МОДЕЛИ КОММУНИКАЦИИ В ДРУГИХ ОБЛАСТЯХ ГУМАНИТАРНОГО ЗНАНИЯ 1 страница

На сегодня накоплен большой опыт коммуникативно­го анализа в разных сферах человеческого бытия. Комму­никация входит в число постоянных объектов исследова­ния гуманитарной науки. Без теоретического знания достаточно сложно анализировать и прикладные проблемы.

Мы остановимся на следующих моделях: А. Грамши, В. Шкловского, Г. Шпета, Н. Евреинова, В. Проппа, М. Бахтина, Ч. Морриса, Ц. Тодорова, П. Бурдье, П. Грайса, П. Ершова, А. Пятигорского, М. Фуко, Й. Хейзинги, К. Леви-Строса, Ж. Бодрийяра, Ж. Деррида, Ж. Делеза и М. Мосса. Для нас не так существенно, что некоторые из этих ученых вовсе не употребляли слово "коммуникация", более важно то, что они тем или иным способом струк­турируют то пространство, где протекает коммуникация. Поэтому мы постарались отобрать работы, представляю­щие разные парадигмы, разные взгляды на одно и то же коммуникативное пространство. А также на стоящие за ним и часто управляющие им представления.

Модель Антонио Грамши (марксистская)

А. Грамши считается на Западе ярким представителем именно марксистского подхода. Этот неординарный че­ловек сидел в тюрьме по требованию Муссолини, кото­рый опасался его незаурядного ума.

Главная идея А. Грамши — идея гегемонии, которую при этом исследователи привязывают к лозунгам россий­ского социал-демократического движения. В подтвержде­ние этого можно вспомнить и ироническое употребление "гегемон", которое в советской мифологии относилось к рабочему классу. Буржуазия держится, по его мнению, на двух основаниях: экономическом доминировании и на интеллектуальном/моральном лидерстве. Буржуазия дик­тует другим классам свои политические и моральные взгляды. Большинство населения соглашается с этими введенными нормами.

Соответственно, масс-медиа выступают в роли инстру­мента для распространения этих идей, для поддержания доминирующей гегемонии. Гегемония в этом плане от­нюдь не случайный процесс, а поле постоянной борьбы, где на доминирующую идеологию работает и школа, и университет, оставляя очень незначительные возможнос­ти для интеллектуального сопротивления.

Можно признать, например, что в своих интересных работах Дж. Фиске интерпретирует поп-культуру именно в подобном ключе как постоянную борьбу между доми­нированием и подчинением, что несмотря на два столе­тия существования капитализма сохраняются "островки", которые не могут быть включены в доминантную пара­дигму. С его точки зрения, новости, к примеру, насажда­ют доминирующую парадигму, а мыльные оперы высту­пают в роли определенного сопротивления ей [472].

Вероятно, идеями А. Грамши можно также воспользо­ваться для описания проблематики информационных войн/операций [см., например, 165].

Перевод одного класса/социальной группы на свои нормы также является когнитивной операцией, посколь-

ку удается смотреть на мир сквозь "чужие очки". И при этом методы такого перехода носят мирный характер. Буржуазия, в случае А. Грамши, выступает даже в качес­тве референтной группы, на которую ориентируются дру­гие в своем выборе (одежды, книг, эталонов красоты). Косвенное подтверждение этому мы можем найти в сле­дующем факте из истории пропаганды: Великобритания до войны не имела киногероев из среды рабочего класса, и только новые социальные задачи заставили "расконсер­вировать" имевшиеся в ящиках столов подобные сцена­рии. То есть виртуальная реальность создавалась под один класс.

Модель Виктора Шкловского (литературная)

Виктор Шкловский с рядом других исследователей, объединенных в группу ОПОЯЗ (Общество по изучению поэтического языка), закладывает основы того, что сегод­ня известно как русская формальная школа в литературо­ведении.

В основу своего представления о работе искусства В. Шкловский кладет понятие "остранения". Им он объясняет функцию искусства, позволяющего из извес­тного объекта делать новый, неизвестный. "Целью ис­кусства является дать ощущение вещи, как видение, а не как узнавание; приемом искусства является прием "ост-ранения" вещей и прием затрудненной формы, увеличи­вающий трудность и долготу восприятия, так как воспринимательный процесс в искусстве самоцелен и должен быть продлен; искусство есть способ пережить деланъе ве­щи, а сделанное в искусстве не важно" [380, с. 12]. Здесь и возникает проблема автоматизма восприятия, а функци­онально искусство занято процессами деавтоматизации восприятия.

Отходя от биографических и прочих внетекстовых па­раметров, В. Шкловский делает акцент на моменте фор­мы. В результате получается высказывание, равное по воздействию на мир литературы, как в случае исследова-

ния мира языка это сделали представления Фердинанда де Соссюра.

"Литературное произведение есть чистая форма, оно есть не вещь, не материал, а отношение материалов. И как всякое отношение и это — отношение нулевого изме­рения. Поэтому безразличен масштаб произведения, арифметическое значение его числителя и знаменателя, важно их отношение. Шутливые, трагические, мировые, комнатные произведения, противопоставления мира ми­ру или кошки камню — равны между собой" [381, с. 4].

Основой строения художественного произведения ста­новится не стремление к его завершению, к концу, а вся­кого рода задержки и торможения. Вариантом такого за­медления действия, например, является троекратное повторение его в эпических произведениях.

Одним из первых В. Шкловский предлагает схемы (формулы), по которым строится литературное произве­дение. Так, рассказы Конан-Дойля строятся по его мне­нию на основе следующей схемы: I. Ожидание, разговор о прежних делах, анализ. П. Появление клиента. III. Ули­ки, приводимые в рассказе. IV. Ватсон дает уликам не­верное истолкование. V. Выезд на место преступления (иногда будущего). VI. Казенный сыщик дает ложную разгадку. VII. Интервал заполняется размышлениями Ватсона, не понимающего в чем дело. VIII. Развязка, по преимуществу, неожиданная. IX. Анализ фактов, делае­мый Шерлоком Холмсом.

В работе "Воскрешение слова", впервые изданной в 1914 г., В. Шкловский написал об особом контексте употребления слова. "Когда в припадке нежности или злобы мы хотим приласкать или оскорбить человека, то нам мало для этого изношенных, обглоданных слов, и мы тогда комкаем и ломаем слова, чтобы они задели ухо, чтобы их увидали, а не узнали" [379, с. 40]. В одном из последних своих интервью он рассказывает об этой кни­ге, выросшей на основе доклада, как о своей первой се­рьезной работе: "Я прочел доклад о футуризме. Странная смесь только что узнанного на первом курсе университе-

та и услышанного от моих друзей. Из этого доклада и по­лучилась книга "Воскрешение слова". Хотя книгой наз­вать ее можно только при очень хорошем расположении к ней или к ее автору. Когда я принес рукопись в типог­рафию, то наборщики смеялись: такой короткий доклад, люди, наверное, не успели собраться, как он уже кончил­ся" ("Литературная Россия", 1985, 4 янв.).

В современном предисловии к переизданию своих ста­рых работ В. Шкловский напишет, как бы задавая интел­лектуальную историю всей своей жизни: "Я многое видел и через многое прошел. Был футуризм, ОПОЯЗ, Леф, — и все это проходило через меня" [379, с. 34].

Своими работами В. Шкловский задал новые крите­рии объективности в литературоведении, которые полу­чили дальнейшее развитие, в первую очередь, в западном литературоведении.

Модель Николая Евреинова (театральная)

Николай Николаевич Евреинов (1879 - 1953) был дос­таточно известен в дореволюционный период как созда­тель теории театральности. Одновременно он был режис­сером-практиком, с чьим именем были прочно связаны и Старинный театр, и "Кривое зеркало".

Мы хотим начать с его представлений о визуальном языке, отраженных в чисто семиотической работе (уже послереволюционной, опубликованной в 1922 году) "Оригинал о портретистах" - вероятно, одной из послед­них его работ на территории России, поскольку с 1925 го­да он живет за границей.

Семиотической мы назвали эту работу скорее по по­ставленной задаче, чем по исполнению. Задача же ее весьма интересна и необычна — человек, которого рисо­вали И. Репин, В. Маяковский, М. Добужинский, Д. Бур-люк и многие другие, ищет в этих портретах, что в них от оригинала, а что от художника:

"Перелистайте иллюстрации этой книги и скажите по совести, что общего у этого гордого и деловитого мысли-

теля, каким изобразил меня Илья Репин, с иронически настроенным паном, каким изобразил меня Добужинский! Что общего у этого красивого, кроткого, задумчи­во-сентиментального Евреинова-Сорина с этим страш­ным, черным, низколобым хулиганом, без пяти минут убийцей, Евреиновым-Маяковского? Что роднит этого интересного, но некрасивого, милого, но себе на уме, неврастеничного Евреинова-Анненкова с этим недоступ­ным, сказочно вычурным красавцем, величественным в своем сверхземном спокойствии, каким изобразила меня симпатичная Мисс. И не стоит ли особняком от всех этих Евреиновых, не имея ничего общего с ними, Евреинов экстатически-театральный, Евреинов накрашенный, "на­рочный", парадоксальный, полу-шут, полу-святой, изу­мительный, экстравагантный, ввысь посылающий вызов, — каким изобразил меня Кулибин в своем знаменитом chet d'oeuvr'e? И если это — Евреинов, то Евреинов ли тот женственный, церковно-дразнящий homosexualист, кото­рый, в наготе своей, любуется на странный цветок и ко­кетничает со зрителем, распущенно пользуясь сумереч­ным освещением (произведение Бобышева)? (...) Но перелистайте, перелистайте иллюстрации этой книги и скажите сами по совести, чей гений запечатлелся на всех этих изображениях меня в сильнейшей степени — мой, каким вы его знаете (вы, родственники, друзья и враги!), или же гений известных вам художников, создателей этих мало похожих друг на друга портретов!" [101, с. 17-18].

Ответ Н.Н. Евреинова, не снимает двойственности вопроса. Он рассматривает портрет как результат coitus'a отца-оригинала и матери-портретиста. Ибо:

"1) портрет с меня, в качестве такового, должен похо­дить на меня; или это не мой портрет, не мое изображе­ние, а кого-то другого, и 2) портрет с меня является, на поверку, автопортретом художника, что в природе ис­кусства и что непреодолимо в последнем, поскольку это искусство, а не простая копия, декалькомания, фотогра­фия, гипсовая маска" [101, с. 107].

"Я не они! Они не я", — пишет он о своих портретах. Перечисляя как бы дополнительные включения в свой портрет, привнесенные художниками:

"Разбираясь в художественных дарах-сюрпризах, включенных в мои изображения оказавшими мне честь своим творчеством портретистами, мы видим в итоге, что один подарил меня своей страстью и верхней губой, дру­гой дал мне свой чахоточный румянец, третий - свой дет­ски-картофельный нос, пятый свой большой рот, шестой (лысый) уменьшил мне шевелюру, седьмой снабдил меня своим фасоном черепной коробки, восьмой своей широ­коплечной грузностью и пр." [101, с. 80]

Это суммарная характеристика, выжимка из того, где каждому портрету посвящены отдельные страницы. Уг­лубляя эту парадоксальность, Н.Н. Евреинов скорее уви­дел себя не в своем портрете:

"Между тем (игра случая, на которую рекомендую об­ратить серьезное внимание всем мистикам, духовидцам, телепатам, оккультистам и теософам!) портрет моей пра­бабушки — эта очаровательная, в полном смысле слова, миниатюра на слоновой кости, созданная приблизитель­но 100 лет тому назад (если не раньше) - до изумительности, до холодной дрожи, передает как внешние, так и равным образом внутренние черты правнука этого пре­лестного, вечной памяти, оригинала. Это мой портрет, несмотря на то, что он написан задолго до моего рожде­ния" [101, с. 81].

Роль художника в театре, проблема взаимоотношения режиссера, актера, художника, а в семиотическом плане — это проблема соединения в одну структуру трех разных семиотических языков, волновала Н.Н. Евреинова как режиссера. "Платформа соглашения между режиссером и декоратором может иметь место лишь при осведомлен­ности одного в искусстве другого", — пишет он в 1911 го­ду [103, с. 137]. Эту проблему в целом хорошо охаракте­ризовал не режиссер, а философ В.Н. Ивановский: "Для театральных представлений необходимо именно совмес­тное действие всех входящих в его состав элементов: вы­ражаемого словами (разговором, монологами) действий и мимики участников, музыки, декораций, изображающих внешнюю обстановку, и т.д. Каждый из этих элементов

должен что-либо вносить от себя — ни в одном из них не должно быть "пустых мест", "провалов", ничего не внося­щих в пьесу" [123, с. 13]. Поэтому Н.Н. Евреинову удает­ся сделать чисто семиотический вывод: "Для совместной работы необходимо ясно понимать друг друга. Нельзя го­ворить на разных языках, когда созидается единое; в про­тивном случае постройку ожидает участь Вавилонской башни" [100, с. 49].

И в принципе в специальности режиссера Н.Н. Евреинов увидел профессионала семиотического плана, осу­ществляющего перевод с одного семиотического языка на другой. Как еще мы можем проинтерпретировать сле­дующие его представления:

"Режиссер прежде всего детальный толкователь авто­ра, и, главным образом, толкователь с чисто театральной точки зрения. Режиссер - переводчик книжного текста на живой язык жестов и мимики. Режиссер — художник, набрасывающий первоначальный эскиз декорации, прежде чем поручить ее работу тому из живописцев, ко­торый наиболее подходит к характеру инсценируемой пьесы; режиссеру же принадлежит и общий красочный замысел, а стало быть и иллюминационные планы. Ре­жиссер — композитор, сочиняющий мелодию сценичес­кой речи, ее общую музыку, т.е. музыку ансамбля, тем­пы, нюансы, паузы, необходимые stretto и пр., нередко даже прибегающий к так называемой "инструментовке". Режиссер — своего рода скульптор живого материала, со­зидающий самостоятельные ценности в области пласти­ческого искусства. Режиссер, наконец, актер-преподава­тель, играющий на сцене через душу и тело других" [100, с. 61-62].

Н.Н. Евреинов при этом начинает искать определен­ные закономерности, позволяющие сочетать эти разно­родные семиотические языки. Он отмечает: "Чем меньше пользуется актер предметами "внешнего маскарада", тем создаваемый им театр должен быть кинетичнее. В сплош­ной маске и в непроницаемой мантии исключается пря­мая необходимость движения, так как нет нужды на мас-

ку надевать еще маску! Сценическое же движение не что иное, как создание маски sui generis!" [102, с. 32-33].

Для успешного осуществления коммуникации - в данном случае театральной — он требует соответствия ее контексту. "Когда меня однажды попросили назвать луч­ших декораторов в мире, я ответил: это я сам и моя вер­ная помощница - "госпожа Темнота" [102, с. 119]. В слу­чае темноты работает фантазия, но также возможен и реальный подбор необходимого контекста.

"Страшные рассказы только тогда вполне действитель­ны для слушателя, когда последний обретается в услови­ях, близких к описываемым рассказчиком" [102, с. 121].

Аналогично требуется соответствие типажу говоряще­го (адресанта): "Взять и загримироваться каким-то "неиз­вестным господином" подозрительной наружности. Эдак "психологически" загримироваться, - я хочу сказать: в максимальной корреспонденции с вашим нервным тону­сом. Ну и одеться соответственно. Недурно использовать дымчатое пенсне или очки, чтобы и так уже загримиро­ванные глаза еще чуждее казались" [102, с. 134]. Здесь так и хочется изменить "психологически" загримироваться" на "семиотически" загримироваться".

И вот мы вышли на основную тему Н.Н.Евреинова — на театральность. Он увидел театр во всей жизни челове­ка. Например, есть уличные роли:

"Я вижу всех подчиненными одному канону моды, двигающимися на определенной стороне, будь то ребе­нок-школьник или тройка лошадей, управляемых седобо­родым кучером; я вижу прохожих, метельщиков улиц, ка­менщиков, газетчиков, городовых, вожатых трамваев, — всех преисполненных сознанием своей уличной роли и, в плане принятой на себя уличной роли, являющих вкупе маску самой Улицы данного квартала в такой-то час та­кого-то времени года" [102, с. 101].

Такие же роли он находит и в домашней обстановке:

'Театрально-взыскательный человек не в силах "хо­дить в гости" в наше время: его нервы не выдерживают

кошмарной идентичности наших домашних "театров для себя". Его влеченье за границу, на грязный восток, чуть не к "черту на кулички", вытекает порой из простого же­лания видеть вокруг себя иные одежды" [102, с. 105]. Более того, даже проблема, описанная как современ­ная в фильме "Ирония судьбы, или С легким паром!", оказывается семиотической проблемой начала XX века:

"Такая же (вот именно такая же) хозяйка дома, с точь-в-точь такими же манерами, так же точно одетая, "бонтонно" и тем же самым интересующаяся, если судить по ее вопросам; такие же милые гости у его настоящих зна­комых, того же "круга" и сдержанности в суждениях об искусстве, политике и прочем, с такими же лысинами и с таким же процентом военных среди штатских... Да, он попал в чужой дом (в соседний дом), ошибся этажом и т.д. Но разве он виноват, что так безбожно все похоже в нашем Петрограде, начиная с домов, продолжая устройс­твом квартир и кончая mise en scen'ами действующих лиц" [102, с. 104-105].

Аналогично он описывает и внутреннее убранство:

"Креслице направо, креслице налево, посредине ди­ванчик, перед ним столик, на столике лампа... Индиви­дуалисты!.. вы бессильны даже против вздорного шабло­на ваших прабабушек!" [102, с. 104].

Модель Густава Шпета (герменевтическая)

Идеи герменевтики зарождаются, по Г. Шпету, тогда, когда "зарождается желание отдать себе сознательный от­чет о роли слова как знака сообщения" [383, с. 232]. Гус­тав Шпет видит два основных направления в герменевти­ке, одно признает многозначность интерпретации, второе -ведет к однозначности:

"В основе рассматриваемого различия направления лежат уже разные скрытые предпосылки: именно само понятие смысла здесь предполагается или как нечто предметно-объективное, или как психологически-субъек-

тивное. В первом случае слово как знак, подлежащий ис­толкованию, указывает на "вещь", предмет и на объектив­ные отношения между вещами, которые вскрываются пу­тем интерпретации, и сами эти объективные отношения, очевидно, связывают сообщающего о них; во втором слу­чае слово указывает только намерения, желания, пред­ставления сообщающего и интерпретация так же свобод­на и даже произвольна, как свободно желание сообщающего вложить в свои слова любой смысл или много смыслов, поскольку это соответствует его намере­ниям" [383, с. 234-235].

На пути к единственности интерпретации лежит пред­ложенное Густавом Шпетом разграничение значение и смысла. Значением он считает тот многозначный набор, который фиксируется словарями, смысл же, он считает, лежит в плоскости того единственного понимания, кото­рое возникает в данном речевом контексте. Это разграни­чение сделано им в примечании 49 [383, с. 265], что и позволяет ему говорить, что когда мы видим один знак с двумя значениями, на самом деле перед нами два разных знака" [383, с. 239].

Суммарно эта точка зрения на однозначность/много­значность представляется Густавом Шпетом следующим образом:

"Слово кажется многозначным только до тех пор, по­ка оно не употреблено для передачи значения или пока мы, встретившись с ним, еще не знаем, для передачи ка­кого значения оно здесь служит. Можно думать, однако, что иногда в намерения входит воспользоваться одним и тем же словом для достижения двух или более сигнификационных целей. Но, очевидно, раскрытие зтих целей есть анализ не значения, а намерений автора, которые могут иметь свою риторическую форму (аллегории, оли­цетворения, притчи и пр.). Истолкование значений слов как задачи интерпретации, таким образом, должно иметь в виду не только значение как такое, ко должно прини­мать во внимание и многообразие форм пользования сло­вом, как и психологию пользующегося им" [383, с. 226].

Таким образом, попытаемся перечислить те новые перспективы, которые возникают в сфере коммуникаций в результате рассмотрения идей Густава Шпета:

1. Густав Шпет четко вычленяет коммуникативный ас­пект, лежащий в основе герменевтики. "Сообщение есть та стихия сознания, в которой живет и движется понима­ние. Сообщаемое — сфера герменевтики. Data, которые ведут к предмету понимания и на которых организуется все его содержание, - слова, как знаки" [383, с. 222].

2. Г. Шпет рассматривает слово с семиотической точ­ки зрения с достаточной долей детализации: при этом не приравнивает семиотику к только словарной семиотике. Слово — это лишь специфический тип знака и было бы неверно приписывать слову некоторые общие принципы знака. "Нельзя довольствоваться простым перенесением на слово того, что мы можем сказать о знаке вообще" [383, с. 223].

3. Г. Шпет делает новый и весьма существенный шаг, предлагая взгляд на человека в аспекте семиотики: "Од­нако картина меняется, только когда мы начинаем на действия и поступки соответствующих лиц (авторов) смотреть не как на следствия причин, а как на знаки, за которыми скрывается свой известный смысл (мотива­ция?), т.е. когда они вставляются в контекст общих мо­тивов, предопределяющих место и положение данного поступка" [383, с. 251].

4. Поскольку интерпретация должна привести нас к единственности сообщения, Густав Шпет так объясняет этот переход от многозначности к однозначности: "Слово кажется многозначным только до тех пор, пока оно не употреблено для передачи значения " [383, с. 226]. Анало­гичные мысли есть у Г. Шпета и в его "Эстетических фрагментах".

Такой путь предлагается Г. Шпетом для построения герменевтики. И, как справедливо написал А.А. Матю­шин, "уникальное место Г. Шпета в истории русской культуры определяется тем, что он глубоко и всесторон­не разработал философию истолкования, герменевтику,

указал на проблему понимания как на центральную гносе­ологическую проблему гуманитарных наук" [199, с. 36].

Густав Шпет рассматривал слово с коммуникативной точки зрения. Он начинает вторую часть своих "Эстети­ческих фрагментов" с приравнивания слова сообщению и сразу добавляет связку слова с культурой: "Слово есть prima facie сообщение. Слово есть не только явление приро­ды, но также принцип культуры. Слово есть архетип культуры; культура - культ разумения, слова — воплоще­ние разума [384, с. 380]. И дальше повсюду идет чисто се­миотический текст. "Слово есть знак sui generis. He вся­кий знак — слово. Бывают знаки — признаки, указания, сигналы, отметки, симптомы, знамения, omina и проч. и проч." [384].

Почему слово ставится им в центральную позицию в культуре? Ответ на этот вопрос можно найти у самого Густава Шпета: "Теория слова как знака есть задача фор­мальной онтологии, или учения о предмете, в отделе се­миотики. Слово может выполнять функции любого дру­гого знака, и любой знак может выполнять функции слова. Любое чувственное восприятие любой пространс­твенной и временной формы, любого объема и любой длительности может рассматриваться как знак и, следо­вательно, как осмысленный знак, как слово" [384, с. 381-382]. И сразу же возникает проблема структурности — "Духовные и культурные образования имеют существен­но структурный характер, так что можно сказать, что сам "дух" или культура - структурны" [384, с. 382]. Соответс­твенно, Густав Шпет анализирует само понятие структу­ра: "Структура должна быть отличаема от "сложного", как конкретно разделимого, так и разложимо на абстрактные элементы. Структура отличается и от агрегата, сложная масса которого допускает уничтожение и исчезновение из нее каких угодно составных частей без изменения ка­чественной сущности целого. Структура может быть лишь расчленяема на новые замкнутые в себе структуры, обратное сложение которых восстанавливает первона­чальную структуру" [384, с. 382]. Я еще раз подчеркну, что книга эта издана в 1923 г.

Густав Шпет выделял и знаки второй категории, назы­вая их как бы "естественными" в отличие от знаков "со­циальных". "Психологически или психофизиологически это — составные части самого переживания, самой эмо­ции. Мы говорим о крике, "выражающем" страх, в таком же смысле, в каком мы говорим о побледнении, дрожа­нии поджилок и т.п. как выражениях страха. Все это — не выражения "смысла", а части, моменты самого пережива­ния или состояния, и если они внешне заметнее других моментов или если их легче установить, то это дает им возможность быть симптомами, но не выражениями в точном смысле" [384, с. 428].

Знак не может существовать вне контекста. "Чтобы понимать слово, нужно брать его в контексте, нужно вставить в известную сферу разговора" [384, с. 428]. Или другое известное высказывание Густава Шпета: "Изоли­рованное слово, строго говоря, лишено смысла, оно не есть [логос]. Оно есть слово сообщения, хотя и есть уже и средство общения" [384, с. 389-390].

И снова возникает проблема семиотичности именно личности, о чем мы говорили выше. "В целом личность автора выступает как аналогон слова. Личность есть сло­во и требует своего понимания" [384, с. 471]. Аналогично звучат мысли Г. Шпета и в другой его книге "Внутренняя форма слова": "Мы хотим сделать предметом принципи­ального анализа самого субъекта, как своего рода объект, и при том, как "социальная вещь", но не в качестве толь­ко средства, а и в качестве также знака, как такого и но­сителя знаков" [382, с. 189]. И далее: "Лицо субъекта выс­тупает как некоторого рода репрезентант, представитель, "иллюстрация", знак общего смыслового содержания, слово (в его широчайшем символическом смысле архети­па всякого социально-культурного явления) со своим смыслом (Цезарь - знак, "слово", символ и репрезентант цезаризма, Ленин - коммунизма и т.п.)" [382, с. 200].

Путь выхода на личность предложен Г. Шпетом и в "Эстетических фрагментах". Он пишет: "За каждым сло­вом автора мы начинаем теперь слышать его голос, дога­дываться о его мыслях; подозревать его поведение. Слова

сохраняют все свое значение, но нас интересует некото­рый как бы особый интимный смысл, имеющий свои ин­тимные формы. Значение слова сопровождается как бы со-значением" [384, с. 470].

В своем "Введении в этническую психологию" Г. Шпет говорил, что знаки не только направляют нас на объек­ты, но и имеют дополнительное значение:

"Сфера этнической психологии априорно намечается как сфера доступного нам через понимание некоторой системы знаков, следовательно, ее предмет постигается только путем расшифровки и интерпретации этих знаков. Что эти знаки являются не только приметами вещей, но и сообщениями о них, видно из того, что бытие соответс­твенных вещей не ограничивается чистым явлением зна­ков. Другими словами, мы имеем дело со знаками, кото­рые служат не только указаниями на вещи, но выражают также некоторое значение. Показать, в чем состоит это значение, и есть не что иное, как раскрыть соответству­ющий предмет с его содержанием, т.е. в нашем случае это есть путь уже к точному фиксированию предмета этни­ческой психологии" [384, с. 514].

Вот этот поиск новой системы научности, объектив­ности совпадает с тем контекстом возникновения форма­лизма вообще, о котором писал Виктор Эрлих, говоря в этом случае о кризисе в теории познания [395, с. 278-279]. С другой стороны, именно движение в сторону большей степени объективности, вероятно, характеризует любое научное направление, которое именно на этом и должно основывать свое право на существование.

Г. Шпет всячески превозносит личность и личностное и в другой своей работе о Герцене: "Личность не может любить безличное и хотеть безличного; это относится к ее существу" [385, с. 35]. Такой лозунг можно вывесить как руководство к действию в штабе любой избиратель­ной кампании.

Мы видим, как Густав Шпет постоянно включает в ка­честве реальных участников коммуникативной цепочки такие элементы как СЛОВО, КОНТЕКСТ и ЛИЧНОСТЬ. Можно увидеть в этом определенную противоположность

идеям формальной школы, которые предпочитали рабо­тать только с одним членом вышеназванной цепочки, ви­дя именно в этом критерий строгой научности. При этом Г. Шпет практически дословно задает в своем предисло­вии к "Введению в этническую психологию" будущую ме­тодологию московско-тартуской школы Юрия Лотмана и др., когда он пишет: "Именно на анализе языковой струк­туры выражения можно с наибольшей ясностью раскрыть все ее члены как объективного так и субъективного по­рядка. (...) Язык — не просто пример или иллюстрация, а методический образец. В дальнейшем, при анализе дру­гого примера, искусства в его разных видах, автор наде­ется показать, что в других продуктах культурного твор­чества мы встречаемся с другим взаимоотношением частей в целом, с другой значимостью и ролью их, но принципиально с тем же составом их" [384, с. 482]. Эту книгу высоко оценил Роман Якобсон, который упоминал в письме к Густаву Шпету в 1929 году: "Мне все яснее, что анализ языковой системы можно радикально эманси­пировать от психологии, исходя из тех продуктивных предпосылок, которые даны в Вашем "Введении в этни­ческую психологию" [247, с. 257].