Глава LXXXVI. Первый день заключения

«Министерским Павильоном» называлась одна из пристроек к Таврическому Дворцу, соединяющаяся крытым коридором с главным зданием. Там обыкновенно собирались приезжавшие в Думу министры. Я ни разу не бывал в этом помещении и вошел в него впервые лишь в день своего ареста. Пройдя коридор, разделявший павильон от главного здания, я очутился в небольшой, почти квадратной, очень светлой комнате, с двумя высокими окнами, выходившими в сад. Окна и двери были увешаны тяжелыми бархатными драпировками; посреди комнаты стоял длинный стол, вокруг него кресла, а вдоль стен узенькие диванчики, без спинок, стоявшие раньше в аванзале Дворца.

В этой комнате находились: Военный Министр Беляев, Начальник Главного Управления Уделов, Генерал-Адъютант князь Кочубей, Министр Статс-Секретарь по Финляндским Делам генерал Марков, финляндский генерал-губернатор Зейн, командующий Петроградским военным округом генерал Хабалов, Петроградский градоначальник генерал Балк, со своим помощником, директор Морского кадетского корпуса, вице-адмирал Карцов, бывший член Государственного Совета В.Ф. Трепов, сенатор М.М. Боровитинов член Государственного Совета Г.Г. Чаплинский, начальник жандармского управления, имени которого не припоминаю, Петроградский полицмейстер генерал Григорьев и еще несколько лиц, с коими я раньше не был знаком и имена которых исчезли из моей памяти.

В соседних комнатах находились Председатель Совета Министров князь Голицын, министр финансов Барк, министр народного просвещения Кульчицкий, сенатор Утин и многие другие… В каждой комнате, а также у дверей стояли часовые. В течение дня прибывали все новые лица, и при мне были доставлены, под конвоем, министр Торговли и Промышленности князь Шаховской и бывший министр Внутренних Дел Н.А. Маклаков, причем, у последнего голова была разбита и забинтована… Передавали ужасные подробности о том, как солдаты едва вырвали несчастного Маклакова из рук озверевшей толпы, желавшей растерзать его только за то, что он был раньше министром. Подле арестованных суетились жидки, семинаристы, выпущенные на свободу политические преступники. Каждый из них старался быть отменно и


изысканно вежливым, внимательным и предупредительным. Обращаясь к арестованным, они говорили: «когда мы сидели в тюрьмах, то вы надевали на нас кандалы; а вот мы угощаем вас папиросами»; и тут же появлялся огромный деревянный поднос с табаком и папиросами, которые предлагались желающим и от которых все отказывались. Откуда-то явились и сестры милосердия, с белыми платочками на голове. Были ли это настоящие сестры милосердия, или же переодетые курсистки, с уголовным прошлым, я не знаю, но одна из них завоевала самые искренние симпатии со стороны арестованных, коим оказывала весьма ценные услуги. Она открыто возмущалась чинимым насилием, была посредницею в переписке заключенных с родными, с большим искусством и самоотвержением выполняла разного рода поручения, а по выходе моем на свободу, даже писала мне, обещая свою помощь моим товарищам по заключению. К сожалению, ее письма исчезли в общей массе бумаг и документов, похищенных у меня большевиками, и ее имя не сохранилось в моей памяти.

Тотчас по моем приходе был принесен чай, причем сестры извинялись за скромную сервировку и жаловались на то, что солдаты растащили салфетки, ножи и вилки… Все это говорилось шепотом, с оглядкою на часовых. Все чувствовали себя сконфуженными и были в крайне подавленном состоянии духа. Над каждым тяготело обвинение в страшных государственных преступлениях: многие, в том числе и я, наивно ждали суда над собою, в чем нас заверяли… Но в чем именно будут обвинять нас, какие обвинения будут предъявлены – никто не знал, ибо никто не сознавал за собою даже тени каких-либо служебных правонарушений; все были не только добросовестными, но и самоотверженными работниками, проникнутыми самыми глубокими идейными побуждениями.

Тихо, вполголоса, беседовали мы друг с другом, делясь своими впечатлениями и рассказывая об обстоятельствах своего ареста.

В этот момент послышались какой-то шум и суета за дверьми, и в нашу комнату пожаловал Керенский. За ним, семеня ногами, как-то вприпрыжку, двигалась целая свита, его адъютанты и солдаты.

«Господа, – обратился к нам Керенский, именовавший себя тогда министром юстиции и Генерал-Прокурором, – никто из вас не должен считать себя арестованным. Как министр юстиции, я отдал приказ о выезде вашем из ваших квартир только потому, что желал сохранить ваши жизни. Народный гнев против слуг прежнего режима столь велик, что каждый из вас, оставаясь на своей квартире, рисковал своей жизнью и легко мог бы сделаться жертвой народной расправы. Кто же будет арестован, тот в этом помещении не останется, а будет переведен в другое. Надеюсь, что нет жалоб на условия, вас окружающие? Ваши нужды мною предусмотрены»…

Речь была порывистая, нервная; каждое слово сопровождалось выкриками и жестикуляциями, причем Керенский ударял пальцами правой руки о стол с такой силой, что пальцы были окровавлены… В последующие разы он являлся уже с забинтованной рукой. Ответом на эту речь было гробовое молчание.

И не потому мы молчали, что нам нечего было сказать Керенскому в ответ, а потому, что все, в равной мере, испытывали величайшее презрение к нему, видели эти гнусные приемы, эту его ложь и недоумевали, зачем ему нужно было оправдываться перед нами и прикрывать свою ложь трескучими фразами, рисоваться своим великодушием. Была ли с его стороны только глупость, или Керенский и в самом деле, отдавая приказ о нашем аресте, желал укрыть нас от народного гнева?.. Но тогда, почему же он не давал нам возможности спасаться, без его помощи, от озверевшей массы, какую сам же натравил на нас? Почему не разрешил свободного выезда из Петербурга, хотя бы тем, кого хватали, без разбора, а затем, продержав в


Думе, или в иных местах, выпускали на улицу?.. Не мог же он не знать того, что мы оставались на своих квартирах, рискуя каждое мгновение быть растерзанными толпою, только потому, что были честными людьми и не считали возможным «удирать», чтобы тем самым не подвергать опасности своих родных и близких или каждого, случайно зашедшего к нам на квартиру, знакомого… Не мог он не знать, что, руководствуясь этими благородными мотивами, мы не только не делали попыток к бегству, а даже сами являлись в Думу, как сделали А.Д. Протопопов и другие, отдавая себя в руки палачей, сознательно принося себя в жертву горячо любимой нами России. Преступником никто из нас не был; укрываться от преследований никто не учился: такие приемы претили нашему нравственному чувству, и вот почему Керенскому не стоило ни малейшего труда арестовать всех нас… Но величаться такой победою, конечно, мог только глупый человек.

С Керенским я не был знаком, но встречал его в Думе. Это был типичный еврей-неврастеник. По бумагам он значился православным, но в действительности, как утверждали, был внебрачным сыном еврейки Кирбис, вышедшей замуж за православного, который и усыновил младенца Аарона, дав ему имя Александр… Внешний облик Керенского, его манера говорить и держать себя, его однобокая идейность, фанатизм и трусливость – все это обличало в нем подлинного еврея. Он был весь на пружинах, упивался славой и верой в себя и свое призвание. Безмерно честолюбивый, он не сознавал, что производил впечатление глупого, бездарного актера провинциального театра и что над ним смеялись даже те, кто создавал ему его славу. Это был совершенно невменяемый человек, производивший до крайности гадливое впечатление…

Окинув взором Наполеона присутствовавших, Керенский гордо вышел из комнаты, но был остановлен князем Кочубеем, который, с чувством величайшего достоинства, заявил, что арестован по «ошибке», и потребовал освобождения. Хотя все арестованные находились в таком же положении, но Керенский точно очнулся и, подобострастно извиняясь перед сановитым князем, быстро заговорил: «Да, да, я знаю, произошла досадная ошибка. Я сейчас же сделаю распоряжение, сейчас, сейчас»… Смерив презрительно жалкую фигуру Керенского, величественный князь Кочубей отошел от него… С таким же заявлением обратился к Керенскому и В.Ф. Трепов и также получил обещание быть выпущенным на свободу. И, действительно, в этот же день оба оставили павильон. Вместо них привели Олонецкого губернатора, случайно захваченного по пути в Петроград и ехавшего с докладом к министру Внутренних Дел, не зная о разыгравшейся революции, и какого-то полковника, над которым Керенский жестоко издевался, обвиняя его в сопровождении политических преступников на виселицу; в порыве крайней злобы, он сорвал с полковника орден Св. Владимира III степени, что до крайности возмутило всех. Подумать только, какая наглость! Жид Керенский срывает царский орден у русского полковника!

Подали обед… Подле меня сидел вице-адмирал Карцов, и мы вспомнили что еще в октябре 1915 года сидели рядом за Царским столом в Ставке, в день тезоименитства Наследника-Цесаревича… Казалось, так недавно это было, а теперь… Вице-адмирал был очень бледен и ничего не ел, а вместо этого опорожнял одну солонку за другой, что обратило мое внимание и встревожило меня. Не мог он и сидеть спокойно в кресле, а постоянно вставал и часами шагал по комнате… День стал склоняться к вечеру. Наступила ночь, но никто не спал: все как-то замерли, сидя в креслах, на подоконниках… Усталые солдаты стояли на часах…