же интерпретирует свои чувства во время бессонницы как „тягу к смерти". Влияние психоанализа не менее поучительно прослеживать у тех, кто относится к нему без видимого интереса, чем у его горячих поклонников.

Вот что писали в 1925 году энтузиасты Л. С. Выготский и А. Р. Лурия: „У нас в России фрейдизм пользуется исключительным вниманием не только в научных кругах, но и у широкого читателя. В настоящее время почти все работы Фрейда переведены на русский язык и вышли в свет. На наших глазах в России начинает складываться новое и оригинальное течение в психоанализе, которое пытается осуществить синтез фрейдизма и марксизма при помощи учения об условных рефлексах".

„Мы все были под влиянием Фрейда", — рассказывает один из крупнейших физиологов советского периода, Н. Н. Трауготт, о своем поколении. Учившаяся на педологическом отделении ленинградского института в 1926—1927 годах, Наталья Николаевна вспоминает фольклор, бытовавший в среде увлеченных Фрейдом студентов: „Аффекты ущемленные и комплексы везде. Без Фрейда, без Фрейда не проживешь нигде" *. Впрочем, систематически психоанализ никто им не преподавал.

Практикующий аналитик Сара Найдич, уехавшая около 1920 года из Петрограда в Берлин, писала в официальном органе Международной психоаналитической ассоциации взвешенно и, наверно, объективно: „Официальные лица в русской науке интересуются психоанализом теоретически, но ни в коем случае не в практическом плане. На научных заседаниях время от времени затрагиваются, часто случайно, вопросы, связанные с фрейдовской динамикой душевных процессов. Сексуальные теории априори вызывают мало сочувствия. Однако позиция официальных кругов не является неблагоприятной".

Заимствованные из психоанализа представления в эти годы проникают в литературные дискуссии. Исследователь влиятельного в начале 20-х годов литературного течения „Перевал" Г. А, Белая отмечает в нем „постоянное, неизменное внимание к бессознательному". Она считает, что вопрос о бессознательном „для литературы 20-х годов был проявлением общего интереса к движущим силам революции". Вряд ли стоит ограничиваться этим объяснением. Не менее важно то, каким именно образом литераторы видели и описывали людей революции, а это объясняется в большей степени интеллектуальными влияниями и модами, нежели историческими событиями как таковыми. О. Мандельштам с удивлением отмечал возрождение интереса современных ему прозаиков к психологии и быту. „Язва психологического эксперимента проникла в литературное сознание, прозаик стал оператором, проза — клинической катастрофой", — писал он в 1922 году.

Действительно, литераторы 20-х годов нередко мыслили в упрощенных психоаналитическитх терминах. Согласно А. Воронскому, лидеру группы „Перевал", „революция выдвинула... новых героев с особым душевным складом, с особыми сознательными и бессознательными чувствами". У Бабеля, Пильняка, Пастернака он находил даже излишнее внимание к „бессознательным истокам жизни", тогда как его главные литературные противники страдали, по его мнению, чрезмерной рациональностью. У них, писал близкий к Воронскому Д. Горбов, „мир подсознательных влечений насильственно отрывается... от мира сознательных убеждений". Впрочем, пролеткультовские оппоненты „Перевала" пользовались примерно таким же языком: задача писателя, формулировал журнал „На посту", — „осветить, электрифицировать огромный сырой подвал подсознания". О самом же Воронском даже в 1962 году „Краткая литературная энциклопедия" считала необходимым сообщить о нем: „Вслед за Троцким... В. принижал роль мировоззрения в худ. творчестве и противопоставлял ему «бессознательное», ...что современники называли «воронщиной»"

В разгар войны с воронщиной в нее были зачислены лучшие писатели эпохи. Справедливо называя первую антиутопию XX века, роман Е. Замятина „Мы" контрреволюционным, идеологи новой власти трактовали увлечения Замятина, Б. Пильняка и Воронского на языке, в котором примитивный фрейдизм перемешан со столь же примитивным марксизмом: „Суть [их] высказываний ясна. Творчество — это сон, и как сон, оно бессознательно... Не могут они, буржуазные по своей сущности писатели, не ополчиться против сознания, не изгонять его, потому что всякое сознательное восприятие социальной действительности говорит им о их скорой и неминуемой гибели".

Между тем Замятин писал ясно и безо всякого страха: „В спальных вагонах и каждом купе есть такая маленькая рукоятка, обделанная костью: если повернуть ее вправо — полный свет, если влево — темно, если поставить на середину — зажигается синяя лампа, все видно, но этот синий свет не мешает заснуть, не будит. Когда я сплю и вижу сон — рукоятка сознания повернута влево; когда я пишу — рукоятка поставлена посередине, сознание горит синей лампой. Я вижу сон на бумаге, фантазия работает как во сне, она движется тем же путем ассоциаций, но этим сном осторожно (синий свет) руководит сознание. Как и во сне — стоит только подумать, что это сон, стоит только полностью включить сознание — и сон исчез". Так начинается статья Замятина „Закулисы", опубликованная в 1930 году в задуманном им же сборнике „Как мы пишем". Сборнику предшествовала анкета, разосланная Замятиным тем, кого он приглашал участвовать в сборнике — Горькому, Андрею Белому и другим. Среди 16 вопросов о разных аспектах литературной техники были и такие: „Наркотики во время работы: в каком количестве?" и „На каких восприятиях чаще всего строятся образы (зрительных, слуховых, осязательных и т. д.)?"

Но при всей своей смелости Замятин не мог уже ссылаться на источник своего подхода к занимающей его психологии творчества, и соответствующий фрагмент остался не только за кулисами, но и в черновике: „Комната, где стоит мой письменный стол, подметается каждый день, и все-таки, если сдвинуть с места книжные полки — в каких-то укромных углах, наверно, найдутся пыльные гнезда, серые, лохматые, может быть, даже живые комки, оттуда выскочит и побежит по стене паук.

Такие укромные углы есть в душе у каждого из нас. Я (бессознательно) вытаскиваю оттуда едва заметных пауков, откармливаю их, и они постепенно вырастают в моих ...[героев]. Это — нечто вроде фрейдовского метода лечения, когда врач заставляет пациента исповедоваться, выбрасывать из себя все «задержанные эмоции»"

Входивший вместе с Михаилом Зощенко (см. гл. 10) в группу „Серапионовы братья" Всеволод Иванов записывал: „У человека обычно две жизни. И второй, подспудной (теперь ее называют бессознательной), он не любит касаться. Да и зачем? В редких случаях эта вторая жизнь всплывает и ломает первую". Роман „У", написанный Ивановым в середине и конце 20-х годов и опубликованный только в конце 80-х, и в терминологии, и в фабуле, и в смысловом построении весь проникнут психоанализом, который то излагается, то пародируется, то подразумевается.

Рассказ идет от имени счетовода „психиатрической больницы им. Э. Крепелина, что в полутора часах езды из Москвы". Ситуация в больнице излагается с полным знанием дела: часть врачей, к которой принадлежал и директор, выступала за теорию „нозологических единиц" — то есть, поясняет Иванов, „грубо говоря, за возможность подведения болезней человека, его психики под твердые и неколебимые разновидности". Другая же часть „отстаивала борьбу за детальное углубление в психику" и практиковала „увеличенную психотерапию", используя в этом деле такие адлеровские термины, как влечение к власти и бегство в болезнь. Когда счетовод захотел бросить курить, безумный психоаналитик, доктор Андрейшин, ординатор „отделения полуспокойных", „заставил меня вспомнить, что еще в двухлетнем возрасте я был склонен, если не к убийствам, то к насилию над своей няней" (читал ли Иванов фрейдовскую „Историю детского невроза"?). По ходу странного, часто абсурдного сюжета звучат восклицания вроде „психоанализ психоанализом, но я испытывал такое состояние, будто и меня облили помоями".

Герои романа, сложными путями повторяя современную ему метаморфозу советского психоанализа, хотят переместиться из московской психиатрической больницы на уральский строительный комбинат, где они собираются заведовать „психической частью", занимаясь „психической переделкой людей" по четырехлетнему плану (16). И только рассказчик-счетовод догадывается, что „здесь производится единственное в своем роде психологическое испытание, более реальное и более ощутимое, чем все затеи доктора Андрейшина"

.

Ужас пустоты

Ощущение тупика, которое все яснее осознавалось политическими „верхами", вынуждало к поиску новых идей. Евгений Замятин среди многих проблем русской литературы 1923 года главным считал то, что в ней отсутствует „философский синтез, а именно в нем-то сейчас острая потребность, жажда, голод. Разрушено все, что было нужно, — и все, что было можно". Переходя на латинский, он описывает мир нового человека как horror vacui — ужас пустоты.

Весь диапазон леворадикальных рецептов был хорошо известен, множество раз дискутировался еще до революции, а теперь, когда они были реализованы и провалились, их повторение имело лишь ритуальный характер. Сдвиг вправо, к экономической либерализации, на который с колебаниями и очень непоследовательно решился Ленин, означал потерю столь ценимой большевиками власти. В этой ситуации желание вырваться из привычного политэкономического спектра решений (влево-вправо, радикальная национализация либо высвобождение частной инициативы) было естественным и многим казалось осуществимым. Новым измерением революционного процесса представлялась „переделка человека", глубокое преобразование его природы на социалистических началах. Как формулировал в 1920-м притязания своей „театротерапии", поддерживаемой Л. Троцким, Н. Евреинов: „Это, конечно, не аргумент против социализма, это лишь аргумент в пользу того, что мы должны еще что-то предпринять" (см. гл. 4).

Позже, в середине 30-х годов, необычайно выразительно писал о том же в своем оставшемся тогда в рукописи романе „Счастливая Москва" Андрей Платонов. „Надоело как-то быть все время старым природным человеком: скука стоит в сердце"; „насколько человек еще самодельное, немощно устроенное существо — не более, как смутный зародыш и проект чего-то действительного, и сколько еще надо работать, чтобы развернуть из этого зародыша летящий, высший образ, погребенный в нашей мечте", — чувствуют не читавшие, наверно, Ницше герои Платонова. Труднее всего приходится в этом новом мире человеческой сексуальности. „Либо социализму удастся добраться во внутренность человека до последнего тайника и выпустить оттуда гной, скопленный каплями во всех веках, либо ничего нового не случится и каждый житель отойдет жить отдельно, бережно сохраняя в себе страшный тайник души". Не ссылаясь на Фрейда, герой романа открывает, что „страсть жизни" сосредоточена не в желудке, а в чем-то другом, „более скрытом, худшем и постыдном"; и понять это необходимо именно теперь, потому что „он давно втайне уже боялся за коммунизм, не осквернит ли его остервенелая дрожь, ежеминутно подымающаяся из низов человеческого организма".

И действительно, чего не удалось достичь на пути изменения экономических и политических структур, теперь вопреки марксизму пытались искать на пути психологических и педагогических экспериментов. Политическим лидером этого нового в большевизме пути был, безусловно! Лев Троцкий. Ответственным исполнителем планов переделки человека стал нарком просвещения Анатолий Луначарский. Не знавшими меры пропагандистами этих идей были деятели Пролеткульта. Колеблясь и отступая перед здравым смыслом, это направление поддерживали многие интеллигентные большевики, в частности, Надежда Крупская, в начале 20-х осуществлявшая политический надзор за Нарком-просом, и Николай Бухарин.

Философскую основу идеи переделки человека заложил не Маркс и не Фрейд, а Ницше. Это его романтическая мечта о сверхчеловеке, из которой логически следовало презрение к человеку живущему, обывателю и мещанину, его радикальный призыв к переоценке всех ценностей и его же пренебрежение к любым свидетельствам реальности осуществлялись на деле в бюрократической деятельности Наркомпроса. Влияние Ницше на большевистское сознание остается интереснейшим вопросом, в полной мере еще не изученным. Исследователи показали трансформацию идей Ницше в работах Богданова, Луначарского и, конечно, Горького.

Но Ницше не мог быть легитимным источником новой политики. Он уже фигурировал на русской сцене во времена молодости таких деятелей, как Троцкий, он был прочно скомпрометирован теми давними дискуссиями и, попросту говоря, он не был нов. Все то же самое, впрочем, не помешало другим реформаторам природы человека, немецким нацистам, сделать из Ницше пророка своей политики.

Для большевиков, в противоположность нацистам, привлекательнее был Фрейд.

Одной из высших ценностей в их сознании была наука. Даже Сталин, в конце концов истребивший всех, кто напоминал ему о наивных устремлениях изменить злую, хитрую и корыстную человеческую природу, которая может быть дисциплинирована только силой, — даже Сталин воплощал свой бред в наукообразные формы. Те же, кто вдохновлял Наркомпрос и Пролеткульт, были, в отличие от него, одаренными интеллектуалами, Троцкий был действительно блестящим публицистом, Луначарский — оратором, Богданов — философом, Блонский — психологом... Эти люди понимали толк в науке, точно оценивали ее уровень и, в отличие от своих политических преемников, однозначно реагировали на интеллектуальную халтуру. Их марксистская выучка, к которой прибавился сначала опыт эмигрантской жизни в Европе, а потом — навык бюрократического руководства огромными хаотическими организациями, воспитала в них привычку осознавать происходящее в обобщенных научных терминах и придавать этому пониманию решающее значение. В критической философии второй половины нашего века, изживающей крайности подобного рационализма, такая установка называется логократией, верой в то, что знание истины изменяет мир само по себе. Ярче всего этот культ сознания был выражен у Троцкого, который считал возможным пропагандировать его даже в политических речах (см. гл. 7).

Поэтому Ницше с его иррациональными мечтаниями был наивен и неприемлем. Значение, которое Фрейд придавал сознанию в изменении человеческого поведения, казалось более созвучным новым задачам. Именно эти элементы фрейдовского учения стали безусловно доминировать в том его упрощенном варианте, который представлен в работах советских аналитиков, например, И. Ермакова. Фрейдизм — так большевики называли психоаналитическое учение по аналогии с привычным марксизмом — воспринимался как научно обоснованное обещание действительной, а не литературной переделки человека, осуществляемой на основе изменения его сознания. Масштаб, конечно, не тот, но не зря Бухарин рассуждал о буржуазной науке лилипутов и пролетарской науке Гулливеров. Фрейд с его кушеткой и индивидуальным пациентом, с которым надо работать годами, казался им, вероятно, провозвестником будущих психоаналитических фабрик: нечто вроде Сен-Симона с его убогой коммуной, из которой выросли гулливерские стройки советского коммунизма. Пройдет немного времени, и бывший психоаналитик Арон Залкинд объявит о решающих успехах руководимой им педологии в деле научного строительства „нового массового человека".

Наблюдатели тех лет отмечают удивлявший многих процесс реабилитации частной жизни. Бойцы, вернувшиеся с фронтов войны, растянувшейся почти на десятилетие; горожане, начинавшие восстанавливать полностью разрушенный военным коммунизмом быт; бюрократы, интеллигенты, нэпманы — все разом стали возвращаться к человеческой жизни. Христианская мораль была дискредитирована. Коммунистическая устанавливалась как-то нерешительно, даже большевики ленинского типа откладывали ее в далекое будущее, а в личной жизни давали образцы совершенно традиционного поведения. Жизнь миллионов людей должна была устанавливаться заново. Молодежь, беженцы, выдвиженцы чувствовали вакуум моральных норм, понятных и чем-то оправданных стандартов действий в межличностной, семейной, даже и в профессиональной сфере. Современное науковедение связывает периоды расцвета таких наук, как психоанализ, социальная психология, сексология именно с эпохами общественных ломок, когда место традиционных норм и регуляторов поведения — религии, права, традиций оказывается вакантным и заполнять его спешно приходится науке.

Сексуальная жизнь неожиданно стала интересной всем. Героиня революционных матросов, а ныне посол в Стокгольме, Александра Коллонтай опубликовала в „Красной нови" письмо к пролетарской молодежи, в котором утверждала, что и партийцы умеют любить и, сверх того, имеют право на любовь. Воровскому пришлось опубликовать ответ возмущенной большевички, которая сравнивала оппортунистическую позицию Коллонтай с мелкобуржуазными стихами Ахматовой *. В конце этой дискуссии солидно выступил Луначарский, попытавшийся объяснить, что государство не в состоянии регламентировать еще и эту сферу жизни.

В 20-е годы выходят квазинаучные издания, содержащие разного рода рекомендации по ограничению половой жизни и переводу ее на „сознательный" уровень. Венцом их были многократно перепечатывавшиеся „заповеди" Арона Залкинда, согласно которым класс в интересах революционной целесообразности вправе вмешиваться в половую жизнь своих членов (подробнее см. гл. 8). Предполагаемые результаты описали Евгений Замятин в „Мы" и Андрей Платонов в опубликованном лишь в 80-е годы „Антисексусе". Пантелеймон Романов рассказывал о сложностях, которые возникали у заурядного „нового человека", когда он впервые испытывал любовь и стеснялся своего буржуазного чувства, ревновал и оттого чувствовал себя контрреволюционером и т. д. В 1925 году Лидия Гинзбург записала: „Эротика стала существеннейшим стержнем литературы прежде всего как тема неблагополучная", О. Мандельштам, скорее всего не осознававший тогда, в 1922-м, подлинного значения своей метафоры, называл интерес современных ему литераторов к психологии и быту „романом каторжника с тачкой".

Эта жизнь дошла до нас в данных нескольких социологических опросов о половом поведении молодежи. В целом они свидетельствуют о нетрадиционном и дезорганизованном сексуальном поведении студентов начала 20-х годов. Высокий уровень ранних браков, частые разводы и количество абортов, почти вдвое превышающее количество рождений, сосуществовали с нереалистичными установками, общей неудовлетворенностью и частыми жалобами на сексуальные расстройства. Три четверти одесских студентов 1927 года считали, что нуждаются в более интенсивной половой жизни, и 41% жаловались на половую слабость. „Занятия, умственный труд и огромные траты интеллектуальной энергии в сочетании с неправильным питанием серьезно усиливают остроту сексуальных проблем", — писал современник (там же). По данным А. Залкинда, 85% болели „нервными или бронхиальными расстройствами". Волна суицидов, прокатившаяся по столицам после самоубийства С. Есенина (1925), отразила степень дезориентации молодежи. Отвечая на вопросы по „социальной гигиене пола", студенты высказывали радикальные пожелания типа государственного обеспечения равной доступности женщин и открытия бесплатных публичных домов и в то же время почти единодушно говорили о вреде мастурбации и недопустимости гомосексуализма.

Прокламируемым целям этой культуры соответствовала невероятно высокая степень сексуального подавления, засвидетельствованная опросами. Больше половины студенток, по данным ряда исследований в университетах Москвы, Одессы и Омска, оставались девственны в возрасте до 30 лет, 80% одесских студентов-мужчин по крайней мере раз в жизни пытались навсегда отказаться от половой жизни. Залкинд сообщал с удовлетворением, что больше трети исследованных им московских студентов не ведут половой жизни, так как „переключают сексуальную энергию в творческую социальную деятельность". Меньше половины одесских студентов верили в то, что любовь существует, хотя 63% сообщали, что пережили ее в своей жизни. Меньше половины студенток мечтали о браке; правда, четверть студенток была за „свободную любовь".

Глубокое рассогласование реальных способов полового поведения и воспринятых представлений о нем порождало острый спрос на такую духовную систему, которая могла бы объяснить человеческие отношения и вместе с тем не противоречила бы явным образом большевистской идеологии, энтузиастами которой были эти молодые люди. С другой стороны, неудовлетворенные потребности искажали образ любой духовной системы, подгоняя ее под себя.

В этой обстановке понятно, что двухтомное издание „Введения в психоанализ ”Фрейда” выпущенное ГИ-Зом в 1922 году тиражом 2000 экземпляров — тираж столь фантастический для Джонса, что он рассказывал о нем спустя тридцать лет — было раскуплено в течение месяца.

 

Поворотили на детей

Со всем этим связан и особый, свойственный культуре 20-х годов интерес к детству. Он проявился не вдруг, но воспринимался как нечто новое и к тому же возник одновременно у самых разных людей.

Вспоминая 20-е годы, Лидия Гинзбург так трактовала литературный процесс: „Поворотили на детей". По ее словам, „выдумал детскую литературу" Корней Чуковский, до 1917 года бывший популярным журналистом и литературным критиком, который сам „с революцией остался вроде новорожденного". После „Котика Летаева" Белого почти одновременно выходят „Детство Люверс" Пастернака и детские автобиографические очерки Мандельштама. В дневниковых записях 1925—26 годов Гинзбург писала: „Все ужасно обеспокоены: как это — опять Иван Иваныч с психологией? Нет уж, пускай будет Ванечка: во-первых, темна вода; во-вторых, меньше прецедентов; в-третьих, больше парадоксов".

Горький пишет „Мои университеты", а символом новой эпохи в живописи становятся мальчики Петрова-Водкина. Николай Рыбников создает огромное собрание дневниковых описаний развития детей и пытается пробить через Наркомпрос масштабный проект организации Биографического института, специально занимающегося подобным коллекционированием, В повестке дня стоит вопрос об организации новой, „гулливер-ской" по Бухарину науки о ребенке и о переделке человека — педологии.

Разнообразные ассоциации и институты медико-психолого-педагогического плана с более или менее явным психоаналитическим уклоном появляются с неведомой нигде ранее быстротой. Весной 1918 года в Москве учреждается Институт ребенка с двумя подотделами — соматическим и психологическим и Опытным детским садом. В том же году частный санаторий В. П. Кащенко решением Наркомпроса преобразуется в Медико-педагогическую клинику, а 1 октября 1923 — в Медико-педагогическую станцию с широко сформулированными исследовательскими задачами. В августе 1919 года в Петрограде учреждается Клинический психотерапевтический институт. Его директором значится знакомый нам А. Б. Залкинд; в небольшом штате из трех научных работников числится и еще один психоаналитик, И. А. Перепель. В первые послереволюционные годы в Петрограде развивается огромное клиническое и научное хозяйство В. М. Бехтерева — Психоневрологическая академия с существовавшим на ее базе 2-м Петроградским университетом. В Академию входил Детский обследовательский институт под руководством А. С. Грибоедова, в котором Татьяной Розенталь с 1918 года велись психоаналитические исследования детей.