Стоменов. Стоменов: Жизнь, Сергей Дмитрич, будто явь выходит, когда заснуть боишься, ибо страх великий тебе может присниться

Стоменов: Жизнь, Сергей Дмитрич, будто явь выходит, когда заснуть боишься, ибо страх великий тебе может присниться. Вот и маешься, маешься, маешься ты, и чем боле клонит тебя в сонную, тем и более страшно делается. Одно и темяшишь, что уснешь навечно: без снов, без страху, без мучениев. И все одно, ужас берет тебя. А сон, сам знаешь, каков он: в нем ты собой не велеешь, словно листом с дерева метает тебя от случая к случаю, от страха к большему страху еще. Пока в плоти цельный, ничего еще будет, пот холодный отрешь и забудешься. А коли бескрайним сон твой сделается, будто море-окиян? Вот она, значится, смертюшка-то твоя! И не проснуться ужо, рубахой своей не отереться. Не будет боле тебе послабления: на веки вечные маяться зачнешь.

 

Следователь: Так уж и так, Андрей Николаевич?! Больно уж солоны щи твои выходят.

 

Стоменов: Ну, так и не хлебай, раз солоно, я тебя не неволю. Тока вот, как сон страшный заявится, не спросивши разрешения, каково будет зрить его тебе, так и мука посмертная примется, сном навечным и неодолимым к духу твоему прикипит. Потому кривошеевский смерти благоволит, купает и кормит ее, как кутенка, чтоб, значит, брюхом к себе свернуть ее. Тогда она ослабится, а ты в силе большой выходишь. А вашенский жизнь любит, слабя ее тем самым, а смертное, поперек, усиливая против себя. Вишь, как оно выходит-то.

 

Следователь: Мудрено, мудрено, Андрей Николаевич. Как с врагом, выходит, со смертью обращаетесь вы. Того перед тем, как сгубить, от хвори лечите…

 

Стоменов: Пошто только от хвори говоришь, мы и другое могем, многое разное. С бабой желанной случить мужичишку можно.

 

Следователь: Ну, я понял, понял! Я для примера сказывал, чего мне твое-то повторять? И так вот: выходит, врагом вашим смерть будет лютым, раз вы ее так настырно слабите?

 

Стоменов: Отчего же это?

 

Следователь: Принцип, Андрей Николаевич, принцип!

 

Стоменов: Не знаю я, что за прынцып такой.

 

Следователь: Противоположность все твоя, Андрей Николаевич! Кто для вас ближе всего будет на свете белом? Да вы тока сами себе и выходите, кривошеевские да никитовские. Я верно говорю? Ну, вот. Что вы с собой наделываете-то, с родом своим кровным? С самого мала и до смерти бесконечные испытания вам даются, суровые, рисковые, смертельные. Я прав или поправишь меня?

 

Стоменов: Так и што? Сила же в ентом великая! Затем и дается.

 

Следователь: А то, что слабите вы себя для силы, а силу иным даете для слабости их. Вот и выходит, что смерть – это вражина ваша, потому как слабите вы ее, сближаясь с ней. А? Что смеешься, Андрей Николаевич? Я все верно сказал.

 

Стоменов: Опилок ты еловый, Дмитрич, право слово! Молоко молоком назвал, что целый день на солнушке простояло. Ты смерть как соображаешь: бабою с серпом, небось?

 

 

Смерть – это сила сама и есть. Смерть – это закон великий, он тебе ни другом, ни врагом не бывает. К землице тебя тянет когда, так это нечто вражина будет? Сумел одолеть его, этот закон, – так и полетай на фланерах своих. А не сумел коли, убейся тады об землю-то.

 

Остынь, Дмитрич, а то завтра с луной и небом звездным враждовать зачнешь. Со смертью ни враждовать ненадобно, ни задруживаться с ней силиться, а ее прежде всего почитать должно. Тогда она и ослабится супротив тебя.

 

Жизнь – она, Сергей Дмитрич, как фланер ентот. Если уразумеешь ты закон земной, тады и лети. Ослабил, получается, силу-то земную. Но после-то все одно, воротиться на землю должон. Так и мы выходим: сначала летать могем высоко-высоко, а потом обратно к земле ворачиваемся. Вот так оно будет у нас. Вот так.

 

Горбун

Вот и досказал я тебе до конца, чего ты сам не вместил. А остальное слово его в писаниях твоих содержится. Если со всей строгостью подойтить, то путаницы много сотворил ты, в днях наплутал, в интересе нашенском. Ну а одно, слово его верное, а что до оппозиции, то негоже там правду искать. Глупость недорогого стоит: хоть соврамшая, а хоть и истинная.

 

А то и лучше даже, когда такими дурачками опричники наши сделались в сказе твоем. По уму оно неказисто выходит, а по духу если судить, то самая правда и есть. Я вот зачитаю тебе малость, а сам и стыжуся, от глупостей своих говоренных. И кабы заново все сделать, так лучше истребить меня вовсе оттуда надобно. С корнями изжечь из землицы книжной. И тебя тоже бы изничтожить насовсем, вернее будет. А только его слово и оставить одно.

 

Я хоть и каюсь перед тобой, паря, а только ты носом не шибко задирайся. Многое от меня глупостью было, а твоего тут и вовсе нету. Я от своего разумения спрашивал, а ты словно чужое услышал да на бумагу свел. Чай, не Мересьев будешь, по лесу зимнему пластуном не лазал. А расписать, как лазал, в теплой избе-то сидючи да кофу сладкую похлебывая, – много вас таких мудрецов сыщется.

 

Я, мил человек, твою подноготную исследовал, прежде чем повстречаться нам. Больно уж там справно у тебя все деется. Ломать – не ломало тебя, калечить – не калечило, болеть не выходило серьезно. Тонуть не топ, гореть не горел, враждовать не враждовал. Ни тебя где в свидетелях происшествия какого станет, а уж самому пострадать, и того паче. Чего, чего ты зыркаешь, раззыркался! Забыл, поди, где находишься-то? Большее в бумагах записано, а остальное зазывные мне сказывали. А у них, умеючи, чего хочешь, выведать можно. Вот и выходит, что отсиделся ты, будто мышь в норе: ни пороху нюхать, ни юшкой утереться.

 

Одно и есть, что артачишься только: я сочинил, кричишь громко, я замыслил все это! Да только куда тебе, мыши норной, удумать такое! Для этого жизнь целую прожить надобно!

 

Кабы не сидеть самому мне подле него – все одно, не поверил бы я бахвальству твоему. А тем паче, что сам живой свидетель стался. Вот так, паря. Так что ты не шуткуй со мной, а делай справно, что велится тебе.

 

Ну что там выходит, ты глядел? А ну-ка, оглянись, не вернулся ли он?

 

Вит

Бумагу мне принесли. Целую пачку бумаги, которую в принтер закладывают. На обложке я углядел фиолетовый штампик со словом «Принято» и корявую неразборчивую подпись.

 

Ручек было несколько разных, словно собранных в разных углах от нерадивых учеников, окончивших школьный урок. Одна мне приглянулась особенно: толстая, с прорезиненной насадкой под указательный палец. У меня дома такая же есть.

 

– Так что там? – повторил горбун. – Воротился он или нет? Зазывать не надобно, а просто заглянь, что там делается. Должон уже вернуться он.

 

В комнате никого не было. Я с запозданием отметил, что мне даже не пришлось закрывать глаза, чтобы узнать это. Мглистое серое очертание стояло перед глазами, мозолило взгляд белым пятном табурета. Затем видение разом спало куда-то вниз, будто сосулька с крыши отвалилась, и я столкнулся с неодобрительным прищуром горбуна.

 

– Нет там никого, – заторопился я. – Пустая стоит. А с чего вам взялось, что вернется он?

 

Взгляд его еще более прищурился. Будто сквозь щель в заборе рассматривает меня.

 

 

– Ну, вот взялось, – почесал он сало своих волос, отвернулся и опять заходил по комнате. – А то, поди, расцепить тебя надобно уже, ась? Так расцепим, дело недолгое, знай строчи себе без помех. Только одной руке поперек все равно сцепленной быть. Тебе какая рука-то надобна для письма, правая али левая? Левая?

 

– Правая нужна, правая, – заелозил я по стулу, силясь хоть как-то размять окаменевшее от бесконечного сидения тело.

 

– Как закажешь. Сейчас Андрюшка покажется и сымет. Ты только смирно сиди, уговор? А то он у меня суечения лишнего шибко не любит.

 

Я испуганно замер. Через несколько мгновений в лицо мне снова шибанул тошнотворный запах сладкой клубники. Я заметил, что ногти на руках Стороженко были обгрызены чуть ли не до самого мяса, а на мизинце его наметилась кровавая прожилка. Металл жалобно клякнул, и я с облегчением уронил вниз, под стол, освобожденную правую руку, разминая жимом пальцы. А руки Стороженко, мелькая мясом ногтей, умеючи щелкнули кольцом за крюк столешницы и исчезли из поля моего зрения. Только запах, этот липкий противный запах, остался со мной, перша в горле и затрудняя дыхание.

 

Горбун остановился. Край рубашки на его груди разошелся, и я увидел желтое тело горба, выпирающее из-под белой краемки. На вид ничего особенного, если не чувствовать почти физически ужасно выпирающую чужеродную и будто враждебную тебе часть тела. Будь со мной такое – я, наверное, жить не смог бы, я бы издох от ненависти к себе. А он ничего вот, живет, носит себя как-то.

 

– А глянь еще, не показался ли он там? – закивал он мне пальцем, подняв вверх свою руку, отчего край рубашки еще более разошелся, обнажая…

 

Комната вставала предо мной столь же легко, как открываются карты игральные, которые на стол брошены. Табурет белым пятном задрожал в глазах: вот так если словишь зайчика солнечного, то пиши пропало, не отцепишься долго, засядет он у тебя в глазах, окаянный, бельмом мозоливым да назойливым. Засядет, как пить дать, ничего тут не попишешь. Вот и зачнешь тыльнями своими по векам расписывать, отгоняючи его, а все одно, мерещит в глазах он, зайчишка этот.

 

– Ну нету его там, нету! – отмахнулся я, оправляясь от неприятного ощущения в голове. – Хоть ты кол на голове пиши, нет его там. Тихо, как на кладбище.

 

Горбун дернулся и внимательно посмотрел на меня, а я на него: кажется едино нас обоих осенила одна и та же пронзительная догадка. Но он оказался проворнее меня и высказал ее первым.

 

– Ну, раз кол на голове, то и пиши, – сказал с сильным нажимом на последнем слове. – Не сиди, не сиди сиднем-то! Глядишь, и впрямь выкажется опять на бумаге.

 

– Ну да, – проворчал я, примеряя ручку к руке. – А как потом отличите, его это слова или сам я их сочинил?

 

Ответа не последовало. Горбун снова заходил по комнате: ширк-вширк, ширк-пиширк. На мгновение рука моя замерла над снегом листа, словно боясь его испачкать. Затем я вывел первое слово, оно родилось уверенно и твердо – Смерть

 

Стоменов (Вит)

Смерть сперва для духа людского облегчением чуется. Будто ношу тяжкую с себя скинул. Дите ли малое будет али старик дремучий – все одно, послабление тебе становится. И нету никого на свете этом, кто в смерти своей – ожиданной али нежданной, долгой али скорой, легкой али мучительной, нарошной али случайной, – не нашел бы послабления великого. И пущай даже без облачка единого печали жизня твоя была, всецело из радости сотканная, а все одно, удивительная легкость станется с тобой.

 

Будто не радовался ты, а горевал, будто не смеялся, а плакал, будто не меды сладостные едал, а деготь горечный древесный. Вот каковой теперь твоя жизнь земная, оставленная, почудится тебе. Это дух из твоей плоти изошел, будто стрекоза полянная из своего плена выбралась: крылушки она расправила, шасть в небо и летать зачала. Словно всегда так и мотыляла, а не сидела, в темнице своей затворенная.

 

Коим света много видится, кто и себя углядеть может, а кому-то бывает и обратно войти в плоть свою. В последнем если быстро вернулось, то смерти пужаться перестает человек, а если долго потом без рассудка был, по болезни или ушибу какому, тады вряд ли доброго в его рассказе услышишь, если разумение к нему воротится. Но даже если и перескажет он чего, то не веруй, неистинное оно выходит. Потому как истинная правда станется в начале дня

третьего только от исхода от плоти духа твоего.

 

Два дня, по земной мерке, ты будто птицей небесной сделался. Такое во сне узришь иногда, бывает такое видение каждому: как летать зачал, как плоть твоя от землицы оторвалась да в небо застремилась.

 

Оно и во сне даже так, что блаженность невесомая слаще любого земного удовольствия, а по смерти нашей в тыщу раз сильнее сонного будет. А кто муку на земле принимал, еще и более того. Все, в миру деенное, другими людями устраиваемое, тщетным и напраслинным тебе обнаружится. Будто мураши по землице лазают, пропитание ищут да кров себе ладят.

 

Такое мелкое все, жалкое и ничтожное, глупостное и пустое выходит во взоре духа твоего, на мир земной глядючи, что и глядеть-то более не хочется. Одно только и есть, что шибко радуется дух твой освобождению своему, огромадным наслаждением пропитывается. Так и минуют два дня земных и две ночи земных, в безрассудстве блаженном.

 

Но с третьего дня поусытится радость твоя постепенно. Чувство закопошится такое, будто забылось чего. А вспомнить засилишься, то не дастся оно тебе. Обеспокоится дух твой да округ себя оглядываться зачнет, да только нет подле него никого и ничего. Себя чует он, но более никого не видать и не слыхать. Встревожится дух тогда. Радостное ушло, будто в воду кануло, и не знает он теперь, куда деть себя, куда направить себя. Мысли земные ему припомнятся, что думалось ему о царстве посмертном. Метаться он начнет – кто в розыске бога своего, в которого веровал, кто в поиске душ иных умерших, которым находиться на свете том в неисчислимом множестве должно. Всякий в разное верует, каждый свое ищет. Да только не находится им ничего. Ничегошеньки.

 

К концу третьего дня в ужас, невиданный и незнанный ранее, дух смертного приходит. От смерти чувство такое испытал, будто на твердое ступил, много лет по волнам метаемый, с мига на миг погибель ожидаючи. И вот она, земля будет, твердыня твердая, спасение его!

 

Но опосля искать зачнет другую душу живую, да только не найдет он никого, ни единой душеньки иной. Один только он и есть. Ни зверя там дикого, ни птицы певчей, никого там нету, окромя его одного-одинешенька. Вот как на острове мертвом этом, так и в царствии смертном, – одного только и жаждать начинаешь, пускай бы тока не одному тебе остаться. Тады спасенный, на смертную землю ступивший, в окиян бросается плыть, а дух наш – на землю воротиться заторопится, к людишкам мурашливым, коих ранее оставил он.

 

И те, кого он уже букашками земляными почуял, опять для него дороже золота станут. Как из-за морей на землю родную воротишься да зачнешь по знакомым людям бегать, радуясь им, радуясь встрече вашей после долгой разлуки, – так и дух человеческий, на землю идя, в каждом чуть ли не брата кровного своего узрит. От третьего дня до третьей ночи, людей живых чуя, от уничижениях их до обожания оных преобразишься. Сначала они тебе были, словно жуки земляные, потом опять равными их своему почуял, а потом и вовсе нуждой в них проникся великой, дороже всего на свете показалась тебе их жизня земная, страстью и болью одолеваемая. И даже тот, кто жизнь свою потерял в страдании великом, пытаемый природой или недругом своим, – все одно, тока и хотел бы, что воротиться туда обратно.

 

Воротиться обратно легко будет: тока захотел, так и там ты уже, где помыслил. Ничего в мире смертном проще нет, чем назад к людям обернуться. Но вот им, земным, тебя уже не узрить более. Ушел ты для них в никуда, на веки вечные. Рассуди, оно и верным будет: нет тебе ни бога, ни архангелов, ни душ иных смертных, ни сада райского, ни пепелища адова, а тока одно бездонное ничего и есть округ тебя. Лети вечность целую, тысячу жизней, хоть устремись к звездам – не найти тебе ничего и никого, а пустынность тока одно и есть. Вот и потянешься-то обратно к людишкам земным, ибо как более не к чему тягаться будет.

 

Душа посмертная, от плоти отлетевшая, – она почти как человек земной и выйдет. Видеть – видит, слухать – слухает, чуять – чует все обостренно. Тока что вихры не почеши уже, в локте руку не согни, по коленке себя не хлопни. А так будто человек. Тока не видать дух земному люду, как будто и нету его вовсе. Хоть криком кричи, не услышат тебя. Явится в свой дом дух посмертный, а там все кручинятся, подле гроба с телом его сидючи. А то и схоронили уже, поминают его добрым словом. А он, вишь, рядом с ними, убивается более ихнего, сидючи где-нибудь рядышком. А то и вовсе за столом поминальным воссел.

 

Разное тут бывает. Я увидал однажды, как старуху схоранивали, а дух ее, значит, сидит на гробу своем, по плоти своей мертвой елозит, будто обратно залезти в нее хочет. Так вот он и мозолился до тех пор, пока крышку гробную не закрыли, утек куда-то. Но такое нечасто бывает, ибо дух посмертный к четвертому дню редко потерю свою великую смыслит. Это опозже приходит. У кого к девятому дню только, а у кого и позже того.

 

До девяти дней дух часто с родными своими ошивается, словно надежду чает. А опосля он уходит окончательно и ворачивается к ним очень редко, а то и вовсе никогда более. Я не ведаю чувства такого, но если хошь понять, что дух

 

посмертный чует, то схожее будет это с бабой, которая дите свое схоронило, а то и нескольких сразу одним махом.

 

Горе выходит ей великое, боль незаживаемая, мука изуверская. Вот так и дух посмертный в отчаяние ото дня на дню приходит, все горше и горше ему становится, постыльным и ненавистным все делается. Ибо самого себя схоронил он навечно, всего себя земле отдал сполна, а сам весь, от краюшка до донушка, земным пропитался, из земных чаяний дух его соткан. Никому в земной жизни нет горя большего, чем ему эти минуты страшные.

 

Потому и схоронить человека умершего побыстрее надобно, ибо чем позже будет, тем ему большая мука выйдет, много горше схоранивать себя будет. После трех дней и ночей ужо должно быть схороненным ему. И тогда выйдет духу посмертному послабление. Не таким постыльным его мытарство станется.

 

После дней девяти отходит дух постепенно от земной жизни окончательно. Виться теперь ему в сторонке от людей земных, хоть и зрит он их всегда да не замечает только. Им его вспомнить, он и пошелохнется. Им его помянуть, ему и послабится чуток. Теперь только и живет тем, что думами земными, когда вспомнит кто его. И чем больше вспомнят, тем ему более и послабится. Худое вспомнят али хорошее вспомнят, невелика разница будет. Тут главное, что думы о нем человек земной держит. А пошто ненадобно покойничка словом худым поминать, это я опосля скажу. Да и не ко всем этот зарок верным будет.

 

Дух посмертный у всего живого на земле имеется, а не только у человека одного. Пущай и волк лесной, пущай и рыба водная, пущай паучок полянный – все одно, по смерти плотской дух их отходит в царство смертное. Тока вот у человека он самым сильным выходит. Оно и всю живность земную в одно-единое собери, а супротив человека слабее будет. А пошто так, неведомо мне.

 

В царствии смертном срок для живности короткий отмерян. Коли бабочка лесная, то и дня не пройти, а уже нет ентой бабочки, будто и не было вовсе. Канула насовсем. Никола нам говаривал, что истинная смерть настает не в земной жизни, а в царстве смертном. Смерть ента иная, чем на земле, выходит: будто слабость тебя одолевает все большая и большая, и слабнешь ты до тех пор, пока чуять себя не перестанешь вовсе, а потом и будто исчезаешь насовсем. Как водица в лужице под лучами солнца иссыхается. А иное и отойти в царство мертвое не успело еще, а уже и нету его, и не быть ему никогда более – ни в земной жизни, ни в посмертной.

 

У Николы медведь прирученный живал одно время, так по смерти он почти три года-то по мертвому царству похаживал. Но такое посему вышло, что это Никола его поминал, когда издох зверь ентот. А в большинстве своем животина и птица лесная не более сорока дней и ночей чаяться будет, а потом и канет навсегда. На земле у зверья разного – разные и сроки отмеряны будут, а в царстве смертном все равны получаются: никто никого выше не станется. А пошто так выходит, никому неведано будет.

 

Тока человеку одному и подлежит существование посмертное бесконечное. А если вернее сказывать, то подлежит, но не всякому сделается оно. И многие равны со зверем лесным в сроке посмертном сделаются, в безвестность канут навечно вскорости, по смерти своей. И если памятуют тебя в жизни земной, поклоны тебе ладят и слово о тебе молвят, тогда и ты в силу входишь, укрепляешься в духе своем. Ну а коли подох, а никто и не вспомнил тебя, будто бы и не было на земле тебя вовсе, тогда не обессудь. Тогда и в царстве смертном не станется тебя вскорости. Одно только и ладно, что сгибнуть тебе навечно, не принимая муку горестную для духа твоего, каковую иным принимать суждено. Собаке иной подчас легче твоего быть, ибо собаку свою умершую хозяин добрым словом всегда попомнит, а в тебе за всю жизнь и ни в ком нужды не стало. А там, где водица не пролилась и солнушко не попекло, живому более не быть. Ни в земной жизни, ни в посмертной.

 

А коли дух твой земными думами поливаем будет, тады и в вечность существование твое оборотиться может. Долгость бытия посмертного всецело станет думами этими меряться.

 

Воспоминает о духе твоем один человечишко, так и канешь, как тока забудется он думать о тебе или сам помрет от случая или от старости. А кады мильон воспоминают, вот тута в духе твоем сила великая появиться может, бессмертным сделаешься. Вот и говорят люди, что некто имя свое обессмертил, в мыслях завсегда будто живой сделался. Да только такое и для царства смертного правильным будет. Истинно бессмертным дух твой станется.

 

Потому и почитаем особо мы места погребные людей великих, ибо в духе их посмертном огромная сила имеется. Никогда таковые не канут. А если и канут, то столько еще жизни возьмут, что ни в какой земной нельзя взять. Тыщами и тыщами лет жизнь эта посмертная может быть.

 

Потому и сказано вам было, что худое ли думалось, доброе ли думалось про покойничка – а все одно, выходит у духа посмертного усиление, и канун его отдаляется безвестный.

 

Сотворил ты в жизни земной чего, что людям иным ненавистно будет, погубили они тебя за это. А когда расстался ты с плотью своей, тут и выходит, что жизнь посмертную и силу огромную тебе дают ненавистники твои земные, думы о

 

тебе постоянные думая.

 

Вот и получается, что иной человек, жука не раздавивший, канет в смерти окончательной ранее иной лошади или коровы дойной. А тот, на кого огневались и возненавидели люди, веками и веками дольше праведника посмертно прожить смогет. Оттого и мертвим мы людев, помеху чинящих, без зла на сердце: дабы забветь врага своего. Ибо в гневе твоем – его сила посмертная содержится.

 

Как и на земле долгота жизни своей мере подлежит, так и в царствии смертном все живое долготой бытия постичь можно. Тока живность земная от самой себя не зависит, и не дать им себе большего в посмертном царстве, даже если и захотят они того. Все одно, один у них срок для духа выйдет. Сорок дней аккурат, а опосля и канут. Но человеку посильным будет сколь угодно себе сроку отмерить в царстве посмертном. Одно только и надо, что в думах неисчислимых у людишек земных поселиться прочно, в сердце им запасть. Надеял такое, что думы у них не убывают о тебе, а то и усиливаются даже по смерти-то твоей плотской – вот и вошел ты в силу великую, дух свой обессмертил.

 

Ну и раз мы про долготу посмертную разговор держим, то одно помнить надобно: не тока себе, но и животному человек власть имеет дух посмертный укрепить. Годы и годы жизни посмертной даются от хозяина зверю его. Иная Марфа уже сгинула давно, а собачка ее все здравствует.

 

Чаще других случается у собаки жизнь посмертная долгая. Потом у кота. И напоследок у лошади. Только вот Никола нам крепко-накрепко запрет делал усиливать жизню зверную по смерти их. Ибо великая от того мука их ждет, с самым худым людским не сравнимая. Потому как не только одной долготой жизнь посмертная меряется, но еще и справностью духа твоего.

 

А справность – она как на земле имеется, так и в царстве смертном. Как в земной жизни у человека худо на духе может быть, так и в посмертном скитании духа его аккурат точно так же могет быть. Вот тока в жизни земной по силам тебе дух свой осветлить, покойным и радостным житье свое организовать, а в посмертной жизне – невозможным это станет. И чаво нажал с землицы-то, то и покушивать на том свете будешь. Худо было, так еще хуже станется. А осветлился если, сумел путь-дорожку правильную найти, от тягостности своей поизбавиться, тогда и в посмертном царстве легко и светло тебе будет. Потому-то и путь у нас особенный, ибо более всего живем мы в земном для посмертной будущности.

 

А посему и выходит, что люд наибольший, кто всю жизню свою на плотское поистратил, в царстве смертном оказавшись, на землю обратно захотит своротиться, ибо нет в духе его ничегошеньки, кроме одних плотских желаниев. А плотское все на земле, в жизни земной осталось. Чем в жизни земной кормился, тем в царстве небесном подчуйся. Так и маются мильоны и мильоны душ по царству смертному, муку великую принимают. Принимают за то, что не дается им страсть свою утолить, жор свой насытить. И не утолить ее, не унять ее. И не прекратится она до тех пор, пока не канешь ты, людями земными забытый. Одно и моли, чтобы позабылось им о тебе поскорее. Тогда в ослаблении своем и гибели скорой избавление себе сыщешь.

 

Охочему до еды муку бесконечную голодную в царстве смертном принять предстоит. Всю свою жизнь он плоть свою кушаниями ублажал – вот там и взалкает он. Гнев свой копил ты если на недруга, да так и не осилил его по жизни своей, то с собой этот гнев заберешь на тот свет, от бессильной муки маяться будешь. Даже тогда, когда враг твой сгинет в жизни земной, равным твоему сделается, – все одно, страдать будешь неутешимо и бесконечно.

 

Сморозило если до смерти, то лютый холод вечный должно принять тебе. В огне погорел, мукой огненной и по смерти веками маяться будешь. Так и выходит любому человеку: что с собой унес в царство посмертное, тем и сытым станешь. Унес горькое да больное, так и там горчить и болеть зачнет. А унес светлое и смиренное, то и на века бытие посмертное твое осветлится, легким и справным путь твой станется.

 

Оттого кривошеевский да никитовский сызмальства о смерти печется, дух к ней норовит. Но и в этом противоположность выходит, потому как многое в земном пути для земного и делается. От смерти худой поберечься, чтобы с собой ее не забрать на тот свет. В силе укрепиться, дабы страданиев от людей вражных не принять. Испытать себя сурово, ибо истинная сила колдовская в духе будет, и сила эта только испытаниями познается. Плоть содержать в справности, а иначе плоть болезная дух хворью и болью напитает. Наконец, велено нам умирать ранее, чем могли бы еще землиться, – в силе духу оставаться должно.

 

А, в остальном мы подле смерти завсегда ходим, дух свой к будущности приноравливаем. В расставании легком с дорогим тебе. В примирении светлом с опостылым тебе. В удерже от вожделения разного, только одним духом своим и питаючись. Вот так и выходит у нас: с одного глянешь если, покажется, будто для земного деем, о земном заботу держим, а как с иного уразумеешь, то и откроется тебе истинная нацеленность нашенская. А соединишь если все воедино, тут и постигнешь, что все земное лишь для небесного одного и делается нами.

 

В царстве смертном душ умерших – неисчислимые тыщи будут. Вот только не видят они, и не слышат они, и не чуют они друг дружку. Но не потому, что нельзя так, а посему, что ничего в духе их не имеется, кроме боли и жажды тоскливой на землю назад своротиться.

 

Оно и баба если потеряла дите свое, то каково ей на мир теперь смотреть будет? Постыло ей все, тошно ей все, горько ей все. Одну только думу теперь и думает, как бы обратно все поворотить. Что ей теперь до других? Так и с духом выходит в царстве смертном: не один он там, а если и обнаружится это ему, то не захочет он сам ни видеть ничего, ни слышать ничего.

 

Сначала, до девяти дней по смерти, нередко желание есть с другими душами свидаться, да только не дается это пока, сподручиться на это надобно, приноровиться должно. А когда сноровился, то тебе уже и нужды нету, охоты нет, а одна только тошнота тошная, горе горемычное, боль болючая. Потому в царстве смертном больше всех поодиночке обитают, друг дружку не видючи, а только в сторону жизни земной и зарятся да тоскуют звериной лютостью.

 

Дух посмертный всезнаючим для земной жизни будет, ибо все ему, как на ладони, в любом месте оказаться может, а то и в десяти местах зараз. Случается, что дух охоч к зазыванию, а то и сам, без зову, явиться захотит. Пущай, в оном случае, хоть город огромадный людев земных зазывает его к себе: всем он явится в тот же миг, без промедления. А как таковое могет быть, не ведаю я. Но такое, чтобы дух охочий был, очень редко бывает. Более всего дух посмертный затворником живет: мукой своею точимый, злой тоской по жизни земной истязаемый. Брат ты ему али сват, муж али жена, друг али враг покойничку-то, а все одно выходит – одну только тоску свою великую и выкажет тебе. А то и так злобой дыханет, что сердце зайдется.

 

И с любой стороны виноват ты супротив него: если гневался, то потому и далее гнев держит, что не извел тебя под корень. Если любил, то мечется и мается, что потеря ему вышла. Если должон остался, то изводится, что не отдал. Потому и случается очень часто, что предсмертный пред всеми искупиться заспешит: почуял, значит, что освободить свой дух от злобы надобно. Только запоздал он шибко – и много ранее сделать это следовало. За годы и годы до дня своего смертного. Чтобы дух в царствие смертное отошел чистым, аки вода колодезная.

 

Потому и говорится вам, что в жизни земной человек своеручно посмертную будущность уготавливает. И никого не повинишь опосля, если муку принять придется, а только одно, что волком выть. Порой и сам захочешь забвения скорейшего сыскать, чтоб не маяться. Да только на небесах не дается этого, силы таковой у тебя нет, чтобы кануть в бездонную. А срок жизни твоей посмертной теперь зависит только от памяти людской, от дум о тебе думанных. И шибко запомнили если, то не скоро канется тебе. Внуки и правнуки изойдут уже, а ты все еще страдать будешь.

 

Потому в жизни земной одна сторона дается тебе, чтобы люди тебя упомнили. Род твой, в первую очередность, а то и чужие тебе люди, если содеял что памятное им. Это укрепит тебя в царстве посмертном, долготу большую отмерит тебе. Но если ты худо жил, если за духом своим не ухаживал, к смерти его не сготавливал, а только плотским одним и живал, то долгота эта великим наказанием тебе сделается. Дум ты много посеял людских, и зачин для долготы посмертной сотворил основательный, а о том, как духом бесплотным быть, не позаботился. Вот и майся теперь, земными жаждами одолеваемый, веки вечные.

 

А коли справно жил ты, равно обе стороны утоляя, то и выходит тебе светлость и радость от жизни твоей посмертной. Ни места тут нет такового, где хорошо людям становится, ни расположения чьего заботливого. Что принес, там и живи, где остановился, там и будь, все худое и справное изначально в духе твоем содержится. Посему и говорю я, что на тыщу душ смертных – тыща разных наказаниев сделается. И по смерти каждый сам себя судить станет. И каждому свое выйдет, что в земном он себе уготовил. Каждому – свое.

 

Вит

От напряжения руку свело судорогой. Я с усилием разжал одеревеневшие пальцы, уронив ручку на исписанные листы, и затряс рукой, пытаясь разогнать кровь. Горбун мерно шагал по комнате, не обращая на меня никакого внимания, будто меня и не было вовсе. Я вдруг понял, на что похожа его нога, выгибающаяся коленом внутрь: так бывает, когда дверца у шкафа, закрываясь, словно проваливается створкой вглубь.

 

Он будто услышал мою мысль, остановился и вопросительно посмотрел на меня. Недобро ухмыльнулся.

 

– Что, умаялся, паря? Ну, поостынь чуток. Заглянь в комнатку-то заново, не воротился он? Нет? Ну, на нет и суда нет. Так что ты там говоришь, каждому свое на том свете станется?

 

Я слыхал, что это было на воротах Бухенвальда написано, концлагеря немецкого. А лагеря эти как назывались, помнишь? Лагеря смерти. Людишек в расход пущали там, миллионы жизней погубили. Только видишь, как странно-то выходит: если кто под ножиком лекаря очутился, тут и пофилософничать можно. Одному суждено выжить, здоровым сделаться, а иной и помрет, под ножичком-то. Тогда верно будет сказано: каждому свое выходит.

 

А вот в лагере смерти, где всем без исключения один путь заказан – в расход отправиться, дымом в трубу печную улетучиться, – что же иного там станется, кроме того, что ногами вперед? Я так думаю, мил человек, неспроста все это. Догадка в этом смутная содержится. Чуешь?

 

Я промолчал, раздосадованный, что он каким-то образом ухитрился подсмотреть то, что я писал. Рука никак не проходила – пальцы болели и кололо в предплечье. Навскидку вышло не меньше десяти листов крупного неровного почерка – я отвык писать так много от руки.

 

Но ощущения, что я закончил, не было. И даже вертелось в голове два слова далее: «Хуже всех…» А чего хуже всех, кому хуже всех, надобно писать дальше, надобно писать.

 

– Один человек известный однажды сказал примерно следующее, – менторствовал горбун. – Мол, переселение тел в загробный мирневозможно. Невозможно потому, что каждый, кто был бы вынужден сверху взирать на нас, испытывал бы страшные муки. Он бесился бы от ярости, видя все те ошибки, которые непрерывно совершают люди. Знаешь, кто это сказал? Гитлер. Удивительно точное предположение, не правда ли?

 

Оплошно лишь то, что догадка показалась ему такой ужасной, что стала доказательством невозможности смертного царства. Больно уж страшен подобный мир. Слишком противен он духу земному. Так вот и баран, который на лужайке травку щиплет, про скотобойню не поверит, если рассказать ему про будущность его неизбежную. Не может такового быть, и точка. Только люди хуже баранов. Баран не знает, как оно есть на самом деле, а человек не хочет знать, противится знать, упирается знать. Барана против его воли мертвят, а люди своеручно духу своему пропуск в Освенцим выписывают… Нет, нет, паря, не взбрыкивай! Не тот, что здесь, на земле, а тот, который там тебя ждет, по смерти твоей плотской.

 

– Вообще-то это гадство все, – вдруг брякнул я неожиданно. – Неправильно все это. И то, что вы говорите, тоже неправильно.

 

– Ути, ути, – оживленно подхватил горбун, сделав быстрый шаг к столу. – Что это за такое?! Что неправильно? И что тогда правильным будет?

 

– Да во всем! Да в том же концлагере вашем. В Освенциме погибли миллионы человек. И вряд ли кто-то из них попал туда по своей воле. А тем более смерть свою принял. А по его словам выходит, что расплачиваться теперь они будут на том свете мукою лютою. За что им? На этом свете они уже пострадали, врагу не пожелаешь; так теперь и на том страдать за мучения их земные? Так получается?

 

– Не ори, не глухой.

 

– Да, ни хуя себе, не ори! Да буду я орать! Да вы почитайте только, что написано! А в тот раз я иное писал; я помню, я помню! У меня дед целый год от рака умирал, наркотики ему не помогали, такие боли у него были! Что, за это теперь и там ему мучаться?! А если кто-то от горя или от боли великой жизни себя лишает, то, выходит, и там ему спасения себе не найти от этой боли и горя? А только большее еще будет? Это что, справедливо?

 

– Не ори, говорю! Цыц! Чего разорался? А что я урод, справедливо это? Что люди глаза от меня воротят, это справедливо? Что ты тут сидишь, к столу прикрученный, справедливо? Что Андрюшенька мой по спине тебя так ебошит, что кровью харкаешь, справедливо это?

 

А у него, у Андрюшеньки, – если б ты ладошкой поводил, – у самого легкое в двух местах прострелено. Может, это справедливым выйдет? Остынь, паря, убери свои щи, прокислые они. А более, что и сам написал ранее про справедливость все, очень доходчиво. Вот сам и разумей, раз такой памятливый.

 

Гнев мой схлынул так же быстро, как и возник, – растворился, потонул в бессилии. Только рука заныла, заколола еще больше, суставы выламывало пытошной судорогой. Несколько минут мы молчали, не смотря друг на друга. Я растрясывал свою руку и пытался понять, почему горбун не проявляет ни малейшего интереса к моим записям.

 

– Если ты не веришь в то, что написано, – вдруг сказал он, словно угадав мою мысль, – то чего кипятишься, будто ошпарили тебя? Значится, веришь и сам теперь, что сказано. Ну, а потому и бесишься от бессилия. Догадываюсь, с души тебя воротит от слов этих. Ничего, паря, это утихнет понемногу. Истинную правду редко кому ведать захочется: уж больно тошная покажется она. Вот и Ракшиев твой: все тошно да тошно ему было, вспоминаешь?

 

Я когда в Софии ошивался, с Ракшиевым пытался калякать, мне один доктор интересную загадку загадал. Вот, говорит, представь, что наступает что-то такое, что тебя в сто крат сильнее. Что наступит против тебя со всей неумолимой неизбежностью. Ты и остаться, но нельзя тебе, не по плечу тебе это. Вот и влечет тебя за собой сила эта.

 

Худо тебе будет, больно тебе сделается, страх великий одолеет тебя, адовы муки настанут тебе. И вдруг – чу! В один миг все прекратилось! И в свет ярчайший всецело окунулся ты. Невероятное облегчение наступило.

 

Такая свобода вдруг, будто полетел ты птицею в небо. А тут и архангелы во всем белом, с огромными крылами, подхватили они тебя и понесли ввысь, высоко-высоко. Ну-ка, скажи, про что это такое загадано, ась?

 

– Смерть и посмертное восхождение души на… – начал было я, но горбун меня перебил.

 

– Вот и я так сказал. Только доктор этот захихикал и говорит: мол, дурачина ты, Дмитрич, это я тебе рождение дитя пересказал, будто бы его глазами виденное. А не поверишь, то в комнате родильной сам однажды побудь да на себя примерь. Вот и откроется тебе. Затем и мерещим мы посмертность свою так, как увидали уже однажды. Тока вот это не смерть, а начало новой жизни сталось. А смерть, о которой думается, снова началом жизни может быть. Сперва тело народилось, для духа нашенского чрево. А опосля и дух уже народился, из чрева плоти нашей. Доктор этого мне не говорил уже, это я сам докумекал.

 

Попомни накрепко слово мое: человеки впервой умирают еще тогда, когда они родятся. И не повитуха мамке подсобляет, а сама Смерть за рожденным пришла. Лицо у нее суровое, а одежды у нее – белые и зубы ее – будто ножик вострый. Пупочек перегрызла, от утробы мамкиной тебя отделила. Вот ты и умер первый раз, пришла Она за тобой.

 

Оттого и Смерть нам мнится завсегда в женском обличии, в белых одеждах, с косой или серпом. Потому как уже видели мы ее однажды. Только если в этой жизни тебе сиську в рот положат и теплым молоком накормят, то в той жизне чего сам народил, то и сосать будешь.

 

А по твоей воле или не по твоей, невинно или повинно – различиев не делается. Сами себя на куски режем, в камерах удушливых морим, танками давим, пулями разим – самим нам и муку посмертную принимать за это выйдет. Вот так, паря, я слово магии смертной силы разумею. Вишь, какой я стался из чрева мамкиного? Так и на том свете получается: какого выносил в себе духа ко дню смертному, таковым тебе и быть навечно в царстве смертном.

 

– Складно вы сказки сказываете, – не удержался я. – Может, сами все допишете теперь, а меня отпустите, а?

 

– Эх, – поморщился горбун брезгливо, – писать-то ты пишешь справно, и слово передаешь верно, а вот думу над ним не держишь. Написать я и сам смогу, только тебе при этом быть должно. Ибо тебе он слово молвит, а со мной молчит, будто воды в рот набрал. А знаешь, что мне более всего непонятным выходит?! А то, что когда он с тобой заговорит, мне его речи слово в слово передаются. И в бумажки твои глядеть ненадобно. Ну, а коли я в силах сказанное внять, отчего бы мне его и не сказать? Но вот нет, не разговаривает он со мной. А зачем именно ты ему так нужен, никак я в толк не возьму.

 

– Как это? – оторопел я.

 

– Да вот и так. Души-то посмертные ни преград, ни оков не знают; и где им захотеть быть и куда их зазвать, там они и есть. А где двое есть, то там и третий может быть, разумеешь?

 

То бишь, тебе говорится, а мне хранителем докладывается – слово в слово, без помех. Кабы говорилось только, а услышать говоренное уже дело нехитрое.

 

Хранители? – изумился я, – те самые, что Стоменов говорил? И у вас они тоже есть?

 

– Ну да, они самые. Только, я полагаю, мои послабже будут, чем егоные-то. Ибо он своих на службу себе поставил, а мои более из своего интересу шмыгают. А как понудить их к большему, я так и не научился. А может, и ненадобно уже это будет, излишность выйдет.

 

– И чем они вам помогают?

 

– Да разное все. Наибольше всего подсказы делают разные. Во снах являются часто, также советы дают. Просьбу какую выполнить могут: например, пересказать то, что ты писал от него говоренное. Спросить у них можно, когда сам не разумеешь чего. От беды придержат тебя, неприятности и опасности стороной обойдут. В основном, важное это будет, судьбы и живота моего касаемое. А спроси какую пустятину, так не ответят, а то и обозлятся еще. Вот только до жизни моей и есть им важное дело. О нем хранители и пекутся исправно.

 

– Так и доспросите у них сами про царство это смертное, – заторопился я. – На Стоменове свет клином не сошелся, поди? Что, не скажут? Не скажут?

 

– Ты, паря, словами-то помягче, помягче кидай, – нахмурился горбун. – Попомни наперво, что счастьем тебе большим будет, если хоть одна душа из миллиона с тобой разговорится.

 

Однажды мне цыганка дух Чингисхана зазвала да напытала у него, какая у меня судьба станется. Я ее и упек в дурдом после этого – пущай там зазывает. Ибо не явится к тебе дух этот: слабым ты против него выходишь, будто тля против медведя. А настырничать вдруг станешь, то и беда может с тобой случиться – под машину попадешь ненароком, на ровном месте зашибешься насмерть или еще как-нибудь.

 

– Даже так?

 

– А то не так! Еще как! Долго ли бабе на сносях от дитя своего избавиться будет? Подняла ношу непосильную, поднатужилась излишне да изрыгнула его из чрева своего. Поминай как звали. Так и в царстве небесном: многие думами нашими в силу великую входят, этих душ на небе тысячи и тысячи будет, и трогать их ненадобно, ибо они жизни тебя лишить могут враз. А если не трогаешь, то и дела им нет до тебя. А если сам усиливаешь их думой своей, то и послабление тебе может выйти какое-нибудь случайное, удача станется. Вот и подумай впредь крепко, прежде чем зазывать сильных мира смертного.

 

На чем я остановился? Ага, вот: тебе еще найти духа разговорчивого надобно, чтоб его на службу себе поставить. А он, ты думаешь, хочет тебе служить? Не-а, у него свой интерес к тебе выходит, о нем и печется он сперва. Не столько он тебе служит, сколько тебе служить ему надобно. Когда слово про него замолвить, когда свечку поставить, когда могилку его подправить. Послабить его там, в общем. Тады он и благоволит.

 

И чем более страдает этот дух, тем охотнее помогать тебе будет, от беды тебя оберегать. Потонул он если в жизни земной, то от воды убережет. Сгорел если, то от огня сохранит. А погублен если человеком, то от замыслов лихих людей против тебя отворотит.

 

Вот так оно деется, паря. Вот в народах говорят подчас, что врагу не пожелаешь той беды, какая тобой принята была. Так вот, истинно эти слова только на том свете и говорятся. И если плотью сгинул в страдании каком, то воистину врагу своему не пожелаешь такового страдания. Потому и вспомогаешь на земной жизни – будто облегчивает это тебя, мучение твое бесконечное ослабляет. Видишь, какая мена выходит: ты ему могилку поправил, а он от тебя беду отвел. А не печешься за него если, то и ты ему не нужен.

 

Тока вот люди слепы в большинстве своем. Порой дух посмертный поминальничает, а они и не зрят, что за столом с ними рядушком сидит, кручинится. А коли ты глух и слеп, тогда как ему сообчиться с тобой должно? Вот и уходит он навсегда. Одно только и есть, что во сне иногда явиться сможет, о себе напомнит. А то и сам зазывать тебя начнет. А на больше нету у него силушки. Будто живой в яму ойкнул – вылезть не по силе ему, а не вылезть ему нельзя никак. Вот и кричит он, подмогу себе зазывает. Какое уж тут охранить кого, тут бы самому живому остаться.

 

Я, брат, много отмаялся, пока собрал хранителей своих. Даже умеючи если, все одно дело это трудным и долгим выходит. Сильная сила к тебе не поворотится, а слабого еще сыщи, чтобы охоч был до судьбы твоей. А если и нашел, то более о его нуждах печься надобно, а не свои утолять нацелиться. Тогда он и окрепнет постепенно в интересе своем, содействие тебе оказывать начнет. Вот и стали вы дружками не разлей вода, только он на том свете, а ты на этом пока.

 

А почему я не спрашиваю у них про царство смертное, так то неправда твоя. Не один раз интерес к тому утолить пытался. Да только не ведают они. Нет в них картины цельной. И далее носа свого не зрят они, и зрить не желают. А если настырничать, то озлятся. Потому вот и жду я твого слова, им сказанного. Ибо всецельно оно царство мертвое обхватывает, знание о нем великое имеет. И мы сегодня постигаем тока, а они век назад уже по законам оного жили.

 

А хранитель пусть и на страже твоей стоит, а все одно, о себе наперво заботу держит. Но иногда и через них нечто отдельное постигнуть можно. Мне один говаривал как-то, что на том свете дух посмертный на огонь похожим будет. Пока ветки мыслей кидаешь, он горит хорошо, ярко. Щи можно сварить, согреться. А забыл веток накидать, и умер огонь, сгиб.

 

Не возжечь его обратно, новый теперь нужно искать. А если поддерживаешь его справно, то, все одно, не забывай никогда: не огонь тебе службу служит, а ты ему уход даешь. От того и питаешься, и тепло себе находишь. И не панибратствуй, а то обожжешься враз до волдырей кровавых. А то и вовсе погибнешь.

 

– Да уж, – протянул я недоверчиво, возвращая на стол ожившую руку, – воистину говорят, что тяжела ты, шапка Мономаха.

 

– Что, писать дальше зачнешь? – оживился от своего сумрачного бормотания горбун. – Ты погодь-ка, не пиши ничего. Только заноровись словно бы писать, а сам не пиши, уговор?

 

– Вот те раз! – изумился я. – Это еще почему?

 

– А потому. Ты приноровись только, а я сам за тебя скажу, будто по бумаге твоей читаю. А ты слушай да примеряйся ко слову моему: верно я говорю или нет. Договорились?

 

– Воля ваша, – вздохнул я обреченно, взяв ручку и занося ее над бумагой. «Хуже всего для тех станется, кто…», «Хуже всего для тех станется, кто…», – затрепыхалось в голове.

 

Ширк-вширк. Ширк-вширк. Вширк-пиширк.

 

Стоменов (Горбун)

Хуже всего для тех станется, кто жизни себя лишил нарошно, плоть свою умертвил. И коли тому, кто неволею плоти лишился, худо выйдет, страдание великое принять должно, – что о том сказать, кто волею своей плоть свою порушил? Будто мать нерадивая, дитя по неосторожности погубившая, волосы на себе рвет и локти свои кусает. Вот так и убивец плоти своей собственной на том свете вкусит локтя своего сполна.

 

Страдания немыслимые предстоят ему. Одним и молись только, о том и чай, кабы забвели тебя поскорее. Кабы кануть тебе в никуда, на вечные веки. В том и спасенье выйдет. И что хоронить такого не велят повсеместно, не наказание это совсем выходит, а задел верный на избавление великое, которое забвением дается.

 

Не только хоронить, не только памятник ладить, а даже и думу думать о таком не должно, ибо каждая дума эта – муку его страшную продлевает. А если же до смерти самоубивец память долгую о себе в людских умах зачал, то и обрек себя на вечное мучение. Ничем и никак не послабить ему. Теперь думы людские о нем камнями побивающими сделаются.

 

Плоть животная – будто шкорлупка яичная, в которой духу созреть должно, чтобы птицей небесной сделаться. Придет время, для каждого каждое, шкорлупка треснется, и птица в небушко воспарит. Вот и живи для птицы своей будущной, ибо не шкорлупка ты. Плоть в земле останется, а птица крылы расправит. А коли жил ты шкорлупкой, то расколешься да по ошметкам своим костяным убиваться зачнешь. А второму из одного яйца не выйдет народиться уже. Так и исчахнешь в тоске своей по утраченному.

 

А если и сила большая от людских дум задастся тебе в царстве смертном, то послабления и тут не станется, а тока обременится ноша твоя тягостная. Что страннику злато на хребту своем по пустыне жаркой волочь, от жажды умираючи, что тебе эту силу принять. Одно вам и выйдет, что маяться от бремени непосильного этого.

 

К смертному часу дух человеческий должон быть готов народиться из плоти тленной. Для оного человека, к смертному часу готового, и смерть плотская спокойной и тихой выйдет.

 

Ни тревоги в его сердце не сыщешь, ни тоски, ни страху, а только благодать в чертах его предсмертных проявляется. Вот-вот уже народиться его душе будет, от плоти ненужной освободится она навечно. Ни квасу тебе не испить более, ни яблочки с дерева посымать, ни в баньке попариться, ни семечки с бабами у двора полузгать, ни уснуть на теплой печке, ни мозолей на руках нажить, ни слова тебе более молвить. Дух народился твой, и ничего плотского в бытие твоем не останется. Одно только существование бестелесное.

 

Но если не жил ты для духа своего, а плотскому одному угождал, тут и заберешь с собой в царство смертное чаяния свои плотские. Будто горшок с кашей на стол поставили, а ложку не дали тебе. Вот и смотри, как другие теперь едят. Мукой бесконечной нужда твоя станет тебе: ни унять, ни отвлечь, ни насытить тебе ее более. Потому и говорится нами, что люди завсегда сами себе, своеручно, наказание посмертное выписывают. Чем научился кормить себя в жизни земной, тем на том свете и питаться зачнешь. А коли в царстве смертном для тебя такой каши сварено не было, то и маяться тебе выходит несолоно хлебавшим веки вечные.

 

Иные в царя небесного веруют, который любого на том свете рассудит. Тока думы об этом напраслинные, ибо суд над собой еще в жизни земной совершаешь ты окончательно. Не надо и книжек читать церковных, а только осмотрись на свою жизнь, и озаришься в тот же миг, какая в посмертном существовании ожидает тебя награда. Может, тогда и жизнь свою переиначить как-то захочешь, пока есть еще время тебе в жизни земной.

 

Я тогда о судьбе посмертной неохотно сказывал. Только не потому, что не знал, каковое оно выходит. А потому, что нутром почуял противность услышать истинное слово мое. Вот и отделался загадками. Будет нужда когда, ответ сам сыщешь или допытаешь опосля. А нет если, то и забудешь навечно, будто и не было тебе ничего вовсе.

 

Зато по смерти своей постиг я одно важное, чего ранее не разумел. Вишь, как выходит, у нас, кривошеевских да никитовских: Никола путь-дороженьку устелил знанием своим, по его научению делалось все, в великой точности. Вот тока земному пути не обязано было именно таковым быть. Разными путями хаживать по миру можно, а не только нашим.

 

Мне казалось тогда, что только один наш путь правильным и выходит. Самым лучшим, единственно верным. И лишь по смерти уразумел я, что к посмертной благодати, легкой и светлой, отрадной и покойной, многие пути ведут. Разные пути верными будут.

 

Можно праведником прийти сюда, а можно и грешником. Можно в силе большой быть, а можно в слабости отчаянной. Можно злом быть, а можно и добром зваться. Можно среди тысяч людев быть, а можно отшельником сделаться. Да все одно, к наилучшему началу посмертной жизни прийти всегда возможно. Лишь бы одно выходило, чтоб дух человечий над плотью своей восцарствовал безраздельно.

 

Вот и выходит, что многие, коих злом называете вы, в смертном царстве благодатствуют, ибо духом своим много крепче тела стались. А многие иные, кого боготворите, здесь муку принимают великую, ибо плотью своей тленной отягощенные остались. А вот тем, кто на себя руку наложил, все пути к одному ведут: к страданию нечеловеческому. Я таковых тут много знаю.

 

Гаршин, например, Всеволодичка, очень сильно мается. А почему так вышло у него?! Так забрал, букашечка этот бумагомарный, на тот свет с собой все, что только унесть с собой можно. Умом болен был? Болен. Телом хвор? Хвор. Бессонной маялся? Маялся. Так еще и учудил, дабы избавило его смертью: сиганул с высокого верху под лестницы. Аккурат, в пятый день и помер от того. Думал, поди, что послабится ему, занебудется навечно? А оно вон как вышло. Вот и майся теперь веками вечными, пока людишки земные не забудут по тебе думу думать.

 

Или Никола Успенский, который ножичком перочинным горлушко себе вскрыл. А ведь с Толстым знавался, с Тургеневым. Учености большой человеком бывал. Галич туточки, все по стрекозе какой-то убивается шибко. В петлю залез, человечишко нерадивый. Много их тута мается, мучеников вечных. За тщедушность свою расплачиваются они неоткупно.

 

Из самоубивца самого верного хранителя содеять себе на службу можно, да только больно постыло с ним дело иметь. Мне девятый Андрюшенька мой особливо дорог был, вспомогал я ему, чем тока можно. Но это кому как будет. Николе вот первенец его шибче всех иных на сердце лег. Который тебя от случайности бережет, значит. А иногда и переменится все: в силу войдешь большую, вот и отдалится от тебя один, а другой, поперек, сблизится.

 

Мне однажды Николе возразить удумалось, что шестой душе ненадобно быть вовсе. Да только осерчал Никола на это крепко, разгневался. Должно, говорит, шестой душе с тобой статься! И иной любой душе приглядывать за тобой должно. Хоть воды за триста верст вокруг нету, а все одно, должно подле тебя душе утопленника ошиваться. Тебе не надо, а ей как раз послабление будет, что и захочешь сам утопнуть, а не сможешь, потому как сушь кругом. Вот и порадуй душеньку-то, подле себя удерживая, а она тады и служить ретивее зачнет.

 

Вишь, какая наука-то хитрая выходит? Ну, а по смерти уже разбредаемся мы порознь; и ни нам в них нужды более нету, ни им в нас тепереча послабления не найти. Одно и содеешь, что сородичу своему хранителя передашь, будто по наследству. А коли не нужон нашему, то и за сторонним каким человеком поглядывать хранителя поставишь – пущай оберегает. С одним только условием, что человек этот непременно к царству мертвому благоволить должон. Тогда и хранитель ему дастся.

 

Ну а кады хранитель с умением дается, то и ведать о нем человеку не всегда нужда есть. У развилки повернул в любую сторонку, а свезло тебе так, как будто верно повернул. На гулянье пойти раздумал, а там и беде случиться. На корабль запоздал, а оный и потонул.

 

Темной ночью ходить, а и не сыщется на него разбойника с умыслом. Так вот и минует его, о чем подчас и сам не ведает. И у него в земной жизни все ладится, и хранителю его послабление выходит. А если отметил удачу свою человек этот – знаком каким нарошным, вещью особливой али обережной, то и тем паче. Закрепится союз их крепко-накрепко.

 

Одна беда только, что воротятся люди от царствия смертного. Зрить его не хотят, слухать про него не желают. Никола так сказывал: кто за жизнь свою дрожит, тот смерти скорой ищет, а кто смерть почитает, тот жизню продлевает. Потому и выходит, что и тогда я все верно передал, и теперь истинно говорю. Положи в гроб покойнику предмет свой дорогой, и он тебя, покойничек, в самой скорости за собой утянет. Но коли в смерти силу сыскать уразумел, то хоть ногти свои остриги в гроб – не только не сгинешь, а и укрепится более жизня твоя, ибо служить тебе будет справно душа посмертная.

 

Потому и до сорока дней у близкого самого сородича одежа от покойного надевана была – единились души в разноцарствии, близость особую обретали в противоположности своей. Теперь вечно сородичу о покойничке служить велено, а душе умершего – о живом печься. Вот так.

 

Вы меня судить загорелись, да только неведомо вам, что о каждой душе смертной, моей силою жизни лишенной, я до самого последнего часа своего заботу держал. Будто баба за дитями своими ухаживает, нужды ихние утоляет. И по смерти вашей плотской крупицу от такого жалкую получить, как я держал, – сами бы в ножки распоследнему извергу упали, верным рабом его сделались на веки вечные. Ибо не на земле истинная жизнь идет, а в царстве посмертном, когда дух народится из плоти вашей. Когда народите своего, тогда и рассудимся с вами, кто вернее будет.

 

Горбун

Горбун остановился – его горб вздымался от тяжелого дыхания. Все это время он стоял, не пошелохнувшись: не ходил и не опирался на стол, как он обычно это делал. Глаза его хоть и смотрели на меня, но будто не видели ничего: так бывает, когда человек задумался, как говорят, «ушел в себя». А я, замечая, как выламывается его нога, испытывал на теле своем гадливое ощущение уродства. И страшно смотреть, и не хочешь смотреть, но только некая сила будто подталкивает тебя взглянуть еще разик. Доводилось ли вам видеть человека, у которого начисто не было носа? Приходилось ли видеть человека с огромным наростом на носу или на веке? Ловили ли вы себя на том, что хотите посмотреть на это еще раз, хотя и тошно вам становится от этого?

 

Горбун очнулся от своей сомнамбулы: он подошел к столу, навалился на него и посмотрел на меня. Взгляд его выдавал усталый вопрос, обязывающий к послушному согласию. Как будто нерадивому ученику долго-долго объясняли урок, а потом нетерпеливо спросили…

 

– А почему Галич? – вспомнил я. – Галич погиб, кажется, от удара током. То ли случайно, а то ли кэгэбэ ему подстроило, я читал об этом. А он говорит, что повесился. И стрекоза, что за стрекоза, при чем здесь стрекоза? Что-то тут не так.

 

– Ну, ему там, наверное, повиднее нашего будет, ась? – насупился горбун. – Может, это и не тот Галич? Про того я тоже слухом слыхал, правда, без подробностей. Что пристал? Раз сказано тебе, что повесился, значит, повесился. И про стрекозу никакую не знаю: это тебе говорится, а не мне. А я всего лишь подслушать могу говоренное. Ну, могу у хранителев своих попытать. Только вряд ли им нужда будет до галичей и стрекозов твоих.

 

Я вот сейчас о ином думу думаю: может, укрепляет он себя деяниями нашими? Коли дума о нем множественной станет, то усиление ему там выйдет? Разные людишки думать о нем начнут, а в мире смертном это только и надобно, ибо тот свет мыслями земными питается.

 

Вот и рассуди: поворотится у иного человека дума его в направлении верном, к заветам и наставлениям смертной силы магии, к воспитанию и укреплению духа своего, и станется для этого человека хорошо. Ибо тому, кто готовит дух свой к благостному бессмертию, не обойти признания и примирения с часом смертным для плоти своей. А оное для смертного царства и надобно. Чтоб ты не отворотился от него, а поперек, уважил и попомнил его да попекся о душах посмертных. Тады и для земной жизни хорошо станется, и для смертной.

 

Ну а коли не поворотился, а только за плоть свою жалкую еще более ухватился, нуждами да грехами земными ее напитывать, то по смерти плотской и воздастся ему сполна. А ему, учителю нашему, все одно, хорошо будет. Ибо думу думать о себе людей сподобил. А как они этой думой распорядятся, их собачье дело.

 

– Ну да, – одернулся я, – вам только и дай воли, что людей постращать. Лучше меня, поди, знаете, что человека поманить в прекрасное далеко надобно. Тогда он и загорится за тобой идти. А мы куда зовем? В морг? На кладбище? Так мы все там будем, никого не минует, и стремиться ненадобно. А как оно после того будет, никто доподлинно не знает.

 

– Мы, паря, никуда не зовем, заруби себе это на носу крепко-накрепко. Не зовем и звать не будем, попомни это. Ибо нет такого места, в которое тебе идти должно, равно как и места нет такого, куда тебе идти не следует. Мамка брюхатая куда угодно идти может, да только утробный ее на одном месте остается, пока не разродится она. Так и тебе выходит: любым путем иди, а все одно, на том же самом месте духом своим стоишь. Слышал, как говорят иногда, будто душа у человека гнилая? Вот и живи в земном так, чтобы дух не зловонил, а народился здоровеньким.

 

А про грехи я хоть и для красного словца сказывал, но с умыслом все же. Они творятся не против царя небесного или законов небесных, а против духа своего. Грех – это когда твоя плоть над твоим духом царствует. Припомнишь какие-нибудь смертные грехи, ась?

 

– Прелюбодеяние. Еще обжорство. Лень, кажется, тоже.

 

– А убийство? Кады один человек намеренно другого жизни лишает? Это смертный грех?

 

– Кажись, нет.

 

– Кажись, нет, – язвительно передразнил горбун. – Вот и рассуди: мошну свою набивать в жадности ненасытной, поперек убийства, много хуже выходит. Почему так? А потому это, что жор – это напитание духа твоего желанием плотским. Похоть – это напитание твоего духа желанием плотским. Зависть – это желание плотского. И любой смертный грех – это будто бы намерение погубить дух свой, плотскими нуждами его напитывая. Обрекая его в посмертности своей на муку вечную, неутолимую. От того и грехи эти – смертные.

 

Но не потому, что накажут за них, а потому, что по смерти своей проклятием они для тебя станутся, ибо не может твой дух иначе жить, чем одним только желанием плотским. Затем и сказано, что коли не варят каши такой в царстве посмертном, что привык