Хрупкость дел человеческих

Действие, в отличие от изготовления, совершенно невоз­можно в изоляции: всякая изоляция, вольная или невольная, лишает способности поступать. Как изготовление нуждается в природном окружении, снабжающем его материалом, и в сре­де, где готовая продукция может показать свое достоинство, так поступок и слово нуждаются в мире людей чтобы обратить­ся к нему. Изготовление осуществляется в мире и для мира, пребывая с его вещественным составом в постоянном контак­те; поступок и речь находят себе место в ткани межчеловечес­кой связи, которая в свою очередь возникла из былых речей и поступков и должна пребывать с ними в постоянном контакте. Представление, будто сильный властвует в одиночестве, поко­ится либо на ложной вере в то, что в области дел человеческих мы можем что-то „сделать" — к примеру создать учреждения и законы подобно тому как мы изготовляем столы и стулья, или „сделать" людей лучше или хуже[14], — или же оно происходит от известного отчаяния в осмысленности всякого действия во­обще, политического и неполитического, и это отчаяние легко утешает себя утопической надеждой что с людьми возможно удастся справиться так же, как справляются со всяким другим материалом '[15]. Сила духовного или физического рода, требую­щаяся для всякого изготовления, для поступка оказывается со­вершенно незначащей. Из истории известны бесчисленные примеры бессилия сильных и духовно мощных, которые пада­ют от неумения заручиться помощью н содействием собратьев-людей. Подобный провал сплошь да рядом объясняют неисп­равимой недоброкачественностью толпы и завистью, какую вся­кая выдающаяся личность вызывает среди низкой посредствен­ности. Как ни верны могут быть эти наблюдения в отдельных случаях, они не угадывают сути дела.

Чтобы вникнуть в нее, полезно вспомнить что в отличие от новых языков греческий и латинский имели два совершенно разных и все же в какой-то определенной взаимосвязи стоящих слова, служивших для обозначения того, что мы называем дей­ствовать. Двум греческим глаголам: archein (начинать, иниции­ровать и в конечном итоге повелевать и господствовать) и prattein (довести что-то до конца, уладить, исполнить) соответству­ют два латинских глагола agere (привести в движение, повес­ти, ввести) и gerere (основное значение которого нести позднее, как и у prattein, принимает значения исполнять, заниматься, осуществлять)[16]. В обоих языках таким образом действие под­разделяется на две отчетливо различающихся части или ста­дии: что-то зачинается или приводится в движение отдельным индивидом, который предводительствует, вслед за чем многие как бы спешат ему на помощь чтобы продвинуть далее и завер­шить начатое. Не только внутренняя связь этих двух слов в обоих языках почти тождественна, но и их история до удивле­ния схожа. А именно, вобоих случаях слово, отведенное первоначально лишь второй стадии действия — prattein, соотв. gerere, — в обыденном словоупотреблении победило настоль­ко, что в позднейшее время стало применяться для действия вообще, тогда как слова со значением начинания по крайней мере в политическом языке все больше и больше приобретали скорее вполне специальное значение. Так archein становится в политическом смысле исключительно господством, и agere го­раздо чаще начинает употребляться в значении водительства чем приведения в движение.

Эта история слов осведомляет конечно о действительных соотношениях вещей; из начинателя и предводителя, который был primus inter pares, первый среди равных (а у Гомера царь среди царей), получается господин; своеобразная двусторонность осуществления действия, требующего зачина и конца, так что начинатель и предводитель зависит от других, призванных ему помочь, а в то же время эти другие, выступающие вслед за ним, зависят от него в той мере, в какой без него не получили бы никакого дела в руки, расщепляется на две совершенно раз­ные между собой функции — на функцию повеления, становя­щегося привилегией господина, и функцию приведения в ис­полнение, а на место адекватных такому расчленению отноше­ний между индивидом, начинающим в одиночку, и многими, сообща исполняющими дело, выступает отношение между по­велением и приведением в исполнение, причем повелевающий и послушные исполнители ни в какой момент действия уже не союзники. Господин и повелитель остается в одиночестве и в изоляции от других, словно бы навсегда застыв в позиции на­чинателя и ведущего, каким он был когда еще ни на что не мог положиться кроме силы собственной инициативы, пока не на­шел других, с кем вместе мог исполнить начатое. Однако сила того, кто берет на себя инициативу, поистине придающую всю крепость крепкому, дает о себе знать только в этой инициативе и во взятом тогда на себя риске, не в действительном достиже­нии. Правда, достигнув успеха, господин и повелитель спосо­бен начать сам претендовать на все то, что могло быть исполне­но лишь с помощью многих, однако этим он монополизирует в своих целях бесчисленные силы, без которых его энергия оста­лась бы пуста. В этой претензии на монополию, когда собствен­но действия просто уже нет, ибо ни повеление ни исполнение по-настоящему не поступок, и возникает впоследствии обманчивое представление, будто сила всего величественнее, когда она одинока.

 

Поскольку действующий всегда движется среди других тоже действующих людей, он никогда не только деятель, но всегда вместе с тем и терпящий. Действие и претерпевание принад­лежат друг другу, терпение оборотная сторона действия; исто­рия, приводимая в движение действием, есть всегда история поступков и страдания тех, кто в нее вовлечен. Число таких вовлеченных в принципе неограниченно, ибо последствия дей­ствия, могущего как таковое иметь начало вне системы межче­ловеческой связи, вторгаются в среду бесконечной связи чело­веческих обстоятельств, где каждая реакция словно автомати­чески становится цепной, а всякое событие сразу провоцирует другие события. Поскольку действие всегда наталкивается на существа, одаренные способностью к действию, оно никогда не вызывает простые реакции, но провоцирует самостоятельное действие, которое потом со своей стороны аффицирует других действующих. Имеют место не ограниченная определенным кругом акция и на нее реакция, и даже в предельно узком кру­гу нет никакой возможности по-настоящему надежно ограни­чить деяние кругом непосредственно затронутых или имевших­ся в виду лиц, чтобы все осталось как бы между нами. Но нео­граниченным действие становится вовсе не потому что движется среди многих людей, т. е. внутри политической — в узком смыс­ле — области, как если бы бесчисленность возможных челове­ческих отношений возникала лишь потому что благодаря тка­ни межчеловеческих отношений всякий раз оказывается соеди­нено вместе и задействовано между собой непредвидимо боль­шое число людей. Будь неограниченность действия обязана только простой множественности человеческого бытия, от этой неумеренности можно было бы еще избавиться, политически ограничивая совместную жизнь людей мелкими и мельчайши­ми группками в надежде обеспечить обозримость их взаимоот­ношений. Несомненно, эта надежда играла роль в ограниче­нии греческих городов-государств определенным, не допуска­ющим превышения числом обитателей и граждан; но мы зна­ем из истории этого численно столь ограниченного образова­ния, что ткань отношений в них от этого складывалась наобо­рот еще более турбулентно, как если бы присущая действию неумеренность проявлялась тем интенсивнее, чем больше люди пытались сузить его свободное пространство. Во всяком слу­чае, в самых ограниченных обстоятельствах последствия вся­кого поступка оказываются необозримы уже потому, что как раз поддающееся пока еще обозрению, а именно ткань отношений с присущим ей рисунком, часто можно радикально из­менить одним единственным словом или одним единственным жестом. Безграничность вырастает из своеобразной способности действия создавать отношения и тем по своей внутренней тен­денции взламывать сложившиеся рамки и переступать грани­цы[17]. Рамки и границы, имеющие такое огромное значение в сфере дел человеческих, создают никогда не надежный круг, в котором движутся люди, без которого их совместная жизнь была бы вообще невозможна, но который часто недостаточно стабилен даже для противостояния напору, с каким каждое новое поколение родившихся включается в него. Хрупкость ус­тановлений и законов, какими мы снова и снова пытаемся с грехом пополам стабилизировать сферу человеческих дел, не имеет отношения к падшести или греховности человеческой природы; она объясняется только тем, что всё новые массы вливаются в эту сферу и должны в ней словом и делом прове­сти в жизнь новое начало. Все, что стабилизирует эту сферу, от охранительного забора вокруг дома и двора до государ­ственной границы и законов, определяющих и очерчивающих как физическую идентичность, так и политическое существо­вание народов, придано этой сфере как бы извне, а внутри нее имеет силу деятельность поступка и слова, к существу которых принадлежит полагать начала и учреждать связи, а не стаби­лизировать и ограничивать. Поскольку действие само по себе и не может быть иначе как безмерным, соблюдение меры из­древле было одной из классических политических добродете­лей, а гюбрис — специфическим искушением действующих людей, что греки, в этих вещах слишком даже опытные, не уставали сами себе напоминать. Воля к власти, напротив, спе­цифически новоевропейский феномен, укорененный не столь­ко в действии, сколько в бессилии современных людей внут­ри области политического; но гюбрис и неумеренность остаются искушениями, преследующими всякое действие как та­ковое.

 

Беспорядочность хотя и не может быть с абсолютной на­дежностью исключена из области человеческих дел ограниче­ниями и законами, без которых политические организмы даже и не возникли бы, не говоря уж об их долговечности, однако она ими все же во многом вводится в берега. Надо сказать, та­кое как раз едва ли возможно с другой, столь же своеобразной чертой действия, а именно с тем фактом, что никто никогда не может обозреть последствия собственного поступка. Причина тут не в том что никакой человеческий ум не в состоянии вы­числить потенциальные производные деяния, как если бы ткань межчеловеческой связи, куда попадает деяние, была чудовищ­но сложной шахматной доской, где последствия того или ино­го хода могут быть вычислены, скажем, сверхчеловеческим „моз­гом" электронной счетной машины, по меньшей мере настоль­ко, чтобы будущее стало предсказуемо в форме альтернатив. Необозримость последствий принадлежит скорее самому дви­жению истории, неотменимо порожденной действием; она со­здает присущее этой истории напряжение, которое сообщает захватывающую остроту человеческой жизни и без которого она буквально сникла бы от скуки. Именно это напряжение, с ка­ким мы ожидаем исхода истории, способствует между прочим тому, что мы так уверенно равняемся на будущее и ориентиру­емся по нему, хотя нам вроде бы должно быть слишком хоро­шо известно, что единственный надежный конец этой будущ­ности наша собственная смерть. Что мы, живущие, вообще вы­носим такое существование перед лицом смерти, что мы поэто­му никогда не ведем себя подобно ожидающим лишь оконча­тельного приведения в исполнение смертного приговора, вы­несенного нам при нашем рождении, может быть связано с тем, что мы всегда втянуты в захватывающую нас историю, не зная ее исхода. Усталость от жизни, taedium vitae, есть возможно не что иное как надрыв этой захваченности.

 

Причина, почему жизненное напряжение, как бы размах данного вместе с рождением начала, может продержаться до смерти, заключается в том что значение всякой истории впол­не раскрывается лишь тогда, когда она пришла к своему концу, так что все время нашей жизни мы ввязаны в историю с неве­домым исходом. В противоположность всем процессам изготов­ления, ход которых предначертан представлением или моде­лью, обязательно находящейся в распоряжении изготовителя до начала его работы, процессы действия — какого бы они ни были содержания и характера, развертываются ли они в част­ном или публичном пространстве, массы или единицы в нем участвуют, — проясняются лишь тогда, когда само действие придет к своему завершению, когда все участники уйдут из жизни. Не существует событий, однозначно указывавших бы на будущее, каким бы ярким светом они ни озаряли прошлое. Поэтому полный смысл конкретно происходившего известен не тем, кто был вовлечен в действие и прямо задет им, а тем, кто в конце всего обозревает историю и рассказывает ее. Заме­чание об историке как о пророке, глядящем назад, подкрепле­но тем немаловажным фактом, что историограф действительно все знает лучше тех, кто помог ему со своими историями. В ру­ках историка составленные самими деятелями сообщения и мемуары становятся источниками, материалом, который дол­жен быть сначала проверен на свою релевантность и правдопо­добие в целом, причем даже в тех редких случаях, когда отчет о намерениях, целях и мотивах был дан с полной правдивос­тью, ибо настоящее значение этих намерений, целей и моти­вов впервые обнаруживается, когда общая ткань, в которую они вплетались, более или менее известна. Поэтому составленные самими деятелями информативные отчеты вряд ли могут тя­гаться по значимой полноте с историей, раскрывающейся об­ращенному назад взору историографа и повествователя. То, что дает рассказанная история, остается для деятеля как такового уже потому скрытым, что мотивы его поступков никоим обра­зом не вписывались в то значение, какое сложилось в оконча­тельно получившейся из них истории. Так что хотя истории, заслуживающие рассказа, оказываются единственными одно­значно осязаемыми результатами человеческого поступка, но не деятель опознает и рассказывает историю, чьей причиной он стал, как историю, а рассказчик, в действии совершенно не участвовавший.