Глава V Тишина замка Моглев

 

 

Месяцы, последовавшие за случаем на кладбище, стали для Жаклин и Габриэля медленным сползанием в ад, которого, как чувствовали они оба, им было не избежать.

Ревность Габриэля вспыхнула с новой силой, она была неотступной, цеплялась за любую мелочь, чего никогда не случалось прежде.

Отдельные слова, названия городов или клички лошадей, встречи с людьми, которых Жаклин знала в пору первого замужества, или даже простое упоминание об этих людях в беседе – все повергало Габриэля в мрачное молчание или вызывало внезапный и нелепый взрыв ярости.

Жаклин уже не смела произнести ни одной фразы, прежде не проверив, нет ли в ней опасного слова. Тогда Габриэль придирался к ее молчанию. «Она думает, как об этом сказать», – говорил он себе. И Жаклин произносила первое, что приходило в голову, что звучало фальшиво, звучало плохо, – лишь бы прекратить эту муку, уйти от полных холодной ненависти глаз.

Много раз они пытались пожить несколько дней врозь, чтобы немного прийти в себя, – она в Моглеве, он в Париже, или наоборот. Но она заметила, что, подобно раненому, срывающему повязку, чтобы рана закровоточила снова, Габриэль, пользуясь ее отсутствием, начинал рыться в ящиках, проникать в тайны старых писем, вытаскивать на свет божий воспоминания, которые принадлежали лишь ей, вызывая боль, которая принадлежала лишь ему.

Смерть Ноэля Шудлера, случившаяся как раз в эту пору, явилась поводом для очередной драмы, которая длилась целую неделю. Габриэль разрешил жене присутствовать на заупокойной мессе, но запретил ей ехать на кладбище.

«Когда я думаю, – говорил он себе, – как я всегда с ней обращался… как я старался спасти то, что у нее осталось, и вырвать из лап этих сволочей… Надо было мне плюнуть, и пусть бы все катилось к чертям…»

Жаклин повиновалась: выходя из церкви, она сделала вид, будто плохо себя почувствовала, и отпустила детей ехать на Пер-Лашез без нее. Она сама не понимала природы своей покорности, но, то бунтуя, то заставляя себя успокоиться, она мало-помалу, под влиянием совместной жизни, вступала в игру, которую вел Габриэль. Ему удалось внушить ей чувство невыносимой вины.

«Ну что же я сделала, – стенала она, оставаясь одна, сжимая виски руками, – что я сделала, чтобы он так страдал? Это же невероятно, он просто сумасшедший…»

Тот же вопрос без конца задавал себе и Габриэль. Казалось, в нем не было ничего, что указывало бы на утрату психического равновесия. Ума он был среднего, никакая мистическая или метафизическая тревога не угнетала его, никакая болезнь не гнездилась в его теле.

Так почему же эта навязчивая идея снова и снова овладевала им по малейшему поводу или даже без всякого основания?

У Габриэля тогда возникало впечатление, будто его разум разрывается по шву, с треском, как полотно, как простыня.

И ярость начинала вопить в нем, заглушая мысль.

Вот в такие минуты Габриэль отправлялся пить. Спиртное было единственным, что помогало ему избавиться от этого состояния или, вернее, заглушало сознание того, что с ним происходит.

Сначала он напивался только в такие минуты, но скоро началась интоксикация, и он стал пить уже из потребности опохмелиться.

Жаклин пришлось обращаться за помощью к слугам, чтобы прятать спиртное, объявлять, что забыли купить вино или куда-то задевали ключ от погреба. Это была опасная ложь, которая никак не усмиряла заинтересованную сторону.

Габриэль тогда говорил, что едет купить сигарет или какой-нибудь еженедельник, под этим предлогом заглатывал три рюмки перно и возвращался – иной раз озлобленный, а иной раз измученный.

В Моглеве, во время охоты, Габриэлю уже не приходилось требовать, чтобы жена следовала за ним. Она и так скакала рядом, не отставая. Тем не менее он находил способ потеряться – сделать вид, что потерялся, – и отправиться в обществе барона ван Хеерена в какой-нибудь кабак. Голландец превратился для Жаклин в исчадие ада.

Однажды вечером, когда охота кончилась ничем и собаки устали, а они находились в двадцати пяти километрах от Моглева и уже спустилась ночь, Габриэль утащил с собой даже первого доезжачего.

– Поехали, Лавердюр, – сказал он. – Жолибуа приведет назад свору. Поехали, пропустим по стаканчику – это приказ!

– Ба! Господин граф мог бы дать мне и более неприятное приказание.

Лавердюр вернулся домой в весьма разобранном виде.

– Ну и ну! Вот так да! Вот еще что на мою голову! – воскликнула госпожа Лавердюр, по обыкновению часто моргая. – Ты что же, собираешься приняться за такое, да чтобы вошло в привычку? Этого еще не хватало!

– Видишь ли, Леонтина, – назидательным тоном отвечал ей Лавердюр, – я, по-моему, понял, что творится с этим человеком: страдает он из-за памяти барона Франсуа. Вот!

– Да? Ну так это не причина вести себя так, как слугам не подобает, – возразила госпожа Лавердюр. – Стоит на тебя посмотреть… Вот все болтать-то будут! Ну не стыдоба?!

– Да… Да… только, верно, все не так просто, – ответил доезжачий, который боготворил хозяев и любил Габриэля.

Вино старило Габриэля. Ему едва исполнилось сорок, а волосы на висках уже поседели, лицо оплыло, под глазами появились мешки. Красавец Де Воос губил себя. Он все больше и больше курил, и пальцы у него пожелтели.

Страдание отметило и Жаклин. Она стала худеть. Кожа утратила трогательную прозрачность, которая дотоле придавала ей обаяние неземного существа. Это была маленькая сухая женщина, когда-то прелестная, а теперь лицо ее начало покрываться морщинами.

Габриэль уже реже желал ее. Собственно, желание возникало у него, лишь когда он был пьян. Сначала, помня опыт того первого дня, когда она уступила, Жаклин решила в таких случаях ему отказывать.

– А-а! – воскликнул в тот вечер Де Воос. – Мадам теперь живет с мертвым рогоносцем… А я – пошел вон!

И она подчинилась ему. Сила, которой она не в состоянии была противостоять, соединяла ее, сливала ее с телом Габриэля. Не будь этой силы, властвовавшей над ней, разве смирилась бы она с такими страданиями, да и вообще были бы у нее основания так страдать?

Она лишь старалась в эти минуты не подпускать большие руки Габриэля слишком близко к своей шее. «А вообще-то, в конце концов, возможно, так было бы и лучше…» – временами говорила она себе.

Когда Габриэль не был пьян или не находился во власти своей навязчивой идеи, он разгадывал кроссворды. От безделья он пристрастился к этому занятию. Потому он так и любил еженедельники. Он без устали бродил по комнатам Моглева с «Малым Ларуссом» в руке. Под конец он выучил наизусть всех потомков Авраама и полный список царей Халдеи и Ассирии.

В этот период лучшими минутами жизни для Жаклин, единственно счастливыми минутами, были вечера, когда она шила, а Габриэль, посасывая золотой карандаш, который она подарила ему, бормотал:

– Так… «генералы спорили из-за раздела его империи»… девять букв… О, это слишком легко, легко до нелепости!

В такие дни Жаклин благодарила Бога за крохи жалкого счастья, выпавшего им, преждевременно состарившимся людям. Но бывало это редко.

– Послушайте наконец, Габриэль! – воскликнула она однажды, потеряв терпение. – Вам не кажется, что, напоминая мне без конца о Франсуа, вы сами не даете мне его забыть? Неужели вы не видите, что делаете все как раз наоборот?

Он прекрасно знал, что она права и что отныне не она, а он виноват в их страданиях. Но вместо того чтобы признать это, он подумал: «Вот что: за то, что ты так сказала, я буду теперь тебе изменять».

Его решение не было плодом вновь проснувшегося желания, а объяснялось лишь жаждой мести: Габриэль прибегнул – как часто бывает в подобных случаях – к помощи своей старой приятельницы, а именно Сильвены Дюаль.

Нежность, с какой мы вспоминаем прошлое и тех, кто принес нам одновременно добро и зло, чувство реванша, какое испытываем при возвращении того, кто нас бросил, желание узнать, хочет ли она по-прежнему близости с человеком, которого до тех пор считала единственной настоящей любовью в своей жизни, – все это побудило Сильвену сдаться без долгих уговоров.

Она не получила никакого удовольствия. Пожалев, что согласилась, она подивилась тому, что плоть может после такого горения стать настолько безразличной, и взгрустнула по разбитым иллюзиям.

Что же до Габриэля, странная трусость удержала его от того, чтобы признаться Жаклин в поступке, на который он и решился-то лишь для того, чтобы потом им хвастаться. А однажды свершив его, он вдруг понял, насколько все это оказалось тускло, ненужно и не принесло ему никакого облегчения.

И жизнь потекла дальше – охота на оленей, вспышки ярости, пьянство, кроссворды…

 

 

Накануне Рождества Жаклин и Габриэль отправились в заведение для девушек, где училась Мари-Анж, чтобы присутствовать на традиционном спектакле, который устраивали в конце года. Мари-Анж появлялась на сцене дважды – сначала она прочла стихотворение своего дедушки «Птица на озере», затем выступала в хоре, исполнившем «Шестое благословение» Франка.

Мари-Анж было теперь пятнадцать с половиной лет, и она была выше матери. Держалась она презрительно и самоуверенно, что часто бывает с девушками в этом возрасте и что объясняется лишь нетерпеливым желанием быстрее покончить с затворнической жизнью. Ее золотисто-каштановые волосы, разделенные пробором, падали на плечи и заворачивались валиком: Мари-Анж ценила флорентийские портреты.

Жаклин, глядя на дочь, не видела в ней ничего, что напоминало бы ее самое, но невольно отмечала черты – разрез глаз, рисунок рта, длинную спину, – напоминавшие ей Франсуа.

Габриэль в тот день держался молодцом: он уже протрезвел после выпитого накануне, а заново еще не накачался. «Благословение» Франка было ему скучно, но он получал удовольствие от вида этих девчушек и, пожалуй, особенно от вида Мари-Анж. У него было такое ощущение, будто он погружается в свежую и слегка надушенную воду.

«Ну вот, – говорил он себе, – вот единственный способ быть счастливым. Жениться на хорошенькой девочке лет шестнадцати, поселить ее в деревне, наделать ей детей, а самому немного погулять».

Жаклин боялась этого дня. Но, к ее удивлению и радости, ничего не произошло.

Вечером она простилась с Жан-Ноэлем и Мари-Анж, отправлявшимися в обществе своей тети Изабеллы на зимний курорт. Жаклин предпочитала отказать себе в удовольствии побыть вместе с детьми во время рождественских каникул, только бы не подвергать их на целых две недели изменчивым настроениям отчима.

Она охотно сама поехала бы с ними в горы, вместо того чтобы оплачивать это путешествие Изабелле: «О, как хорошо было бы устроить себе передышку… Но одному Богу известно, что еще может выкинуть Габриэль в мое отсутствие…» И та самая причина, которая побуждала ее уехать, заставляла ее остаться.

Воспользовавшись минутой, когда Габриэль вышел из комнаты, она торопливо сказала детям, не отрывая взгляда от двери:

– И не забывайте молиться за папу, мои дорогие… Я никогда не забываю, знайте это.

Мари-Анж бросила искоса взгляд на мать с известной долей презрения и безразличия. Ее прежде всего интересовало, будут ли там в горах мальчики; она была убеждена, что скоро всех научит, как надо жить. Но до чего же это долго – целых двадцать четыре часа ожидания в день! Ибо и во сне она не переставала ждать.

В тот же вечер Габриэль и Жаклин вернулись в Моглев, взяв с собой госпожу де Ла Моннери.

Поскольку кюре из Шанту-Моглева обслуживал одновременно несколько приходов, между которыми старался поровну распределять свои милости, полунощную мессу в этом году он служил не в Моглеве, и в замке все рано легли спать, как в обычный день.

Наутро Жаклин поехала раздавать подарки под елкой в народной школе. А Габриэль, покончив с кроссвордами в «Грингуаре» и «Кандиде», прошел на псарню, чтобы поговорить с Лавердюром о завтрашней охоте. Лавердюр прочешет лес в направлении Сгоревшего дуба, где, по словам лесничих, появились олени.

– У вас не найдется, Лавердюр, стаканчика белого вина для меня? – спросил вдруг Габриэль.

– Ну конечно, как не быть, господин граф… Леонтина! – позвал доезжачий. – Принеси-ка нам бутылочку – ты знаешь какого.

– Ах, месье, зря вы так! От этого только здоровье портится! Говорю вам откровенно, – объявила Леонтина Лавердюр.

– Ладно, хватит болтать-то, – обрезал ее доезжачий. – Господин граф ведь оказывает нам честь…

Через некоторое время Габриэль спустился в деревню. По пути ему попался мэр и пригласил его отведать марка нового урожая.

– Он, конечно, жестковат на вкус, господин граф, – сказал мэр, – но аромат… и потом на языке долго остается: вы сразу это почувствуете – вы ведь знаток.

Мэр, размышляя о будущих муниципальных выборах, радовался, что новый владелец замка слывет в деревне пьяницей.

В замке первая половина ужина прошла, однако, спокойно. Габриэль нашел лишь один повод вставить неприятное словцо. Когда госпожа де Ла Моннери заговорила о каком-то человеке, овдовевшем несколько лет назад, Габриэль, повернувшись к Жаклин, заметил:

– Вот за кого вам надо было выходить замуж – вы бы могли тогда поженить своих мертвецов.

Жаклин, взявшая в рот немного пюре из каштанов, – к индейке она и не притронулась, настолько тревога лишила ее аппетита, – промолчала.

Большая столовая в Моглеве была вся украшена исключительно оленьими рогами. На стенах, на дверных панно и даже на балках потолка висели, не оставляя ни сантиметра свободного пространства, две или три тысячи убиенных. Кое-где виднелись побелевшие рога столетней – а то и больше – давности. Неяркий свет керосиновых ламп и канделябров создавал огромные тени, и это собрание черепов и рогов, обступавшее вас со всех сторон, куда ни глянь, напоминало и ведьмино дерево, и комнату пыток.

Слепец, чьи чувства все более угасали, походил в этих декорациях не столько на живого, сколько на призрак, удерживаемый на земле нитями паутины. Госпожа де Ла Моннери, чей слух слабел по мере того, как день клонился к вечеру, разговаривала сама с собой, не заботясь о том, слушает ли ее кто-нибудь, и не дожидаясь ответа.

Флоран, обнося блюдами, натужно дышал, издавая хрипы, поднимавшиеся из глубины груди.

Никогда еще Жаклин так остро не чувствовала, сколько опасности, враждебности и мрака скопилось в этом месте, и никогда еще собрание присутствующих не казалось ей столь зловещим.

– В другие годы вы встречали Рождество в Париже с… словом… с моим предшественником, – произнес вдруг Габриэль безразличным тоном, которого так боялась Жаклин.

– Да… возможно… такое случалось… – ответила она.

– Но ведь это не так трудно вспомнить, верно? Так да или нет?

– В общем, да, встречала, – тихо ответила она.

– Тогда почему же мы не остались там вчера, чтобы встретить Рождество?

– Потому что я не подумала, а вы ничего не сказали.

– Нет, я вам предлагал!

– Тогда, значит, я не расслышала.

– Опять вы лжете!

И Габриэля понесло. Значит, он годится лишь на то, чтобы общаться с поверенными, приглядывать за доезжачими и собаками. Его заперли в деревне. И с ним не желают делить удовольствия, которые делили с другим… Он – лакей при вдовице, лакей при вдовице…

Жаклин чувствовала, что сейчас потеряет сознание – от слабости, бессилия и муки.

Слепец выуживал ложкой кусочки индейки, нарезанной маленькими кубиками, и весь мир сводился для него сейчас к расстоянию между ртом и тарелкой.

А госпожа де Ла Моннери говорила о фризах с Парфенона, находящихся в Лувре.

– Если угодно, да! – воскликнула вдруг Жаклин. – Я бывала счастлива прежде в Рождество, удивительно счастлива – больше я так счастлива никогда не буду. И я прошу вас только об одном – дайте мне забыть, что сейчас Рождество.

Габриэль поднялся во весь рост, опрокинул стул.

– Ах, вот как! – воскликнул он. – Очень хорошо. Все устраивается как нельзя лучше. Рано или поздно это должно было кончиться. Вот и кончится сегодня вечером или никогда вообще. Я уезжаю в Париж, и для меня начинается новая жизнь!

Он кинулся к двери, зацепился плечом за висевшие на ней рога, буркнул: «Бордель!» – и выбежал из комнаты.

Жаклин просидела несколько минут, уставясь в пустоту, затем встала и в свою очередь вышла.

– Куда это они? Что происходит? – спросил слепец.

– Пустяки, мой бедный Урбен, – ответила госпожа де Ла Моннери. – Он же служил в колониальных войсках. Приступ тропической лихорадки!

А Жаклин, набросив на плечи накидку, выбежала следом за мужем во двор.

Габриэль в меховой шубе садился в машину.

– Поступай как хочешь, Габриэль, – сказала она, – только умоляю, не езди как сумасшедший.

Она едва успела отдернуть руку, иначе он размозжил бы ее, прихлопнув дверцей.

– Не огорчайтесь, – сказал он. – Если я разобьюсь, вы будете мучить вашего третьего мужа, вспоминая обо мне. Какой я даю вам шанс!

Выехав за ворота, он понял, что ему совсем не хочется проделывать одному долгий путь в холодной и темной ночи.

Он завернул в Монпрели, чтобы попытаться соблазнить Жилона. Отставной майор отходил ко сну в пижаме из толстой полосатой фланели и в очках на изборожденном красными прожилками носу.

– О нет, старина! – ответил он. – Я весь этот месяц ходил по банкетам. У меня болит печенка, болит поясница. Да и тебе лучше бы лечь спать.

– Прекрасно, значит, и ты меня бросаешь, и ты отворачиваешься от меня, – сказал Габриэль. – А я говорю, что должен начать новую жизнь.

На обратном пути, пересекая столовую, Габриэль открыл буфет, где хранились вина, и стоя опрокинул три рюмки коньяку.

От Монпрели до «замка» 1880 года, где обитал ван Хеерен, было всего три километра.

– Какой счастливый ветер занес вас к нам! – воскликнул необъятный голландец.

На нем была домашняя куртка из синего бархата с позументами, придававшая ему вид тамбурмажора времен Империи.

– Ван Хеерен! Знайте: вы мой единственный друг, – сказал Габриэль. – Надевайте смокинг. Едем прожигать жизнь!

– Если у жизни толстая задница, тогда можно, я еду, – ответил, подмигнув, краснорожий голландец.

В вестибюле замка пахло вареньем «домашнего производства»; вышитые сиденья стульев тоже были «домашнего производства»…

Баронесса ван Хеерен вышла к ним в халате: она была плоскогруда, с редкими волосами и усохшим задом; скулы у нее блестели, точно надраенные замшей. На лице застыло встревоженное, виноватое и вместе с тем измученное выражение – такие лица бывают у всех жен пьяниц, и это выражение начало появляться у Жаклин.

– Дурно это, господин Де Воос, дурно то, что вы делаете, – сказала она. – Вы еще молоды. А с моим мужем в один прекрасный день случится беда.

Но в застывшем взгляде Габриэля она уловила столько цинизма, что тотчас испуганно смолкла.

 

 

Весь первый день Рождества напролет обе палаты провели в заседаниях – с тем чтобы закон о финансах был принят до 31 декабря. К 11 часам вечера утверждение в Люксембургском дворце, после блестящего выступления Симона Лашома, призвавшего сенаторов дать ему средства для защиты «самой замечательной, самой несомненной, самой священной части наследия Франции – ее художественных ценностей и жизнеспособности ее культуры».

Для Симона, тщательно подготовившего этот бюджет все в том же здании на улице Гренель, где он, по приглашению Анатоля Руссо, начинал свою карьеру, это было большим успехом. Молодой заместитель министра – а он умудрился сохранить свой портфель при двух кабинетах, – выйдя в тот вечер из сената, задавался вопросом, что ему делать дальше. Позвонить Сильвене? Нет. Ему скорее улыбалось провести вечер в мужской компании, чтобы успокоиться и сбросить нервное напряжение после заседания сената, а потом лишний час поспать. По мере того как шли годы и росли его обязанности как политического деятеля, Симон спал все меньше и меньше. Зато нагонял за счет еды.

– Пойдем съедим по бифштексу и разопьем по бутылочке бургундского в «Карнавале», – предложил он одному из своих сотрудников.

Перепробовав без всякого удовольствия немало разных заведений, он остановил выбор на «Карнавале», и туда, по его собственным словам, как «лошадь в конюшню», неизменно приводили его и радость, и горе, и усталость, и успех, и любовь, и жажда уединения.

И не потому, что это место было намного лучше других, – просто Симона привязывали к нему воспоминания и привычка. Метрдотелей он знал по имени, к нему относились с уважением и встречали дружеской улыбкой. Ресторан старился вместе с ним.

– Добрый вечер, Абель. Где-нибудь в укромном уголке, – сказал Симон, войдя в ресторан.

– Ну конечно, как всегда, сию минуту, господин министр, – сказал метрдотель.

Симон не принадлежал к числу тех завсегдатаев, перед которыми автоматически ставилось ведерко с шампанским, – кухня всегда готова была приготовить ему блюда по его выбору, и счет ему подавали весьма скромный.

Время от времени Симон избавлял хозяина от штрафа или добивался для него сокращения налогов.

В этот вечер его посадили за отдельный столик рядом с внушительной личностью, хранившей высокомерное молчание и восседавшей очень прямо на банкетке, словно гигантская колбаса или чудовищный фаллос, который тут поставили. Его общество разделял человек с золотой цепочкой на запястье, не перестававший объяснять своему спутнику, что жизнь начинается именно сейчас и именно тут, что надо все подчистить, все ликвидировать и что он готов расквасить морду первому, кто… и вообще «если ему будут докучать, то кладбища ведь созданы не для собак».

– Возможно! – отвечал первый.

Оба крепко пили. Внезапно тот, что с золотой цепочкой, поднялся, встал перед Симоном, схватил его за обе руки, пригвоздив к тарелке нож и вилку, и воскликнул:

– Я слышу, вы – Симон Лашом? Рад вас встретить, потому что мне много говорили о вас. Ведь вы один из тех, кто уничтожил Шудлера?

У него был злобный взгляд пьяного человека, и Симон, забеспокоившись, попытался высвободить руки.

– Позвольте вас поблагодарить, – продолжал тот. – Вы сейчас все поймете: я – Де Воос, муж вдовицы.

Симон не мог скрыть удивления.

– Она, знаете ли, теперь вас ненавидит, – продолжал Габриэль. – Еще бы! Вы покусились на отца ее Франсуа, на богатство ее Франсуа, на газету ее Франсуа!..

– Но, месье… я никогда не имел ничего против Франсуа Шудлера, у нас всегда были с ним хорошие отношения, – сухо возразил Симон.

– А-а, так вы, значит, тоже считаете, что это был хороший человек! – воскликнул Габриэль.

– В общем… в деловом плане… ничего другого я сказать о нем не могу, месье, – поспешил добавить Симон.

Габриэль провел рукой по нижней челюсти.

– Никто, – сказал он, – слышите меня, никто не доставлял мне таких страданий. А потому те, кто его защищает, – мои враги.

И, не спрашивая разрешения, он уселся за столик Симона. Он был в вечернем костюме. Пьяное кокетство побудило его заехать на улицу Любек и переодеться.

Так получилось, что до этого дня Симон и Де Воос ни разу не встречались. В Париже Симон и Жаклин вращались уже в разных кругах. В Берри, хотя избирательный округ Симона и был рядом с Моглевом, он не бился за интересы владельцев замков и псовых охот. А после катастрофы ни у Жаклин, ни у Симона не было никаких оснований возобновлять отношения.

А потому Симону было любопытно познакомиться с новым мужем той женщины, на которой когда-то он сам собирался жениться.

«Правильно я поступил, – говорил он себе, – или, может, правильно поступила судьба. В хорошенькое я попал бы положение, когда они обанкротились».

Он разглядывал Габриэля.

«Вот, собственно, тот тип мужчины, какой ей больше всего подходит, – думал Симон. – Красивый, за словом в карман не лезет, наверное, идиот и выпивоха. То, что надо для жизни в деревне».

Он ничего не понимал из тех признаний, которые делал ему Габриэль, и считал, что под влиянием алкоголя тот выкладывает ему застарелые обиды на Ноэля Шудлера.

Симон вспомнил и другого пьяницу, который десять лет назад в этом самом зале сказал ему: «Шудлеры? Конченые люди! Через неделю у них на авеню Мессины вы увидите надпись: “Продается”…»

И все же это произошло. Люлю Моблан… странный призрак, возникавший порой на путях воспоминаний Симона, в фетровой шляпе, с шишками на голове…

Симон поднес бокал к губам.

В этот момент свет притушили, в углу вспыхнул прожектор, и после барабанной дроби дирижер возвестил, что дирекция «Карнавала» имеет величайшее удовольствие представить публике Анни Фере, только что вернувшуюся из триумфальной поездки по Южной Америке… «в своем репертуаре».

– О господи! Еще один призрак! – произнес Симон Лашом, обращаясь к своему сотруднику.

В луче прожектора появилась певица, заштукатуренная охрой, улыбающаяся и постаревшая. Она невероятно располнела. Под платьем между бюстгальтером и затянутой талией выпирали подушки жира. И Симон подумал, сколько же провалов, обманутых надежд, несостоявшихся романов произошло за время этого «триумфального турне», чтобы Анни Фере тоже вернулась сюда, в конюшню, к кормушке.

Она сказала, что начнет с песенок, знакомых ее прежним друзьям, сидящим в этом зале (хозяин предупредил ее, что здесь Лашом), – с песенок, которые были в моде в 1920–1922 годах: «Мой мужчина», «Продавщица фиалок»…

Нелепое волнение перехватило горло Симону, когда он услышал эти мотивы, сопровождавшие его вступление в парижскую жизнь. И он снова, как в прошлые времена, протер большими пальцами стекла очков. Да что там! Разве такой уж он старый, хотя за это время вполне можно было преуспеть в жизни или потерпеть поражение, создать что-либо или не создать… Ему казалось, что жизнь можно уместить на ладони.

Ни один восхитительный город, ни один нежданно появившийся близкий друг не может так быстро и точно воскресить прошлое, как банальная мелодия, которая была популярна в те времена. И эти несколько нот, несложных ритмов и жалких рифм, воздействуя на некие таинственные узлы, вдруг протягивают нить между нами и картинами из нашей прежней жизни, между нами и руками далеких подруг, лицами ушедших.

Теперь Анни Фере перешла на шлягеры дня или года вроде «Говорите мне о любви», новые песни, которые через десять лет будут вызывать столь же сильные воспоминания. Но этих песен Симон не слышал – он услышит их лишь позже…

Он знаком велел официанту наполнить бокалы. Он не хотел напиваться, конечно нет, но на него напала жуткая меланхолия, накрыла его, словно мокрой простыней.

Ведь это был все тот же официант, который вот уже десять лет наклонял над его бокалом бутылку; и все тот же толстый цыган-скрипач дирижировал оркестром и заставлял свою скрипку петь «Венгерский вальс», – совсем особый, бросая на пары все тот же томный взгляд; правда, волосы теперь у него стали уже совсем седые; и все та же девица стояла у вешалки и продавала сигареты; и все так же Анни Фере пела…

«Как только эти люди могут, – спрашивал себя Симон, – каждый день надевать одну и ту же одежду, повторять одни и те же жесты – с юных лет до самой старости, так ничего и не добившись… и не бросившись в реку?»

Вот так же встречаешь через пятнадцать лет знакомого кондуктора в автобусе, который ездит все по той же линии, в один и тот же час, прокалывая одни и те же билеты одним и тем же пассажирам…

И Симон почувствовал какое-то необъяснимое отчаяние от этих ежедневных, неизбежных повторений, составляющих жизнь маленького человека. Он опустошил бокал. Ему не хотелось много пить, но немного все-таки можно…

«И все тот же я сижу тут и пью…»

Ну нет! Он не был тем же. Он как раз отказался вести каждое утро курс латинской грамматики в одном и том же классе, и он не вернулся на тот же пятый этаж на улице Ломон… «Ломон… De Viris… смешно…» – и он не стал есть один и тот же обед под неизменным взглядом сидящей напротив Ивонны…

Он возвысился, он преуспел, он сменил немало назначений, немало женщин… Он стал в этом мире счастливчиком, потому что достоин был этого… Он добился того, что они приняли проект бюджетного финансирования искусства («художественное наследие Франции»).

Он дошел до крайнего предела в оценке собственных поступков и в презрении к самому себе.

Он понял, почему народы сотрясает дыхание революций и почему даже войны воспринимаются порою с радостью – все потому, что слишком многие устали крутить все тот же жернов, с тем же самым зерном, а потому неудивительно, что в один прекрасный день они восстают и наступает взрыв…

Тогда почему же он, Симон, отказавшись не только тупо долбить каждое утро «De Viris!», но и еще до этого, в детстве, водить одну и ту же корову к водопою и все ту же лошадь в поле, – почему же он не встал в ряды бунтовщиков, а без чьей-либо помощи, умело орудуя кулаками, пробил себе дорогу к одному из самых лучших мест за банкетным столом?

Есть такие случаи, когда чувствуешь себя предателем только потому, что не вступил на правый путь. И чувство это невероятной горечью отравляет порою лучший напиток.

 

 

Анни Фере, не успев закончить выступление, кинулась к столику Симона.

– Ох, Лашом! Какой сюрприз! – воскликнула она. – До чего же я рада! Послушай, ты стал знаменитостью… П-ф-ф! Какая карьера! Я об этом читала там в газетах. Еле набралась смелости, чтобы с тобой заговорить.

Она настолько ее набралась, что стала даже обращаться к нему на «ты», чего никогда не делала раньше.

– Гляди, кончишь тем, что станешь президентом Республики, – добавила она.

Совесть – судья, который быстро отменяет свои приговоры, и Симон почувствовал себя в полном согласии с самим собой благодаря дешевым комплиментам этой толстой певички из кабаре, которая, подрагивая жирными телесами, подошла погреться в лучах славы не ради чего-нибудь, а просто ради удовольствия вдохнуть ее аромат, как вдыхают запах чеснока, натертого на хлеб.

– О-о! Вот и Габи! – воскликнула она, узнав Де Вооса. – Значит, все завсегдатаи сошлись! Но я и знать не знала, что вы дружите!

– А мы и не знали друг друга до сегодняшнего вечера, – ответил Симон.

– Ах, вот оно что!.. А вот про тебя не скажешь, что ты помолодел! – добавила она, обращаясь к Де Воосу. – Это меня утешает. Видишь, сколько я набрала? – добавила она, взявшись за жирные бока. – Но это все не в счет. Главное – в душе чувствовать себя молодой!

Анни Фере принадлежала к числу «добропорядочных» и держала мелочную лавку.

Ван Хеерен вдруг перестал заниматься углубленным созерцанием собственной персоны; глаза его загорелись, как две круглые лампочки на лице манекена, и, впившись взглядом в округлый зад певицы, он произнес:

– Де Воос, милый мой друг, вот это, наверное, и есть та жизнь, о которой вы говорили!

– Ну а как Сильвена? – спросила Анни Габриэля. – Вы по-прежнему вместе? Нет, все кончено?.. Ты женился? А, браво! Счастлив?..

– Какая Сильвена? – спросил Симон.

– Сильвена Дюаль, ты должен был ее знать! Ну конечно, ты ее знаешь! – ответила Анни. – Эта тоже из тех, кто сумел взобраться высоко! Как подумаю, что ведь это я вложила ее ногу в стремя… образно выражаясь… когда был еще жив бедняга Люлю. Но они долго были вместе, Габи и она. Он, кстати, дорого ей обошелся: он ведь умеет обдирать. Разве не так, Габи?..

Симон понял наконец, что этот человек в вечернем костюме, сидевший перед ним, чуть не падая на стол, с перстнем на пальце, с золотой цепочкой, с крахмальными манжетами, торчащими из-под фрака, с седеющими висками и мешками под глазами, и был той великой любовью, столь трагически оборвавшейся, о которой говорила ему порой Сильвена, чтобы придать себе больше аристократизма и таинственности.

На лице Симона появилось такое выражение, что Анни Фере спросила:

– Я случайно не ляпнула лишнего?

– Нет-нет, – сказал Симон.

Успокоившись, Анни Фере вернулась к Сильвене.

– А потом, ведь она и к девочкам неравнодушна, – добавила Анни. – По мне-то ничего в этом страшного нет.

«Да… значит, еще и девочек, а почему, собственно, нет… еще и это тоже, – подумал Симон. – Немножко в ту сторону, немножко в другую… Мужчина или женщина, какая разница?..»

Но Симону не удавалось избавиться от нахлынувшего на него необъяснимого чувства отвращения…

Сильвена с Симоном, Анни с Сильвеной, Сильвена с Мобланом, Марта с Вильнером, Стен с Мартой, Марта с Симоном, а Симон со Стеном в одном министерстве… Симон с г-жой Этерлен, г-жа Этерлен с Жаном де Ла Моннери, Жаклин де Ла Моннери с Де Воосом, Де Воос с Сильвеной, Сильвена с Вильнером, Симон с Сильвеной… эта баллада о пленниках секса вдруг закрутилась у него в голове. Мрачный танец любви, которая кружит и кружит в хороводе, одни поколения цепляются за другие, и мертвые вперемешку с живыми! Нет, это не только конюшня, кормушка и стая, это манеж, где бык привязан к колесу и шагает по кругу, топча собственные экскременты…

Все та же скрипка сопровождает своим томным пением нагромождение этой гадости, и перед Симоном по-прежнему либо Нейбекер, который сидел тут десять лет назад, либо Де Воос, который сидит сегодня, военный герой, накачавшийся наркотиками или алкоголем и символизирующий крушение силы.

Симону, который на протяжении десяти лет наблюдал, забавляясь, непрерывное скрещивание пар, который занимал место за этим игорным столом, словно за большим столом казино, держась с неизменным высокомерием, вдруг стало душно и мерзко. Почему? Что произошло?

– Вообще-то, – говорил Де Воос Анни Фере, – надо было мне остаться с Сильвеной. Замечательная девчонка. Я не очень красиво ее бросил. И знаешь, недели две тому назад на меня напала тоска, и я снова переспал с ней… всего одна ночь… а мне стало легче.

Симону показалось, будто ему под кожу стали вводить раскаленный железный прут. И было не просто больно – было страшновато, потому что все вдруг изменилось: температура тела, давление крови, течение мыслей. Ему захотелось сбросить со стула этого пьяного кретина, и только сознание, что его могут узнать, удержало его.

«Недели две назад…» – значит, в ту неделю, когда Симон раза три или четыре встречался с Сильвеной. Значит, ей было этого недостаточно?

«Да что со мной? – спрашивал себя Симон. – Плевал я на эту девку. Я встречаюсь с ней, когда мне охота и ей тоже. И мы ничем друг другу не обязаны. Она совершенно свободна и в те ночи, когда я не с ней, может делать все, что ей заблагорассудится. Я совсем рехнулся!»

Он нетерпеливо потребовал счет, расплатился и, едва попрощавшись с Анни Фере, ушел.

– Что-то, видно, я ляпнула лишнее, – сказала певица, когда он вышел из зала.

…Симон высадил приятеля на углу:

– До вас тут два шага, верно? – И он поехал на Неаполитанскую улицу.

«Забавно будет, – с усмешкой подумал он, – если этот кретин тоже явится к ней сегодня ночью».

Введенный ему под кожу раскаленный прут по-прежнему жег грудь и бедра, и это ощущение он с трудом мог переносить.

Сильвена уже легла, она была одна и сама ему открыла; она щурилась со сна и, хоть и удивилась его приходу, в общем была довольна. Не произнося ни слова, Симон влепил ей две пощечины – справа налево, наоборот…

Раскаленный прут стал охлаждаться и выходить у него из-под кожи.

Так Симон и Сильвена поняли, что они любят друг друга.

 

 

Зал «Карнавала» опустел. Оркестр играл лишь для ван Хеерена, дремавшего за столиком, и Габриэля, сидевшего в одиночестве за другим столиком, – он попросил бумаги и теперь писал.

Анни Фере уехала. Скрипач посматривал на метрдотеля, метрдотель посматривал на официанта: один счет положили перед голландцем, другой – перед Габриэлем. Последний рассеянным жестом положил счет в карман и знаком попросил, чтобы ему еще налили.

Он был пьян и знал это. Голова у него была поразительно ясная, тогда как весь мир вокруг будто затянуло зыбким туманом, – и он чувствовал себя словно светящейся точкой, окруженной абсурдным круговым движением. Наконец-то Габриэль открыл для себя, как устроен мир. И голова у него была не просто ясная – он ощущал себя поразительно умным.

«Поскольку я решил со всем покончить, надо, чтобы она знала почему», – сказал он себе.

И наверху принесенной ему бумаги он начертал:

«Поскольку я решил со всем покончить, надо, чтобы Вы знали почему…»

А затем фразы сами стали ложиться на бумагу: Габриэль находил четкие, точные выражения, что удивляло его самого.

«Поскольку Вы больше меня не увидите, я хочу, чтобы Вы знали почему. Два с половиной года Вы заставляли меня страдать, как невозможно страдать мужчине. Нельзя заставлять страдать так упорно, как это делали Вы…»

Текст этот казался Габриэлю мучительным и в то же время ослепительно прекрасным – смущало его лишь то, что все строки в конце сходились в одну точку. Но это же нормально: параллельные прямые в бесконечности пересекаются…

«Вы все время разговаривали с Вашим покойником. Вот только ответил ли он Вам хоть раз? Ага! Он не отвечал Вам, потому что там, по ту сторону, нет ничего… И вечной Вашей мукой будет, когда Вы это поймете. По ту сторону нет ничего, ничего!»

Течение его мыслей прервало появление ватаги гуляк в бумажных колпаках, дувших в деревянные дудочки.

От их появления веяло уже прошедшим праздником, глупым стремлением продлить вчерашнее веселье, не снимая праздничных одежд.

Покачиваясь на нетвердых ногах, поддерживая друг друга, громко переговариваясь, чтобы не заснуть, эти обломки парижского Рождества со следами несварения желудка на лицах послужили для Габриэля оправданием его ярости.

Вконец обессиленные музыканты изобразили веселье и радость, и в ловких руках официантов захлопали пробки шампанского.

«…Месть, – продолжил свое письмо Габриэль. – Вы заслужили те беды, которые на Вас обрушились и которые еще обрушатся в будущем».

Он нисколько не удивился, когда, подняв от бумаги глаза, увидел ван Хеерена в тюрбане из гофрированной бумаги, как не удивился и тому, что секундой позже на голове у него самого появился клоунский колпак.

Пестрые ленты серпантина полетели в залу, обмотались вокруг его шеи, манжет, пера, крошечные резиновые шарики отскакивали от его висков.

Девица, подобранная крикунами по дороге, в менее изысканном заведении, чем «Карнавал», подошла к Габриэлю и, нагнувшись над его столом, произнесла тем ироничным, подтрунивающим и почти агрессивным тоном, каким нередко говорят продажные женщины:

– Кому это вы тут строчите? Вот уж сейчас совсем не время! Это что – любовное послание?

Габриэль поднял брови и обратил к ней невидящие глаза – он даже не заметил, какая она бледная, с приглаженными черными волосами и что ее можно было бы даже назвать хорошенькой, если бы не слишком близко посаженные глаза и не слишком широкие скулы.

– Не больно-то вы разговорчивы! А я, знаете ли, совсем не хочу вам зла! – добавила она. И двинулась в направлении вешалки.

А Габриэль, по-прежнему обмотанный бумажными лентами, снова склонился над листом бумаги.

«Вы совершенно не поняли, какой я человек, и, поскольку Вы совершенно не поняли, какой я, Вы, естественно, не сможете понять моего письма…»

Тут Габриэль опустил перо, взял листок и, следуя своей пьяной логике, его разорвал.

В эту минуту шумная ватага, толкая перед собой свое веселье, словно тачку, выкатилась из «Карнавала» и отправилась куда-то дальше рассыпать конфетти и стрелять из хлопушек.

Девица, появившаяся через несколько секунд из вестибюля, воскликнула:

– Ну и мерзавцы! Они же меня бросили!

И, подойдя к столику Габриэля, уселась рядом с ним.

– Кончили, значит, письмо? – спросила она. – У вас что, неприятности? Да не думайте вы о них. Веселиться надо. Может, пойдем отыщем друзей? По-моему, я знаю, куда они отправились.

Она сдернула с Габриэля клоунский колпак, водрузила его себе на голову, повернулась к зеркалу со словами: «Ну как, идет мне?» – затем, подхватив Габриэля под руку, попыталась поднять его с места.

– Да ну, пошли же, тут скучно!

– Да, – сказал, поднимаясь, Габриэль. – Надо мне все ей объяснить, объяснить самому. А потом – там посмотрим… – добавил он, широко и неопределенно поведя рукой.

Ему принесли шубу. И он вложил в руку швейцару сотенную бумажку.

– А ваш счет? – спросил метрдотель, согнувшись в поклоне и протягивая ему новый счет.

Габриэль снова широко и неопределенно повел рукой в направлении барона-голландца.

Музыканты принялись быстро укладывать инструменты в футляры, а официанты – собирать в корзину серпантин и обрывки письма.

Ван Хеерен, внезапно осознав, что все его покинули, воскликнул:

– Дорогой друг!.. – и рухнул на банкетку, где на сей раз в самом деле заснул.

Габриэль вышел с девицей, уцепившейся за него или, вернее, за его шубу, за его теплую и элегантную одежду.

Она сама была достаточно пьяна – постыдность одиночества и автоматически возникшая надежда что-то урвать побуждали ее прилепиться, словно водоросль, к этому мужчине, который даже не отвечал ей.

Они сели в машину, дверцы захлопнулись, и Габриэль рухнул на руль, упершись головой в руки.

– Но что же все-таки со мной? Что со мной? – простонал он.

Его совершенно сбивало с толку это происходившее в нем чередование отчаяния и ненависти.

Девица обвила его шею рукой.

– Да ну, не грусти же, вот увидишь: я тебя утешу, котик, вот увидишь, – прошептала она. И лизнула языком ухо Габриэля, словно хотела втолкнуть эти свои слова в его сознание.

А Габриэль усиленно пытался вспомнить фразы своего письма и особенно этот поразительный, неоспоримый довод, который все разъяснял.

Это ты забрала мое письмо, а? – злобно спросил он у девицы.

– Да нет же, котик, ты сам его разорвал!

– Неправда!

– Да честно, правда же!

– А-а, тогда, пожалуй… – произнес Габриэль.

И машина не спеша покатила.

Девица погладила бобровую подкладку шубы.

– Ну не глупо, – прошептала она, – ставить такой мех внутрь!.. Знаешь, что мне в тебе сразу понравилось, – добавила она, – это то, что ты во фраке. До чего же благородно – фрак… Ну и куда же мы едем, котик?

Де Воос вел машину к Итальянским воротам.

– Ты там живешь, да? – снова спросила она.

Он вдруг остановил машину посреди проспекта, схватил девицу за плечи и, продираясь сквозь двойную завесу пьяного тумана, попытался уловить взгляд ее слишком близко посаженных глаз.

– Что там, по-твоему, по ту сторону? – воскликнул он.

– Где это – «по ту сторону»?

– Ну, когда умрешь!

Девица пожала плечами и ответила:

– Ах, вот что тебе покоя не дает! Зачем же тогда пить-то!.. Брось, не мучайся, ничего там нет. А что нам все рассказывают – так это одни сказки! Ничего там нет, точно знаю. В этом-то вся и штука!

– Ага! Вот, значит, как? Ты тоже в этом уверена! – воскликнул Габриэль, победоносно усмехнувшись. И, нажав изо всех сил на газ, помчался дальше. – Теперь я знаю, что мне делать, – пробормотал он.

– Эй! Эй! Не знаю, что ты там должен делать, а только убивать-то уж нас не надо. Давай, красавец мой, сбрось-ка скорость.

Она погладила его по руке, по шее, по ноге, пытаясь успокоить. Но Габриэль ничего не слышал и ничего не чувствовал.

«А-а! Наконец-то я выиграю, наконец я ей докажу…» – твердил он про себя. А по обе стороны шоссе мчались мимо фонари, тротуары, дома, чередуясь, словно пятна солнца и тени на глади озера. Машина выехала за Парижские ворота.

– Если вы сейчас же не остановитесь, я позову на помощь, я позову полицию, – сказала девица, от страха снова перейдя на «вы».

Колеса машины подскакивали на мостовой Вильжуифа, а стрелка спидометра, слабо освещенная лампочкой на приборной доске, перескочила за сто.

А девица, чувствуя, как с каждым мгновением в ней нарастает паника, спрашивала себя, чем кончится эта поездка с обезумевшим пьяницей – разобьются ли они в ночи или произойдет дикое совокупление, после которого он ее придушит. Она взвыла нечеловеческим голосом, пронзительно и протяжно.

Тут Габриэль, казалось, заметил ее существование.

– В чем дело? Ты что, хочешь выйти? – спросил он.

Он замедлил скорость, не останавливаясь совсем, и, перегнувшись через девицу и открыв дверцу, вытолкнул ее вон.

Она сделала несколько шагов, теряя равновесие, споткнулась о тротуар, ухватилась за дерево, да так и осталась стоять, прижавшись к его стволу, чувствуя, как замирает сердце и покрываются холодным потом виски.

А задние огни машины уже исчезли вдали.

 

 

Спальня Дианы, прозванная так в честь Дианы де Пуатье, которая якобы останавливалась тут и для которой были выполнены украшавшие стены гобелены с охотничьими сценами, располагалась на третьем этаже и выходила на знаменитый фасад. Два высоких окна до полу вели в лоджию, откуда днем открывался вид на парадный двор, затянутый зеленью пруд и большую часть парка.

Эта комната с лепным потолком, с голубыми и золотыми фигурами на шпалерах, со стаями птиц, скачущими лошадьми и оленями, со всеми кабанами, пантерами, неграми и богинями, с кроватью, украшенной легкими витыми колонками, с флорентийским секретером, с двумя глубокими креслами в стиле Людовика XIV, обитыми зеленоватым дамасским шелком, была поистине спальней принцессы или феи-волшебницы, удивительным образом сочетавшей изысканность и уют. Жаклин всегда жила тут со времен своего первого замужества.

В этот час лишь одна колонка кровати, кусок шпалеры и одно из кресел, обтянутых дамасским шелком, были освещены малюсенькой оплывшей свечкой, которая стояла на ночном столике.

Жаклин лежала, разметав волосы по подушке, глаза ее были раскрыты, и она думала: «Надо бы все же провести электричество в Моглеве. По крайней мере, частично. Но пока жив бедный дядя, это невозможно: он не поймет. Да и потом, сколько надо ремонтировать! В одной этой комнате опоры у лоджии шатаются, паркет вздулся… Если начать…»

Она провела бессонную ночь, порой забываясь в полудреме, но ни ее сознание, ни мысль не отключались ни на миг. Ей казалось тогда, что ее черепная коробка приподнялась, словно каска, и что она видит, как под ней работает мозговая машина. Легкое снотворное, которое она приняла, ничего не дало – разве что понизило способность сопротивляться неотступной мысли.

«Конечно же он вернется, не может не вернуться. Вернется завтра… Собственно, мне лучше было бы, пожалуй, уехать в горы… Но только бы, только бы с ним ничего не случилось! Правда, у него всегда в машине талисман… Но если я буду придавать значение подобным вещам…»

Ей вспомнились первые недели после их встречи… «Если бы я могла вообразить такое…» Перед ее мысленным взором вновь возникла та пятница, когда они с Габриэлем стояли рядом на опушке леса в ожидании, когда собаки возьмут след. Габриэль сказал ей тогда – как бы в шутку, но голос его слегка дрожал:

«Ну, Жаклин, когда же мы поженимся?»

«Что ж, месяца через полтора, если вы не возражаете, Габриэль: как раз кончится сезон охоты…»

И Жаклин тогда показалось, что она вот-вот упадет с лошади.

…Стеарин переполнил розетку, и его бусинки, подобно ручейку, скатывались по серебряному подсвечнику.

Жаклин попыталась вспомнить, как проходило сватовство Франсуа, и с болезненным удивлением обнаружила, что ее воспоминания уже не отличаются точностью, да и возникли они у нее в памяти не сразу. Ей пришлось покружить по своему прошлому, чтобы нащупать в памяти останки своей первой любви. Время, хозяин всего на свете, поглотило даже это. И Жаклин подумала, что надо повседневно упражнять память, если она хочет спасти от этой безжалостной, все пережевывающей машины мгновения своего счастья.

«Видишь, Франсуа, видишь, – шептала она про себя, – в общем, я люблю его, пожалуй, столь же сильно, как и тебя, а может быть, сильнее, потому что я люблю его, так и не познав с ним счастья… И ты, возможно, на меня в обиде, да и он не понимает моей любви. Но почему он не может понять? И что делать? Все мы больные…»

Нарастающее урчание мотора в ночи; вот зашуршали по гравию шины… Жаклин затаила дыхание, чтобы убедиться, что эти звуки рождены не ею самой в ее нетерпеливом ожидании, что они реальны. Глаза ее наполнились слезами: Габриэль вернулся. Волнение ушло, оставив в ней физическую усталость и чувство, словно ее избили. Ни одна изнуряющая погоня на лошади не требовала столько сил, как эта ночь. Габриэль вернулся, но в каком он состоянии?

Не все ли равно? Ведь, несмотря ни на что, у нее не было другого желания, другого способа утишить боль, как прижать к себе его крупную голову, даже если он пьян.

 

Габриэль, вылезая из машины, сорвал с переднего стекла гладкий, тяжелый предмет, сунул его в карман шубы и захлопнул дверцу, забыв выключить фары.

Затем резко и вместе с тем не слишком уверенно он направился к двери со стороны старого фасада замка.

Он не заметил Лавердюра, шедшего из псарни с ищейкой на поводке.

Стояла еще ночная зимняя тьма – светать начнет лишь через полчаса, как раз когда Лавердюр займется делом.

Второй доезжачий, который должен был прочесывать сегодня утром дальний лес, уже какое-то время тому назад отправился в путь.

В замке и в пристройках все спало. Слышалось лишь рычание собак, проснувшихся, когда выводили их всех.

Лавердюр увидел при неярком свете фар, обращенных к службам, высокий силуэт Габриэля, открывавшего дверь в замок. Доезжачему стало неприятно, как всякий раз, когда он видел Габриэля пьяным.

Доезжачий подошел к машине, выключил фары.

«Подмораживает нынче утром, – подумал он. – Только бы вода в моторе не замерзла».

Приподняв капот, он отвинтил в радиаторе пробку и послушал, как вытекает вода.

«Не годится все же оставлять вот так открытыми двери замка на ночь, – подумал он еще. – Узнают – повадятся бродяги. Но ничего не поделаешь – нельзя запирать из-за господина графа, он возвращается когда ни попадя. Может, он тоже больной. Свалится когда-нибудь на лестнице. И придется мне относить его в комнату…»

Он подошел к двери в замок, которую Габриэль так и не потрудился закрыть. В этот момент ищейка издала жуткий долгий вой.

– Прекрати, Сигаретка, – сказал Лавердюр, сильно хлестнув собаку по морде.

Затем он привязал ее к большому чугунному столбу.

 

Габриэль не сразу сумел зажечь свечу, стоявшую на высокой консоли в вестибюле: он забыл закрыть дверь, и ток воздуха, овевая его, задевал руку и свечу, накрывал фитилек. Наконец в его пальцах загорелся желтый огонек, освещавший, по мере того как Габриэль поднимался по лестнице, нижнюю часть портретов маршалов, которые жили в Моглеве, их розовые руки с полированными ногтями в трещинках, властно лежавшие на стволе пушки или на карте Фландрии.

На площадке первого этажа что-то подло ухватило Габриэля за рукав, и он выронил свечу. Он зацепился манжетом за медное кольцо, сквозь которое был протянут служивший перилами толстый шнур из красного бархата.

Габриэль пошел дальше ощупью. До него смутно донесся звук шагов, где-то внизу вторивших его шагам. Но Габриэль был в таком состоянии, что, даже если бы под тяжестью его тени заскрипели ступени, он бы не обернулся.

Он поглаживал в кармане шубы гибкий и тяжелый предмет, оканчивавшийся гладким кругляшом, твердым, как камень, и Габриэль накрыл его ладонью, оберегая свое оружие.

Внизу лестницы возник рассеянный свет, словно розовая рука одного из маршалов подняла оброненную свечу. Когда Габриэль свернул в коридор третьего этажа, свет исчез. Но Габриэль заметил в глубине огромной темной коробки узкую желтую полоску, указывавшую на щель двери. А он как раз туда и направлялся.

 

Жаклин услышала приближающиеся шаги и затем, когда рука, словно звериная лапа, шарила в поисках бронзовой ручки, шорохи за дверью. Затем створка двери открылась, по обыкновению не без труда из-за вздувшегося паркета.

Жаклин увидела Габриэля – его плечи, накрытые бобром, измятую рубашку, белый галстук, съехавший под воротник. Она увидела его приближающееся лицо.

И если Жаклин вскочила, опустила маленькие голые ножки на паркет и, попятившись, сколько могла, прижалась к колонке кровати в поисках пути к бегству, то было это не потому, что лицо Габриэля было перекошено от обильных возлияний, а потому, что во время долгого пути по ночным дорогам оно превратилось в маску, где играла счастливая улыбка, демоническая и безумная.

Жаклин хотела крикнуть: «Габриэль!», но, на свою беду, произнесла: «Франсуа!»

Выбросив вперед руки, Жаклин еще раз попыталась закричать, чтобы привести Габриэля в чувство, вернуть его в человеческое состояние.

Но нога оленя уже опустилась на ее висок, крик застрял в горле – и голова Жаклин, ударившись, отскочила от дубовой колонки кровати.

 

Лавердюр, освещая себе путь старой зажигалкой военных времен, изготовленной из осколков снаряда, осторожно продвигался по коридору третьего этажа.

«Значит, он зашел к госпоже графине, в такой-то час, – сказал он себе. – Ну, тогда мне нет надобности…»

Он услышал сдавленный крик, и, хотя звук был приглушенный, крик этот был исполнен такого ужаса, что Лавердюр ринулся на звук.

«Да как же я смею-то! Как же я смею! – твердил он про себя. – Ведь, может, они уже в постели. Как я выглядеть-то буду?»

Он машинально сдернул с головы фуражку и сунул ее в карман своего старого пальто.

Дверь в спальню Дианы была приоткрыта.

Лавердюр увидел «господина графа», одной рукой державшего за ворот ночной рубашки недвижное, осевшее тело «госпожи графини», а другой колотившего ее по голове. Череп под ударами копыта глухо потрескивал.

Габриэль ничуть не удивился, увидев в дверях Лавердюра, и не стал сопротивляться, когда тот бросился отнимать у него труп.

Доезжачий, почувствовав под пальцами грудь Жаклин, отдернул руки, словно дотронулся до недозволенного.

«Господин граф, значит, сядет в тюрьму… – в этот момент подумал Лавердюр. – Полиция… газеты… а что будет с господином маркизом и с детьми…»

Со свойственной охотникам быстротой реакции он жестким взглядом сероватых глаз охватил разом всю комнату.

Все в порядке, никаких следов борьбы; одеяло, подушки – на месте.

Габриэль ошалело выпустил из рук свое оружие.

«По счастью, кость-то убивает, не разрывая кожи, – подумал Лавердюр. – А взял бы он подсвечник, все бы залило кровью…»

Единственно, из уха и правой ноздри у Жаклин вытекли две тоненькие коричневатые струйки, уже засохшие и тускло поблескивавшие.

Удары пришлись по тому месту, где волосы были особенно густые, и проломили череп, не повредив кожи.

Лавердюр поднял тело и, неся его на вытянутых руках, подошел к одной из стеклянных дверей, открыл ее, вышел со своей ношей в лоджию, висевшую на высоте двадцати футов в тиши ледяной ночи.

Он не спеша, тщательно все рассчитал, положил Жаклин животом на каменную балюстраду, которая уже давно грозила рухнуть. Затем, отойдя назад, он изо всей силы ударил сапогом по балюстраде, и камни вместе с трупом полетели вниз.

После этого он вернулся в комнату, закрыл стеклянную дверь, подобрал ногу оленя…

«Смотри-ка! Какой я умный! Хитро все придумал», – подумал он и, взглянув в сторону стеклянной двери, поспешил ее открыть.

– А ну, господин граф, поторопитесь-ка, – сказал он тихо и жестко, взяв Габриэля за локоть.

Они вышли, ничего больше не тронув в комнате. Под током воздуха, ворвавшегося в раскрытую дверь, свеча потрескивала, оплывала.

Мужчины прошли в спальню Габриэля, находившуюся рядом. Зажгли другую свечу. Габриэль послушно шел туда, куда его вели; он не противился, и когда Лавердюр раздел его.

И только на миг Габриэль, казалось, вышел из оцепенения.

Он сказал:

– Она же не могла мне ответить. Надо было мне об этом подумать. А так я теперь и не узнаю.

Лицо его позеленело, и Лавердюр дал ему пощечину, не злобно, а быстро похлопывая по щекам, чтобы его не вырвало.

Лавердюр разбросал небрежно по кровати и по полу – как ему казалось, так сделал бы богатый и сильно пьяный человек, – шубу, фрак, рубашку и белый жилет, лакированные туфли.

Быстро порывшись в шкафу и комоде, он натянул на Габриэля брюки для верховой езды, толстый свитер и сунул его ноги в непромокаемые сапоги.

– Ваше желтое пальто, господин граф, висит в вестибюле?

Габриэль кивнул головой.

– Идемте, не будем терять время, – сказал Лавердюр.

Они вышли в коридор. Теперь было уже не так темно. Лавердюр боялся, как бы не открылась какая-нибудь дверь. «Если кто-нибудь нас увидит, я же стану соучастником, я стану соучастником. И что мне тогда говорить?.. Почему я так поступил?..» Маловероятно было, чтобы кто-то услышал, как рухнули камни и следом за ними тело. Спальня маркиза находилась в другом конце замка. Флоран и его жена жили в полуподвале, под комнатами своего старого господина, чтобы тотчас являться к нему по первому его зову. Остальные слуги помещались либо в низеньких комнатках под крышей, либо во флигелях, и будильники у них еще не прозвонили.

В этой части дома жила только госпожа де Ла Моннери. Но она была совсем глухая… И тем не менее, когда двое мужчин стали спускаться по лестнице, Лавердюр услышал голос, донесшийся сквозь толщу резных деревянных стен и шпалер:

– Что там такое?.. Войдите!

В вестибюле Лавердюр надел на Габриэля желтое пальто, дал ему в руки мягкую шляпу и перчатки, затем вытолкнул на улицу, закрыл дверь и отвязал дрожавшую Сигаретку.

«Хорошо еще, что она не завыла», – подумал Лавердюр.

И пошел к машине, чтобы повесить на обычное место оленью ногу, предварительно вытерев ее о свое пальто.

Поддерживая Габриэля, Лавердюр обошел замок, стараясь держаться вдоль стен, не пересекать парадный двор и выйти в парк по боковой аллее.

Монументальный фасад начинал вырисовываться в сероватых сумерках, но различить что-либо на земле было еще невозможно.

«А что, если я оставил после себя еще какую-нибудь улику? – спрашивал себя Лавердюр. – Во-первых, наши следы на паркете – господина графа и мои. А потом неизвестно ведь, как упала госпожа графиня… Но отступать уже поздно. Вот только почему я это сделал?»

А Сигаретка уже начала тянуть.

 

 

Острая боль в кончиках пальцев, возникшая оттого, что Лавердюр надел ему сапоги прямо на тонкие шелковые носки, вернула Габриэля к реальности.

Он шагал по лесу, по просеке, нарождающимся утром. Шел он быстро, сам не зная куда, и, несмотря на скорую ходьбу, дрожал. Лавердюр, которого тянула за собой ищейка, на несколько шагов опережал его и глухо повторял:

– О, гой, моя хорошая, о, гой! Вот и взяла! Фю-фу-у…

Сигаретка устремлялась вперед, держа нос в нескольких сантиметрах от земли. Потом вдруг поднимала морду к какому-нибудь кусту, в нерешительности приостанавливалась, пытаясь уловить в холодном воздухе что-то, доступное ей одной, и бежала дальше.

Внезапно, без всякого на сей раз колебания, Сигаретка ринулась вперед, чуть не вырвав поводок из рук доезжачего, взбежала вверх по невысокому склону и, рыча, хотела было броситься в кусты.

– Вот тут ты права, моя хорошая, – сказал Лавердюр, сдерживая собаку. – Правильно. Этот олень из отъемного островка не выходит. Жалко – такой хороший олень, судя по следу, а поохотиться на него мы не сможем, – добавил он, злобно взглянув на Габриэля. Какое-то время он помолчал, затем, покачав головой, добавил совсем тихо: – Как подумаю, что мы никогда уже больше не увидим госпожу графиню на лошади…

У Габриэля вдруг свело живот, и он согнулся, словно собираясь дать волю рвоте. Однако он лишь сильно рыгнул, и в холодном воздухе запахло шампанским.

– Ну вот, значит, господин граф потихоньку приходит в себя? Господин граф знает, что ему надо будет говорить? – спросил Лавердюр.

Габриэль выпрямился, глубоко вобрал в себя воздух, огляделся и остановил глаза на Лавердюре.

– Да… да… кажется, да… – сказал он.

– Так вот, пусть господин граф хорошенько меня слушает, – продолжал доезжачий, поймав жестким взглядом своих серых глаз взгляд Габриэля. – Он вернулся из Парижа, верно, что-нибудь без четверти шесть. Господин граф был навеселе – он провел ночь в компании, но это меня не касается. Месье приехал на машине, как раз когда я шел с Сигареткой в лес. Господин граф сказал: «А-а, послушайте-ка, Лавердюр, подождите меня, я пойду в лес с вами». А я ответил: «Вот всегда вы так, господин граф, – ничего вас не берет. А мне это нравится: ведь как приятно, когда идешь с ищейкой и хозяин идет вместе с тобой». Нишкни, Сигаретка! Нишкни!

Мужчины стояли друг против друга – высокий Габриэль, слегка нагнув голову в мягкой шляпе, и Лавердюр, приземистый, подняв к нему лицо, с трудом сдерживая нетерпеливо рвущую поводок собаку.

– Осмелюсь сказать господину графу, что ему хорошо бы вытереть ухо. А то сегодня о нем могут нехорошо подумать.

Габриэль нашел в кармане пальто носовой платок, вытер следы губной помады, оставленные девицей, посмотрел на платок. «А куда девалась девчонка?» – подумал он. И вдруг увидел открывающуюся дверцу машины, вытолкнутое из нее тело. Может, он и ее тоже убил? Ничего он не помнил, кроме двух глаз, так близко посаженных, как это бывает только во сне. И однако же эти следы на платке…

– Ну вот, значит, господин граф, – продолжал Лавердюр, – велел мне вылить воду из радиатора, пока он переодевается. Месье не захотел будить госпожу графиню – я, конечно, этого не знаю, но думаю, что… господин граф не стал будить госпожу графиню, – повторил Лавердюр громче и отчетливее, дожидаясь, чтобы Габриэль кивком подтвердил, что услышал, – он быстро оделся, почти тут же сошел вниз, и мы обошли замок сзади. Вот и все, больше ничего и не было… А если господина графа снова и снова попросят вспомнить, не слышал ли он чего позади себя, когда шел по парку, он подумает, подумает, да, может, и вспомнит, что сказал мне: «Постойте, что это там за шум, Лавердюр?»; а я ему ответил: «Да, видно, сухой ствол упал в пруд…» Но господин граф скажет это, только если его спросят… А после мы с ним пошли к Сгоревшему дубу – мы ведь договаривались с господином графом накануне, что я туда пойду, поскольку мне сказали, что видели там оленей; мы пошли по следу и отогнали одного от стада внутрь большого отъемного островка…

Лавердюр присел, разгреб ветки на земле, сунул палец в дыру величиной с монету в сто су и глубиной в несколько сантиметров, прикрытую холодными мертвыми листьями.

– Дело ясное – олень четырехгодовалый, – сказал он. – И копыта что надо… Господин граф может сам убедиться… А вот и следы самки… Любопытнее всего, что тут и другие звери проходили. Вот этот большой след, треугольный, – месье видит: две шпоры сзади (и Лавердюр снова принялся разгребать листья) – так это трехгодовалый кабан, килограммов на сто двадцать – сто тридцать, он тоже тут ночью проходил – след-то совсем свежий. А Сигаретка, взгляните, даже и не берет этого следа. Сразу видно – дочка Валянсея…

Инстинкт охотника и любовь к своему делу оказались сильнее всего остального, и доезжачий увлекся: он продолжал говорить и без конца сыпал выражениями, на протяжении столетий так неразрывно вросшими в язык, что все уже давно забыли, откуда они пошли: идти вдоль по веткам, упредить зверя, навести на ложный след, снова поднять зверя, взять обратный след…

– Сегодня-то бояться нечего, работенки мы ему много не дадим, – продолжал он, – но мне все же хоть бы одним глазком посмотреть, какой он, этот олень-то.

И он углубился в чащу, осторожно следуя зигзагообразным путем, проделанным собакой, а Габриэль шел за ними следом, не обращая внимания на то, как голые ветки порой хлестали его по лицу.