Советское командование, наоборот, совершенно не жалеет командиров и бойцов, легкомысленно рассчитывая на якобы неисчерпаемые людские резервы.
Поэтому немцы со всеми своими резервами выдержат дольше, а это имеет решающее значение для окончательной победы.
Вы теперь понимаете, что германское командование вынуждено принимать меры, иногда тяжело ущемляющие отдельных лиц в их личной жизни.
Но это есть война!…
Поэтому работайте старательно и добровольно, когда вас призывают немецкие учреждения.
ГЕРМАНСКИЙ КОМАНДУЮЩИЙ
(«Новое украинское слово», 30 сентября 1943 г., после чего газета перестала существовать.)
В жизни это выглядело так. Прикладами, побоями, со стрельбой в воздух выгоняли на улицы всех, кто мог и не мог ходить, — на сборы давалась минута, и было объявлено: город Киев эвакуируется в Германию, города больше не будет.
Это было до ужаса похоже на шествие евреев в 1941 году. Шли массы людей — с ревущими детьми, со стариками и больными. Перехваченные веревками узлы, обшарпанные фанерные чемоданы, кошелки, ящики с инструментами… Какая-то бабка несла венок лука, перекинутый через шею. Грудных детей везли по нескольку в коляске, больных несли на закорках. Транспорта, кроме тачек и детских колясок, не было. На Кирилловской уже было столпотворение. Люди с узлами, двуколки, коляски — все это стояло, потом двигалось немного, снова стояло; был сильный гул толпы, и было похоже на фантастическую демонстрацию нищих. Провожающих не было: уходили все.
Мы с матерью смотрели в окошко на это шествие. Появление трамваев было феерическим: никогда в жизни не видел такой мрачной череды трамваев.
Немцы их пустили, чтобы ускорить вывоз. Трамваи делали кольцо по Петропавловской площади, беженцы загонялись в них, стоял вой и плач, лезли в двери, подавали вещи в окна, подсаживали детей. Все это — прямо перед нашим окошком. Полицай иронически говорил:
— Хотели большевиков встретить? Давайте, давайте, лезьте.
Не ожидая, пока нас погонят собаками, мы взяли узелки и вышли. Вовремя, потому что подгонялись последние толпы. Рядом у школы улицу перегораживала плечо в плечо серо-зеленая цепь солдат, и за ней была пустота, полное безлюдье. Мы подошли к переполненному трамваю.
— Пойдем в следующий, — сказала мать.
Подошли к нему.
— Пойдем в следующий, — сказала мать. Цепь трамваев тронулась, продвинулась немного и остановилась — затор. Мы бежали от одного трамвая к другому, никак не решаясь сесть. Немцы уже не кричали, не стреляли — просто терпеливо ждали.
Мать схватила меня за руку и потащила обратно к халупе, вскочили во двор. Все двери распахнуты, ни души. Мы кинулись в нашу каморку, закрылись на крючок. Мать села на пол, глядя на меня страшными глазами с бездонными черными зрачками. Мы сидели, не двигаясь, пока не отчалил последний трамвай.
За окном темнело, изредка стучали сапоги. Петропавловская площадь была абсолютно пуста, усыпана бумажками и тряпьем. Метрах в пяти от окна стоял на тротуаре немец-часовой с автоматом, я мог видеть его, только глядя наискось, прижавшись к стенке; я замирал, как звереныш, и переставал дышать, когда он поворачивался.
На следующий день прогоняли группки выловленных людей, прочесывали, а часовые, сменяясь, все стояли у нашего окна, и именно это нас спасло: так спасаются утки, которые иногда безопасно живут под самым гнездом ястреба.
Мы понятия не имели, что будет дальше и что теперь с нашим дедом, живой ли он вообще. Но план я выработал такой. Если нас найдут, то, пожалуй, в комнате стрелять не будут, а выведут во двор; там мы должны прыгать в разные стороны и бежать, только не на улицу, а вглубь двора, дальше по огородам к насыпи; она длинная, поросшая кустами, без собаки искать трудно, но, поскольку собаки будут, надо бежать дальше — на луг, быстро бежать и петлять, на лугу же кидаться в болото, в камыши, и сидеть там, в случае чего нырять и дышать через камышину, я читал, что так делали на Руси, спасаясь от татар. Тогда будет полная, прекрасная безопасность.
Я шепотом рассказал матери все это и предложил гранату. От гранаты она отмахнулась, насчет болота задумалась. Мы не говорили, не шевелились. Вокруг была полнейшая тишина.
***
Потом стало известно, что немцы действительно посадили население Киева в товарные поезда и повезли на Запад. Основные массы расползлись и разбежались в Польше, многие на этом пути погибли, часть оказалась в Германии, некоторые попали даже во Францию.
Цифры. До войны в Киеве насчитывалось 900.000 населения. К концу немецкой оккупации в нем оставалось 180.000, то есть намного меньше, чем лежало мертвых в одном только Бабьем Яре. За время оккупации убит каждый третий житель Киева, но если прибавить умерших от голода, не вернувшихся из Германии и просто пропавших, то получается, что погиб каждый второй.
«Война миров»
Когда у нас кончилась вода и не стало еды, а часового сняли и город стал совершенно пуст и мертв, мы вылезли, раздвинули колючую проволоку под самой таблицей «За пребывание — расстрел» и пошли домой через сквер. Соображали: в этой зоне меньше шансов на прочесывание.
В сквере прежде были клумбы и детская площадка с качелями — можно ли было подумать, что будешь красться тут, отвечая жизнью! Мы перебегали, пригибаясь, зорко озираясь, готовые в любой момент упасть на землю, но площадь была пуста и нигде ни звука. Гниют собачьи и кошачьи трупики.
Мама только руками всплеснула, когда увидела нашу хату. Ворота раскрыты, двери разбиты и сорваны с петель, окно выбито, повсюду валялись книжки, битая посуда, разные мои фотопринадлежности. Немцы были в доме на постое: в комнатах полно соломы, журналы, консервные банки, из шкафа вырваны дверцы, прострелено цинковое корыто.
Под стенкой сарая валялась икона, которую, я точно помнил, дед прятал в погреб. Мы кинулись в сарай. Они не нашли люка, а просто отгребли землю и ломами продолбили дыру в погреб, в ней повисли разные лоскутки материи, лежала старая облезлая лисья горжетка с оторванным хвостом. Мама заломила руки и заголосила.
Я полез в дыру, пошарил, нашел пустой чемодан и лом, которым долбили. Иконы валялись по сараю. Самая главная, строгая Богоматерь с ребеночком-старичком была разбита, и вот, наконец, все ее золоченые листья, цветы и пупырышки были в моих руках. Они были примитивно скручены, из жести, холодные и жесткие, ничем не интересные.
Попробовал заглянуть под оклад, отогнул его, и оказалось, что там — расписанная доска иконы. Она была вся расписана, а потом кто-то сделал оклад и закрыл все, кроме лиц и рук Богоматери с младенцем. Больше ничего интересного в футляре не нашлось. О Рублеве и древнерусской живописи мы в те поры понятия не имели, меня учили, что иконы — одна глупость и обман, поэтому я размахнулся и швырнул Богоматерь так, что она, несколько раз перекувырнувшись, улетела на огород.
Тут за хламом раздался отчаянный кошачий вой. Когда мы пришли, кот Тит, видимо, затаился — и лишь теперь узнал. Он вылез, изо всех сил протискиваясь, с вытаращенными глазами, голося жалобным басом, рассказывая, как ему тут было плохо, одиноко, как он боялся и прятался. Он прыгнул мне на грудь, уцепился когтями, лез мордой в рот, стукался лбом — словом, всячески изливал свою радость.
Я сам очень обрадовался, что он такой сообразительный, что все время, пока стояли немцы, он ни разу не попался им в руки. Нам стало веселее, и мы взялись за уборку.
Под водосточной трубой стояла бочка, полная воды, — от жажды не пропадем. Порылись в огороде, выкопали несколько забытых картошек. По огородам прыгали одичавшие кролики, быстрые, как зайцы, но их никак не поймать. Топить мать не решилась: виден дым из трубы. Она поставила рядом два кирпича на земле и развела огонь между ними. Спичек было всего несколько штук, вот что плохо, но мы решили держать уголья постоянно.
Соседние дома были распотрошены, окна побиты, двери открыты, там на улице лежала табуретка, там книга, ведро, мусор. Я решил обследовать окрестности и направился в дом Энгстремов.
Вошел, натыкаясь на катающиеся по полу банки и кастрюли, осмотрел полки буфета, шкафчика, заглядывал под кровати — и не ошибся, нашел завалявшийся сухарь.
Это меня вдохновило, я перескочил забор и пошел дальше. В соседнем доме был такой же погром, даже кто-то нагадил на полу.
Я обследовал погреб. Поскольку спичек не было, шарил в темноте, натыкался на скользкие доски и нашел то, что искал: там была кучка старой, порченой картошки, а также несколько вялых морковок. Это уже было что-то.
Переходя улицу, взглянул на дом, в котором жили Кобцы, и чуть не выронил добычу от ужаса. Из разбитого окна на меня смотрели налитые кровью маленькие глазки лохматого дикого кабана.
Это было кабанье чучело Кобцев, видно, какой-то немец-шутник выставил его в окно. Отнеся картошку, я вернулся к чучелу, осмотрел его, пихнул в рыло, и оно повалилось внутрь комнаты. Я полез в окно за ним.
Стекла хрустели под ногами, пол был завален вывернутыми из ящиков письменного стола бумагами, старыми письмами, альбомами. Я поднимал, рассматривал то разбитую фарфоровую статуэтку, то ложку с вензелями, то книгу — они грудами лежали по углам, — и швырял все обратно. Все это было мне безразлично.
Я поднял чучело кабана и снова укрепил его в окне. Потом отыскал оленя, волка, лису, долго укреплял и подпирал их книгами во всех окнах, в приятной компании с вепрем. Мне стало весело, я решил сходить на улицу и посмотреть, как выглядит этот доя со звериными мордами в окнах. Ничего, забавно…
Выдвигая один за другим ящики комода, я нашел склад фотографий, которые когда-то показывала старуха. Они стояли, как картотека, строго по размеру, на них были знакомые мне уже дамы, усачи, дети в матросских костюмчиках, Николя у автомобиля на тележных колесах и Севочка у самолета-этажерки. Это была самая дорогая коллекция близких ей людей, и я подумал: значит, они с Мимой бежали очень поспешно, если оставили ее.
Мне— то эти однотипные картонки ничего не говорили, но теперь они были ничьи, все рухнуло, и я подумал, нельзя ли их на что-нибудь употребить. Вынул всю «картотеку» вместе с ящиком, вышел на огород и стал запускать фотографии в разные стороны. Они отлично летали, вертясь и планируя, как тарелочки, застревали в кустах, улетали через заборы на улицу.
Наконец и это мне надоело, я столкнул ящик в канаву, пошел в хату нашей соседки Мишуры, помня, что и у нее был погреб. К сожалению, ее погреб уже был обчищен, только на дне кадки оставалось несколько сплюснутых старых огурцов. Я стал доставать их, в укропе и плесени, вытирал о штаны и грыз. Сидел себе в темном сыром углу погреба, хрупал огурцами и думал, что вот стало как в «Войне миров» Уэллса, когда на землю пришли марсиане, потом сами стали вымирать: все разорено, все пусто, и людей нет.
Профессия — поджигатели
Мы жили в полном одиночестве и безмолвии. Раз или два по Кирилловской проходили немецкие войска, громыхали танки, но мимо нашего дома они не шли. Случалось, что со стороны Вышгорода постукивали пушки, но в общем все притихло, словно никакого фронта не было.
Я изучил все окрестные дома; для удобства, чтобы не показываться на улице, проделал дыры в заборах. Мои трассы, как у кота Тита, проходили по крышам сараев, через лазы и окна: я все искал еду.
И вдруг улица наполнилась шумом, грохотом колес. Мы испуганно притаились: пришла немецкая часть. Во двор быстро вошли офицеры, протопали по крыльцу, распахнули дверь — и испугались. Передний выхватил пистолет, направил на мать:
— Матка, малчик! Почему? Эвакуир, эвакуир!
Мать стала что-то объяснять. Офицер, не слушая, сказал:
— Паф! Паф!
Мы стояли ни живые, ни мертвые. Но они быстро осмотрели квартиру, показали нам жестами: вон.
Солдаты уже распахивали ворота, и во двор въехала роскошная легковая машина с каким-то большим начальством. На нас уже никто не обращал внимания, мы поскорее вышли в сарай.
Развернулась бешеная деятельность: в дом тащили телефонную станцию, радиоприемники; побежали связисты, разматывая катушки проводов; денщики шустро тащили из соседних домов никелированную кровать, диван, горшки с цветами; у ворот то и дело останавливались связные верхом на конях.
Въехал грузовик с вещами, около него вертелись и распоряжались две русские девушки. Немецкие солдаты беспрекословно их слушались.
У начальства была прорва вещей: женские шубы, валенки, отрезы, даже детская коляска — видимо, собирался отправлять в Германию. В доме загремело радио, повар сворачивал гусям головы и потрошил их. Стало весело и шумлю.
Одна девушка была черненькая, другая белокурая, обе хорошенькие, пухленькие, с капризными голосами и ленивыми манерами. Они называли друг друга Шура и Люба.
— А вы остались? — спросила черненькая Шура у мамы. — Вас могут запросто расстрелять. А может, выгонят, смотря кому попадетесь, они ж, как звери, эти немцы. Здесь всё равно ничего живого не останется, так что вы не надейтесь понапрасну, тут фронт будет долго стоять, и город сгорит.
— Почему долго? — спросила мать.
— Наш генерал получил приказ не сдавать Киев любой ценой. Фронт остановится здесь, вот увидите.
— А вы, кем тут, переводчицами? — спросила мама.
— А! — махнула рукой Шура и засмеялась. — Мы в общем при генерале, от самого Харькова с ним отступаем.
— Он с двумя любит спать, — цинично сказала Люба, жуя пирожок. — Греем его с двух боков, старый, ночью мерзнет.
Они расхохотались. Пришел солдат и позвал мать на кухню чистить овощи и рубить мясо, она пошла и возилась там до вечера. Прибежала на минутку, принесла мне богатого генеральского супа.
Я решил не шляться и не маячить на глазах, засел на сеновале, забрал с собой всего Пушкина, читал «Евгения Онегина». Раньше принимался не раз, но что-то он мне не шел, больше нравилось про Пугачева да повести Белкина. А тут вдруг раскрыл — и не мог больше оторваться, забыл про сеновал, про всех этих немцев, упивался музыкой:
Ты в сновиденьях мне являлся,
Незримый, ты мне был уж мил,
Твой чудный взгляд меня томил,
В душе твой голос раздавался
Давно…
Читал до ночи, пока мог разбирать буквы, потом лежал на сене, перебирал в памяти эту музыку, горевал, что нет Тита: едва немцы вошли, Тит опять как сквозь землю провалился.
Генерал простоял дня три и снялся так же внезапно, как и явился. Моментально свернули провода, погрузили диван, никелированную кровать, горшки с цветами — и генерал со всей частью уехал на север, к Пуще-Водице.
Но дом пустовал всего несколько часов: на улице появились власовцы — с гармошкой, веселые, шумные. И мы им обрадовались, что не немцы, а свои, и все говорили по-русски, а мы тут за долгое одинокое сидение уже отвыкли слышать свою речь. Они даже не удивились, увидев нас. Просто сказали, что наш дом поцелее других, так они в нем будут жить.
Сразу они расположились, о чем-то заспорили, кричали и хохотали — такая бесшабашно-судорожная орава. Завели патефон, а пластинок у них была пропасть, только сперва вышло что-то не то: какое-то кваканье сквозь шипение и хрип, оказывается, речь Ленина (а ее до войны нагрузкой к «Катюше» продавали). Один вышел на крыльцо, запустил Ленина через забор на мостовую, так что он разлетелся на тысячу осколков, а патефон заиграл «Гоп, мои гречаники».
— Так что, мамаша, прибыли мы с заданием все это уничтожить, — хмуро улыбаясь, сказал их взводный, бывший командир Красной Армии. — Плачьте, не плачьте, а такой у нас приказ. Все эти дома мы сожжем, здесь будет мертвая зона, и Киева больше не будет, прощайтесь с Киевом-то. А сами уходите, пока еще не поздно. Ну, пока мы здесь, я скажу, что вы нас обслуживаете, а другие придут — шпок, и вас нет. Это ж очень просто. По правде, и мы должны шпокать…
Власовцы начали с того, что украли у немцев корову. Дерзкая эта операция была осуществлена где-то за мостом, но немцы вынюхали след, бегали по нашей площади злые, с автоматами. А у наших ворот стоял грозный часовой-власовец, и в сарае братва сдирала с коровы шкуру.
Вечером у них был пир горой, играли на гармони, плясали так, что с потолка валилась штукатурка, и отчаянно пили, выползали во двор, валялись по всем углам. «Эх, перед смертью попляшем!» — выкрикивали.
Но утром все были в форме, как огурчики, построились и отправились к Пуще-Водице.
Они вернулись поздно, уставшие, закопченные и пахнущие бензином, несли большие тюки разного барахла.
— Приступили, — сказал взводный матери. — Сегодня сотню домов сожгли.
— Бензином обливали?
— Где бензином, где соломой. Это зависит от сноровки. У нас норма на каждого, и надо смотреть, чтоб сгорело дотла. Оно будто на зло: как случайный пожар, так само вспыхивает, а как надо сжечь, так и не загорается. Работа!…
— И вещи оттуда?
— Вещи из ям.
— Куда ж вам девать столько?
— На водку менять.
Действительно, двое из них тотчас отправились с узлами за мост и возвратились с канистрой самогона: у немцев выменяли. Другие тем временем развернули по всем правилам охоту на кроликов, только и слышалось: бах! бах!
Третьи пошли по огородам с шомполами, медленно, развернутой цепью, словно мины искали. Глаз у них был пристрелян, они яму находили сразу: втыкали шомпол в землю, щупали и принимались копать. Добывали сундук или бочонок, тащили вороха одежды, белья, особенно радовались, найдя патефон или гитару.
— Немцы-барахольщики всё возьмут!
Второй вечер пили, орали на всю Куреневку, разбили одну гармонь, играли на другой. Мы достали у них бензину, сидели, прислушивались. Было что-то жуткое в этом веселье.
Взводный увидел свет, зашел пьяный, сел, обхватил голову.
— Мамаша, мамаша, пропали мы. За свободу России шли. Вот так она — свобода…
— Это вы из тех, говорят, что оружие повернули?
— Кто оружие повернул, кто из плена, от голодухи да от смертушки. А немцы не дураки, они сразу нам — самую черную работу, чтоб обратно не было ходу, так и засели, по уши. И с немцами путь до первого перекрестка, и красным попадемся — за яйца подвесят.
— Неужели никакого спасения?
— Какое спасение? Где теперь на свете спасение?
Пришел товарищ звать его:
— Михаил, брось! Вот так вечно: не допьет — сразу в эту хвило-софию. Пошли выпьем.
Михаил вскочил, истерически зарычал, терзая на груди рубаху:
— Э-эх, пошлепают нас где-нибудь, как сукиныл сынов!
— Это возможно, — охотно согласился друг. — Только зачем рубаху-то портить?
Несколько дней они каждое утро, построясь по-взводно, ходили на свою работу в район парка «Кинь грусть». Потом решили, что далеко ходить и переселились за насыпь. Мы снова остались в доме одни.
Мы сидели тихо, как мыши. По ночам из-за насыпи виднелись сильные безмолвные зарева, зловещие именно своей полной безмолвностью. «Мертвая зона» приближалась.
Сколько раз меня нужно расстрелять?
К четырнадцати годам жизни на этой земле я совершил столько преступлений, что меня следовало расстрелять по меньшей мере вот сколько раз:
1. Не выдал еврея (моего друга Шурку).
2. Укрывал пленного (Василия).
3. Носил валенки.
4. Нарушал комендантский час.
5. Прятал красный флаг.
6. Не полностью вернул взятое в магазине.
7. Не сдал топлива.
8. Не сдал излишков продовольствия.
9. Повесил листовку.
10. Воровал (свеклу, торф, дрова, елки).
11. Работал с колбасником подпольно.
12. Бежал от Германии (в Вышгороде).
13. Вторично бежал (на Приорке).
14. Украл ружье и пользовался им.
15. Имел боеприпасы.
16. Не выполнил приказа о золоте (не донес на Дегтярева).
17. Не явился на регистрацию в 14 лет.
18. Не доносил о подпольщиках.
19. Был антигермански настроен и потворствовал антигерманским настроениям (был приказ о расстреле и за это).
20. Пребывал в запретной зоне сорок дней, и за это одно надо было расстрелять сорок раз.
При этом я не был еще членом партии, комсомольцем, подпольщиком, не был евреем, цыганом, не имел голубей или радиоприемника, не совершал открытых выступлений, не попался в заложники, а был ОБЫКНОВЕННЕЙШИЙ, рядовой, незаметный, маленький человечек в картузе.
Но, если скрупулезно следовать установленным властями правилам, по принципу «совершил — получай», то я уже двадцать раз НЕ ИМЕЛ ПРАВА ЖИТЬ.
Я живу упрямо дальше, а преступления катастрофически множатся, так что я перестал их считать, а просто знаю, что я — страшный, но не пойманный до сих пор преступник.
Я живу почти по недоразумению, только потому, что в спешке и неразберихе правила и законы властей не совсем до конца, не идеально выполняются. Как-то я проскальзываю в оплошно не заштопанные ячейки сетей и ухожу по милости случая, как по той же милости мог бы и попасться. Каждый ходит по ниточке, никто не зависит от своей воли, а зависит от случая, ситуации, от чьего-то настроения, да еще в очень большой степени — от своих быстрых ног.
А от чего еще? Сегодня одна двуногая сволочь произвольно устанавливает одно правило, завтра приходит другой мерзавец и добавляет другое правило, пятое и десятое, и Бог весть сколько их еще родится во мгле нацистских, [энкаведистских, роялистских, марксистских, китайских, марсианских мозгов непрошенных благодетелей наших, имя им легион.]
Но я хочу жить!
Жить, сколько мне отпущено матерью-жизнью, а не двуногими дегенератами. Как вы смеете, какое вы имеете право брать на себя решение вопроса о МОЕЙ жизни:
СКОЛЬКО МНЕ ЖИТЬ,
КАК МНЕ ЖИТЬ,
ГДЕ МНЕ ЖИТЬ,
ЧТО МНЕ ДУМАТЬ,
ЧТО МНЕ ЧУВСТВОВАТЬ,
КОГДА МНЕ УМИРАТЬ?
Я хочу жить долго, пока не останется самых следов ваших!
Я ненавижу вас, диктаторы, враги жизни, я презираю вас как самое омерзительное, что когда-либо рождала земля. Проклятые. Проклятые! ПРОКЛЯТЫЕ!!!
Пять ночей и пять дней агонии
1 ноября, понедельник
В ночь на понедельник я почувствовал предсмертный ужас. Не было прямых поводов. Просто вокруг была глухая тьма, в ней лежал мертвый город. У меня возникло предчувствие, что моя жизнь сегодня кончится.
У каждого бывают моменты, когда мы ясно представляем свою будущую неизбежную смерть. Один раньше, другой позже, но обязательно вдруг с леденеющей душой ясно понимаем, что настанет минута, когда вот это мое «я» перестанет существовать. Перестанет дышать, думать, не станет вот этих ладоней, головы, глаз. И каждый по-своему задыхается, отбрасывая это отвратительное ощущение, хватаясь за успокоительную соломинку: «Это еще не сегодня. Это еще далеко».
Впервые я пережил такое ощущение, когда умерла бабка, но то была чепуха по сравнению с тем, что навалилось на меня в эту ночь. Дело в том, что я не мог ухватиться за «еще не сегодня», — именно в каждый день могло случиться «сегодня». Я задохнулся.
От глухой тишины кружилась голова. Словно ты завязан в черном мешке или погребен заживо глубоко под землей, даже корчиться не можешь, и дергаться бесполезно: нет выхода.
Слез с печки, нащупал ледяными руками коптилку, спички, осторожно, на ощупь, в полной тьме вышел во двор. Словно и не выходил — та же тьма, тот же мешок, и ни шороха, как бы уши заложило. Я взял лопату и полез под дом.
Под дом вела низкая дыра, едва протиснулся в нее, и дальше, между землей и балками, было пространство всего сантиметров двадцать. Но я полз, загребая песок подбородком, распластавшись, держа одной рукой коптилку, другой подтягивая лопату, натыкался на столбы и дохлых, высохших, как пергамент, крыс. Одну я отпихнул с досадой, она покатилась со звуком пустой коробки.
Забравшись достаточно далеко, я зажег коптилку и поставил ее в песок. Лицо было в пыли и паутине. Я утерся и, лежа на боку, принялся копать.
Сперва было неудобно, каждую лопату приходилось вынимать, извиваясь. Потом я перекатился в вырытую ямку, где мог подняться на локтях, и стал рыть быстрее.
Песок был сухой и сыпучий, полный обломков кирпича, о которые скрежетала лопата. Скоро я стал мокрый, но зато в яме мог стоять на коленях. Она получалась неровная, осыпающаяся, как продолговатая воронка. Я выкопал черепки, четырехгранный гвоздь, в песке попадались газетные обрывки. Здесь всё сохранилось так, как при постройке дома еще при царе, и, наверное, уже не было тех людей, которые печатали и читали эти газеты или отбрасывали битые кирпичи.
Яма была нужна мне, чтобы спрятаться. Действительно, мне стало спокойнее. Здесь я мог умереть лишь в трех случаях: если меня найдут с собаками, если в дом попадет бомба, если дом будет гореть.
Я думал, что совсем один, и чуть не потерял сознание, когда рядом вспыхнули два зеленых огня. Это Тит пришел и смотрел огромными глазищами.
Я чуть не расплакался от благодарности к нему, радости и тепла. Перетащил его к себе на колени — он не протестовал, наоборот, стукнулся лбом и замурлыкал, и стали мы сидеть, читать обрывки прессы полувековой давности.
Мы внимательно изучили торговое объявление, что какой-то Шмидт имеет честь предложить большой выбор самых лучших швейцарских граммофонов, к ним иголки «Амур» и у него можно приобрести роскошный набор пластинок, а цены дешевые… Почему-то он же занимался скупкой часов, жемчуга и антикварных вещей. С ума сойти, были когда-то на земле времена: люди спокойно жили, покупали часы, граммофоны, жемчуг… Трудно поверить. А нам с Титом как раз только и не хватало граммофона.
Я незаметно уснул, скорчившись в песке, а когда проснулся, дыра под домом светилась: значит, был уже день. Кот ушел, я замерз, и вообще мне показалось тут не так уютно и безопасно, как ночью. С досок пола свисали целые занавеси грязной паутины. Этот низкий пол давил и угнетал. У меня опять взвинтились нервы: представилось, как дом рушится и раздавливает меня всей тяжестью. Я по-пластунски, торопясь, пополз к дыре, словно крысы меня за пятки кусали, выскочил.
Чтоб успокоиться, наклонился над бочкой с дождевой водой — попить. В воде плавало много опавших листьев, я их вылавливал, дул на воду; она была сладкая, очень вкусная. Я еще подумал: если когда-нибудь доживу и увижу настоящий водопровод, все равно буду пить воду дождевую, она мне нравится.
Тут послышались какие-то звуки. Я вздрогнул, поднял голову и увидел, что во двор с улицы входит немецкий солдат с винтовкой, а на улице я успел заметить второго. Инстинктивно и очень глупо я присел за бочкой, отлично понимая, что меня сейчас увидят.
Когда мне показалось, что они в мою сторону не смотрят, я пошел за угол дома, опять-таки глуповато пригибаясь, суеверно не оглядываясь и не видя их, словно при этом и они не должны меня увидеть. Я услышал: «Э!… Э!» — выпрямился и остановился.
Солдат смотрел на меня строго. Он был чернявый, коренастый, лет тридцати, мешковатый, в грязных, стоптанных сапогах. Его лицо было очень обыкновенное, будничное, чем-то знакомое — ни дать ни взять слесарь со «Спорта»… Фуражка на нем сидела косо, из-под нее лихо выбились темные кудри. Он сказал по-немецки:
— Подойди.
Я сделал несколько шагов вдоль стены.
— Растрелят, — строго сказал он и стал поднимать винтовку.
Она, очевидно, была заряжена, потому что затвором он не щелкнул. Другой немец подошел, взял его за локоть, что-то спокойно-безразлично сказал, это звучало примерно как: «Да брось ты, не надо». (Это я так думал.)
Второй солдат был старше, этакий пожилой дяденька со впалыми щеками. Чернявый ему возразил, на миг повернул голову. В этот миг — я понимал — мне надо было прыгнуть и мчаться куда глаза глядят. Надо же, что именно сейчас мои гранаты лежали в сенях. Это был тот момент, который я предвидел.
Не было времени даже крикнуть: «Пан! Пан! Подождите!» Чернявый просто поднимал винтовку, на один миг отвернул голову, возражая пожилому, и это был последний миг моей жизни.
Все это я понял, не успев шевельнуться. Это как бывает, толкнешь локтем графин или цветочный горшок — видишь, как он кренится, падает прямо на твоих глазах, и успеваешь подумать, что надо схватить, что он сейчас, такой еще целый и совершенный, разобьется, но не успеваешь сделать движения, только с досадой и обидой подумаешь, — и он вдребезги.
Перед лицом я увидел — не в кино, не на картинке, не во сне — черную дырку ствола, физически ощутил, как она, опаленная, противно пахнет пороховой гарью (а пожилой, кажется, что-то продолжал говорить, но чернявый — горе! горе! — не слушал), и долго-долго не вылетал огонь.
Потом дырка передвинулась с моего лица на грудь, я мгновенно, изумленно понял, что вот, оказывается, как меня убьют: в грудь! И ружье опустилось.
Я не верил, и уже верил, и ждал, что оно опять начнет подыматься. Пожилой скользнул по мне взглядом, тронул чернявого за плечо и пошел со двора. Чернявый строго сказал мне:
— Вэ-эг!
Только тогда я наконец сделался ни жив, ни мертв и облился холодным потом. Словно во сне, я пошел за угол на дрожащих, похолодевших, тонких, как проволочки, ногах, вошел в сени, стал в угол лицом и стоял там, покачиваясь.
Сколько потом ни думал, так до сих пор не понимаю, что это было. Шутка? И пожилой говорил:
«Перестань ребячиться, не пугай его»? Или серьезно? И пожилой говорил: «Да брось ты, на что он тебе сдался»? Если шутка, то почему он хотя бы чуть потом не улыбнулся? Если серьезно, то почему не выстрелил? Ему только стоило чуть нажать пальцем. Я, возможно, должен ежегодно, 1 ноября, вспоминать и благодарить этот палец, указательный, на правой руке, который оставил меня жить.
2 ноября, вторник
Я принадлежу к людям, безоговорочно любящим яркий свет. Мне никогда не бывает чересчур много электрических ламп или чересчур много солнца. Это ни хорошо, ни плохо, а просто, видно, биологическая особенность организма. Никогда не носил темных очков, потому что чем ярче вокруг, чем ослепительнее песчаные пляжи или снежные равнины, тем мне лучше, настроение выше, а глаза не только не болят, но, наоборот, купаются в море света.
У матери глаза болели. Она закрывала окна занавесками, я открывал. Когда все мучились от летней жары, я только входил во вкус. А в возмутительные осенние пасмурные дни, как подумаешь вдруг, что где-то в этот момент в Крыму, или Африке, или на островах Тихого океана ярко сияет и припекает солнце, — вдруг такая тоска нахлынет, хоть плачь… Счастливчики, эти перелетные птицы, без всяких разрешений могут взять себе и полететь.
Ненавижу шеренги туч, когда солнце то светит, то надолго скрывается. Смотришь, смотришь на эту чертову тучу: и когда она пройдет? Вспоминая событие, происходившее много лет назад, я безошибочно скажу, светило ли тогда солнце или был пасмурный день.
Все это к тому, что я очень обрадовался, когда после пасмурных октябрьских дней глянуло, наконец, солнце.
Словно и не меня вчера расстреливали: я стал беззаботный, уверенный. Словно раз уж повезло, то такова моя судьба, и я выкручусь дальше.
Я положил в карманы по гранате, теперь уже ученый, не расставался с ними, временами проверял, не отвинчиваются ли шляпки. Смотрел я вокруг зорко, как кошка, готовый в любой момент исчезнуть. Охваченный жаждой деятельности, прорыл траншею под домом, раскопал яму, чтобы в ней могла поместиться мать.
Она слазила, посмотрела, но в восторг не пришла, а предложила спрятать туда чемодан. Я это быстро сделал, еще и зарыл его поглубже, чтобы не сгорел. А в пожаре я не сомневался — если не от боя, так уж от власовцев нашей хате не спастись. Я смотрел на нее, чтобы запомнить, какой она была.
Опять на улице шаги и голоса. Я метнулся к дыре и увидел, как по нашей пустынной площади медленно-медленно двигались кума Ляксандра и кум Миколай.
Старуха вела слепого осторожно, оберегая от ямок и булыжников, что-то приговаривая. Он был в своих знаменитых очках с синим стеклом и фанеркой. Когда они обнаружили нас, оба расплакались. Они искали людей.
Мать сейчас же повела их в дом, накормила. Они не умели найти еду и уже два дня ничего не ели.
— Сядзим у пограбе, — жаловалась старуха. — Усе равно памираць, старый, пошли шукать людзей.
Мать чуть не плакала. Нет, вы только представьте, что такое одиночество в вымершем городе! Она оставляла стариков ночевать, они согласились, что надо держаться кучей: спасаться вместе, погибать тоже. Они мостились, мостились, улеглись было, но вдруг решили, что надо присматривать за своей квартирой в доме ДТС и что им лучше спать там в подвале, они прямо невменяемые были, отпусти их в подвал, и все.
Мать дала им картошки, которую они приняли с низкими поклонами, и они потащились через площадь обратно. Я сказал:
— Вы пошукайте по дворам, по погребам.
Старуха всплеснула руками:
— Па чужым пагребам? Красци? Господь прости тябе, дзетка моя!
Долго я смотрел им вслед с опаской: не подстрелили бы. Очень они были необычные, прямо «не из мира сего». Ушли себе по площади, по этому разрушенному миру, под ручку, беседуя.
Я уже засыпал, когда загудел мотор. По окнам пробежали лучи света. Прямо через огород, упираясь фарами в нашу хату, с грохотом шло что-то похожее на танк. Не сбавляя хода, оно врезалось в забор, только щепки полетели, и казалось, сейчас врежется в дом, но оно остановилось под стеной, именно в том месте, где была моя чудесная дыра. Бежать было поздно. Во дворе хлопали дверцы, бодро разговаривали немцы.
Мать, словно кто ее надоумил, бросилась зажигать коптилку, чтоб они увидели свет и не испугались войдя. Это было правильно сделано: они вытерли даже ноги на крыльце, постучали. Мать откликнулась. Они вошли, энергичные, подтянутые, улыбаясь.
— Гутен абенд! — и показали жестами, чего хотят: — Шлафен, шлафен, спат! — Битте, — сказала мать.
Они привычно заходили по комнате, располагаясь, сразу ориентируясь, куда повесить шинель, куда швырнуть сумку. Стали носить из машины одеяла, ящики. Мы тем временем свернули свои постели и пошли на другую половину. Я немного успокоился, вышел и посмотрел, что за машина. Это был вездеход, по-моему, бронированный, к нему была прицеплена пушка.
Немцы бодро переговаривались, минут через десять застучали на нашу половину:
— Матке, малчик, иди сюда!
Мы вошли. Кроме коптилки, которую мать не решилась забрать, горела ослепительная карбидная лампочка, но мигала, и один с ней возился. На столе была гора еды и выпивки. Вино — в глиняных бутылках с пестрыми этикетками, вместо рюмок — железные стаканчики. Немцы показали на стол, как радушные хозяева:
— Битте, битте! Кушат!
Один протянул мне хлеб с ветчиной. Потрясенный, я стал пожирать его, и у меня закружилась голова.
Их было трое. Франц — пожилой, рыжий, очень спокойный. Герман — лет семнадцати, черноволосый, красивый и стройный. Имя третьего я не узнал, он был водитель, направил карбидку, чуть пожевал и свалился от усталости.
Старый Франц налил нам с матерью вина, взбалтывая глиняную бутылку, похвастался:
— Франс, Париж!
Вино было сладкое и пахучее. Мама выпила и сказала Францу, что они хорошие немцы, но другие ходят и хотят нас «пиф-паф».
Франц нахмурился.
— Это не есть зольдат. Это есть бандит, стыдно немецкий нация. Мы есть зольдат-фронтовик, артиллерист. Война — «пиф-паф». Матка, киндер — «пиф-паф» нет.
Герман вынул из бокового кармана губную гармошку, заиграл. Франц все пил вино, с трудом, но упорно подбирал слова, рассказывал, как они зверски устали. Они втроем сначала были в Норвегии, потом воевали в Африке у Роммеля, а сейчас их сняли с того, Западного фронта. И везде им приходилось воевать:
— Майн готт, матка! Здесь — война! Там война! Война, война.
Этот Франц был серьезный, мужественный, словно просоленный, словно насквозь пропахший порохом, я его побаивался. А вот молодой Герман, всего на каких-нибудь года три старше меня, — этот был наивный и симпатичный, как мой Болик, и он разговаривал больше со мной.
— Франц есть фон Гамбург, их ист фон Берлин, — гордо сказал он. — Я уже год воевать!
— А страшно воевать? — спросил я.
Он улыбнулся:
— Говорить правда — страшно. Франция есть нет очень страшно. Россия есть страшно.
Он немедленно достал фотографию, где снят с отцом: очень солидный дядя в шляпе, с палкой, и рядом с ним робкий костлявый мальчишка в коротких штанах на фоне какой-то берлинской площади.
Мать спросила, где фронт и сдадут ли Киев.
Франц сразу помрачнел. Нет, Киев не сдадут. Фронт здесь, в лесу. Но русские в Киев не войдут никогда. Будет ужасный бой. Уж если перебросили войска из самой Франции, о, тут будет такое! Да, тут будет Сталинград, только для русских. Он подумал и, посидев немного, повторил, выговаривая довольно четко: Сталинград.
Мама сказала:
— Седьмого ноября самый большой советский праздник.
— Йа, йа! — воскликнул Франц. — Совет хотеть взять Киев праздник — Октябрь. Но они нет взять, они умирай.
Мне стало тоскливо. Он не врал — охота ему была! И они отнеслись к нам, как люди. Это был серьезный разговор. Я спросил:
— А если возьмут? Вы же отступаете?
— Йа, йа, понимай, — серьезно сказал старый Франц. — Вы совет ожидать, но я говорил, я альтер зольдат: вы уходить, уходить, пожалуйста. Здесь — умирай.
Он стал объяснять, что нам надо бежать куда-нибудь в село или в лес, выкопать ямку, сидеть и ждать, пока отодвинется фронт, а Киев будет превращен в мертвую зону, таков приказ Гитлера.
Франц стучал себя пальцем в грудь:
— Это я говорить, альтер зольдат. Я воевать еще Польша. Это все так есть: наступление, отступление. Русский устал.
Водитель спал на кушетке, не раздеваясь. Герман захандрил и отложил гармошку. Франц пьянел. Мы пошли к себе, слышали, что Франц и Герман долго не спали, о чем-то говорили.
Ночью я проснулся от крика. Мать отчаянно звала:
— Толя, Толя! Ох, помоги!
Слышалась возня, полетела табуретка. Сонный, я закричал:
— Кто тут? Кого?
Зажег спичку, сперва ослеп от света ее, потом увидел, как мать борется с рыжим Францем. Он был крепко пьян, бормотал по-немецки, убеждал ее, толкал.
На печи у меня всегда были заготовлены лучины. Я зажег одну и решительно стал спускаться с печи. Рыжий Франц обернулся на свет, пьяными глазами уставился на огонь, задумчиво посмотрел на меня и отпустил мать.
— Криг, матка. Война, нихтс гут, — сказал он. — А!…
И, шатаясь, вдребезги пьяный, ударившись о дверь, вышел.
Мать, дрожа, заложила дверь жердью.
— Он пьяный, он совсем пьяный, — сказала она. — Хорошо, что ты зажег свет. Спи… Спасибо.
Я впервые по-настоящему почувствовал себя мужчиной, который может и должен защищать. Я много раз просыпался до утра, прислушивался, проверял гранаты под подушкой. Высчитывал дни и часы. До праздника 7 ноября оставалось девяносто шесть часов. А вокруг — тишина.
3 ноября, среда
Среда третьего ноября началась великолепным утром. Небо было совсем чистое и синее. Я вышел на крыльцо и буквально захлебнулся этой свежестью, чистотой, утренним солнцем.
Вам знакомо это состояние, когда утром глядишь на небо, и хочется хорошо прожить этот день, а если это выходной, то тянет спешно собираться, заворачивать бутерброды в пакет и двигать на рыбалку или просто на травку.
Это был день решающего боя за Киев, и сейчас, снова переживая его начало, я опять и опять, хоть убейте меня, не могу понять, почему на этой прекрасной, благословенной земле — с таким небом и таким солнцем, — в среде людей, одаренных умом, размышлением, не просто животных с инстинктами, но в среде мыслящих, понимающих людей возможно такое предельное идиотство, как война, диктатуры, терроры, все эти взаимные смертоубийства и садистские издевательства одних над другими.
Да, да, конечно же, все это добротно анализируется специалистами всех «-измов», и с точки зрения каждого великолепно объяснено политически, исторически, экономически, психологически. Все разобрано, доказано, все ясно. Но я все равно НЕ ПОНИМАЮ.
Герман и водитель черпали воду из бочки, умывались, хохотали, плескались. Рыжий Франц ходил помятый, у него, должно быть, после вчерашнего трещала голова; ночного происшествия будто и не было, так он хотел показать.
Мама разложила щепки под кирпичами, стала готовить. При дневном свете вездеход выглядел не страшно, обыкновенный себе вездеход, спереди колеса, сзади гусеницы, кузов под брезентом. Он мирно стоял у дома, глядя на мир внимательно-вопросительными фарами, пахнущий бензином и пропыленный.
Франц и Герман подняли брезент, принялись выгружать из кузова мешки с картошкой. Я крутился рядом, стараясь угадать, зачем им столько картошки.
Но оказалось, что под картошкой лежат снаряды. Или интендант заставил их возить эту картошку, или они сами где-то прихватили это добро, уж во всяком случае, не собирались же они торговать ею. Они выгрузили все дочиста, попросили веник и подмели в кузове. Герман развязал мешок, высыпал на землю пуда полтора, подмигнул мне: бери, мол, это вам.
Вдруг затряслась земля.
Это было так странно и неуместно, что я не успел испугаться. Земля просто заходила ходуном под ногами, как, наверное, бывает при землетрясении, в сарае повалились дрова, захлопали двери. Несколько секунд длилось это трясение земли при чистом небе и ясном утре, и тогда со стороны Пущи-Водицы донесся грохот.
Это был даже не грохот, это был рев — сплошная лавина, море рева. Никогда в жизни больше не слышал ничего подобного, и не хочу услышать: словно разрывалась и выворачивалась наизнанку сама земля.
Каким— то толчком меня выбросило на середину двора, я не понимал: что это, отчего, рушится ли мир, идут ли оттуда валы по земле, как цунами? А немцы тоже заметались, тревожно глядя в ту сторону, но за насыпью было только синее небо.
Водитель быстро влез на кабину, вытянул шею, но тоже ничего не увидел. Тут немцы перекинулись двумя-тремя короткими фразами и быстро, деловито стали загружать картошку и снаряды обратно. Герман побежал в дом, вынес автоматы. Франц достал каски и раздал всем.
Мама затопталась вокруг кирпичей, не зная, продолжать ли варить обед, или она уже не успеет.
Далеко за насыпью, там, над Пущей-Водицей, показались черные точки самолетов. Из-за грохота их не было слышно, только ползли по небу точки, как комарики. Небо вокруг них сразу покрылось белыми хлопьями. Они быстро прошли над Пущей-Водицей, и едва они скрылись, как из-за Днепра показалась вторая волна — чуть ближе.
Они прошли среди разрывов зенитных снарядов такой же стремительной дугой, а за ними шла третья волна — еще ближе.
Волна за волной они бомбили Пущу-Водицу, захватывая новые и новые дуги, точно к последовательно.
Франц, Герман и водитель оставили вездеход и в касках, с автоматами стояли у сарая, хмуро, собранно наблюдая. Вот дуга прошла по краю леса, вот уже в районе «Кинь грусть», еще ближе…
Я подошел и стал рядом, прислушиваясь. Артиллеристы тихо переговаривались, не отрывая глаз от клокочущего, захватывающего представления в небе:
— Ильюшин.
— Да.
— Там есть окоп.
— Поставь прицел.
Рыжий Франц взял меня за плечо и очень серьезно, озабоченно стал говорить, показывая на огород, на мать: мол, бегите, прячьтесь.
— Пиф-паф. Совет Ильюшин… «Шварцер Тод».
Я покивал головой, но, не знаю почему, не ушел. Во мне все было напряжено до предела. Приближалась «Черная смерть», и может это пришли уже последние минуты жизни.
В этот момент загорелся один из самолетов. Он медленно, косо пошел и скрылся за насыпью. В небе вспыхнул купол парашюта — кто-то из экипажа выбросился, и его понесло ветром на лес. Точечка человека висела под белым кружком парашюта — вопиюще беззащитная среди зенитных хлопков и трасс. Не думаю, чтоб он долетел до земли живой, а если долетел, то попал к немцам. Артиллеристы отнюдь не радовались, глядя на него. Они, так же, как и я, хмуро смотрели, как он спускается и скрывается.
Черные, отчаянно ревущие, почти на бреющем полете штурмовики тройками прошли за насыпью. Они и бомбили и стреляли — в общем шквал огня, и там взлетели какие-то обломки, доски, земля. Небо было все рябое от разрывов. Далее волна должна была прийтись на нас.
И она пришлась.
Они вынырнули из-за садов и домов, отчаянно низкие, чудовищно низкие, прямо достать рукой. Они ревели так, что не слышно было голоса, мчались тройка за тройкой, у каждого сверкал впереди огонь, и последнее, что я запомнил, — это прижавшийся к сараю в неестественно распластанной позе рыжий Франц, который направлял вверх трясущийся от стрельбы автомат, но это было как в немом кино: автомат трясся, а звука не было, потому что стоял сплошной рев; и все закачалось.
Меня швырнуло, повалило, я пронзительно закричал, не слыша себя:»Бомбы!» — но вышло что-то вроде «Бо-ау-ы!», стало черно, стало светло, земля перекинулась, земля встала на место, я обнаружил, что бегу на четвереньках, сейчас ударюсь головой о крыльцо. И самолетов не стало.
Из— за сарая вышел, весь в песке с головы до ног, Герман с перекошенным лицом, схватил из машины новую обойму, чтобы перезарядить автомат, но не успел.
Из— за садов и домов черными стрелами вырвались новые самолеты. Герман полез под гусеницы вездехода. Я кинулся в дом, успел только забежать, прислониться спиной к печке, прямо влип в нее -и дом вместе с печкой качнулся, я увидел через окно перед собой, как у ворот, в кусте сирени ослепительно вспыхнул огонь, полетели куски ворот и забора, одновременно стекло в окне треснуло звездой, на меня посыпались известка и пыль, и шевельнулись волосы на макушке, словно кто-то погладил рукой. Самолеты исчезли, и слышен стал звон осыпающихся стекол.
Я как— то автоматически-деловито стал чиститься, потряс головой, чтобы с нее осыпалась штукатурка, взглянул на печку и удивился: в ней, ровно на один палец выше моей макушки, зияла идеально круглая дыра. Я не поверил, прислонился к печке спиной, щупал у себя над головой, и палец мой просунулся в дыру. Вот, значит, кто погладил меня по волосам. Я обошел печку и посмотрел с другой стороны. Противоположная стенка была цела, осколок застрял внутри печи.
Тут я наконец понял, что нужно спасаться в окопе. Я понятия не имел, куда девалась мать. Вышел, оглядываясь, подумал: «Может, она уже там», — и в этот момент из-за садов и домов показались самолеты.
Я был в шоке, потому что, как заяц, побежал по ровному и открытому огороду к окопу, в то же время отлично понимая, что я прекрасная цель и что я не добегу.
Краем сознания отметил, что самолеты уже передо мной, что в огороде рядом со мной — огромнейшая яма и все вокруг усыпано слоем пушистого песка, по которому я мягко топотал, оставляя цепочку следов.
Самолеты уже были — вот. Я увидел головы летчиков и на крыльях красные звезды, тем же краем сознания машинально отметил, что вокруг меня взлетают песчаные столбики, и мне стало очень обидно, что они убивают меня, дурака, принимая за немца. Это была больше обида на себя и на судьбу, потому что на такой скорости охота им разглядывать, кто там внизу: немец или не немец, тем более они знали, что населения в городе нет.
Песчаных столбиков было так много, а я как-то пробежал между ними. Самолетов и след простыл, а я все бежал к окопу. Ввалился в него полуоглушенный, кинулся в самый темный и дальний угол, сильно ушибив мать. Радость! Она была там и была жива. Но снова зарокотало.
Из— за садов и домов вырвались самолеты, затряслась земля, словно какой-то разъяренный циклоп барабанил по ней, ходуном заходили балки перекрытия, посыпались струи земли, мать грубо затолкнула меня в глубину, упала сверху, накрывая собой, а когда грохот стих, она выглянула, бормоча, словно молилась:
— Так их, так их!
Она схватила меня, обезумевшая, раскачиваясь, и говорила не столько мне, сколько «им»:
— Пусть и мы погибнем, но сколько можно — бросайте. Бейте их, так их! Пусть нас, но чтобы и их!
Боюсь, что вы этого не поймете или не поверите. В самолетах сидели СВОИ, которые чесали и гнали ЧУЖИХ, и уж сыпали им что надо. Вот, значит, как их гонят, мерзавцев.
— Чешите, голубчики, чешите! Так это началось.
Приспособляемость человека удивительна. К обеду я уже по звуку определял, куда летят самолеты и велика ли опасность. Стал привыкать к такой жизни. В интервалах бежал в дом.
Он выглядел живописно: стены побиты осколками, все до единого стекла вылетели, на крыше — словно кто лопатой набросал кучи песка, лежат обгорелые кирпичи, хотя труба цела. Яма от бомбы рядом с хатой была таких размеров, что в нее свободно вошли бы два грузовика. Повсюду много мелких воронок, земля как в оспе.
Артиллеристы сидели в щели за сараем, прижавшись друг к другу, обсыпанные землей, они уже не строчили, а видно, думали лишь об одном: как бы уцелеть. Автоматы валялись по двору.
Франц замахал мне рукой:
— Уходить! Уходить, малчик!
Я отмахнулся. Смотрел вокруг и думал: «Жаль, эта бомба не долетела метров двадцать, а шла точно на вездеход с пушкой, правда, и хаты нашей тогда бы как не бывало».
Через проломанный забор пришел озабоченный солдат, позвал наших артиллеристов, они вылезли, но тут показался самолет, они, как кролики, кинулись обратно в щель. Я подумал: «Ага, вам уже и одиночного самолета достаточно».
Переждав, они побежали за солдатом. Я за ними, посмотреть, в чем дело. Третьего от нас дома Корженевских не было. Вместо него зияла яма, частью заваленная досками и забрызганная кровью.
Рядом стоял, весь ободранный осколками, тополь, и дверь дома висела высоко на его макушке, зацепившись за ветки. Вот откуда к нам на крышу прилетели кирпичи.
Солдат и артиллеристы принялись растаскивать доски в яме. На столе во дворе лежали ярко-красные, испачканные песком куски мяса, некоторые с прилипшими тряпками. Я подумал, что, может, здесь резали корову. Но увидел, что немцы достают из ямы новые, передают друг другу и складывают в кучу на стол. Подали кусок головы с белыми торчащими зубами. Мне стало плохо, и я ушел.
Много раз я замечал, что при сильной канонаде погода портится. Может, это случайно, но под грохот из Пущи-Водицы небо, утром такое чистое, к обеду стало затягиваться тучами, и они, низкие и седые, сделали день унылым, нехорошим. Штурмовикам они не мешали. «Черная смерть» летала почти над землей.
Артиллеристы отмывали руки от крови, окружив бочку, когда по улице проскакал верховой, что-то резко, гортанно прокричал. Они бросились в вездеход. Заплевался дымом мотор, машина выехала из ворот, круто вырулила, только пушка мотнулась, и где-то еще зарычали вездеходы, помчались, лязгая по мостовой, на север, к Пуще-Водице, в пекло.
4 ноября, четверг
Мы думали, больше никогда не увидим их, но они вернулись. Ночью дрожание земли и канонада утихли. Вдруг окна засветились под фарами, вездеход въехал во двор и остановился под кустом сирени. Я подумал: «Вот так, съездили в бой, как на службу, а вечером вернулись на ночлег».
Они не сразу пошли в дом, но в темноте принялись ломать кусты и маскировать машину. Я вышел, они не обращали на меня внимания. Пушку они отцепили, выкатили на улицу и направили стволом на насыпь.
Брезент вездехода висел клочьями. А когда они вошли в комнату и зажгли карбидку, оказалось, что вид у них неописуемый: обгоревшие, в копоти, перевязанные руки дрожат. Особенно потрясенным выглядел юный Герман. Он бесцельно тыкался по углам, и казалось, вот-вот расплачется. Франц протянул мне котелок, попросил принести воды.
— Большой огонь? — спросил я.
— О! — сказал Франц, и вдруг они все заговорили, объясняя, рассказывая: им надо было выговориться, и они изо всех сил объясняли жестами и словами всех наций Европы, как там было ужасно, невозможно описать, град, огонь, ад… Герман вытащил из сумки словарик, рылся в нем, пока не нашел нужное слово и несколько раз повторил его с отчаянным выражением в глазах:
— Ужис. Ужис! Понимаешь? Ужис!
Из всего потока слов я уловил общий смысл: что Франция или Африка — курорт по сравнению с сегодняшним боем. Русские бьют «катюшами». Грохот и землетрясение с утра — это были в основном «катюши». Русские наступали от деревни Петривци и вошли в Пущу-Водицу. Немецкие части смяты, разгромлены, лес горит, земля горит. Им самим непонятно, как они остались живы.
— О малчик, майн малчик! — Рыжий Франц руками обхватил голову, покачал ею и так застыл, упершись локтями в стол.
Все это было неожиданно, ведь они приехали такие бодрые, мужественные, а теперь вели себя, как перепуганные женщины.
— У Франца есть дети? — тихо спросил я у Германа.
— Йа, — ответил тот. — Есть три дети. Драй. Три.
Я вышел. Горизонт в нескольких местах светился сильными малиновыми заревами, от них ночь казалась какой-то кроваво-красной. Изредка доносились орудийные раскаты.
У школы гудели машины, слышались команды, какие-то истерические выкрики. Словно бес толкал меня. Я вышел на улицу, прижимаясь к заборам, стал подкрадываться к школе, чтобы рассмотреть что там, а если плохо лежит автомат, то стащить.
У дома Энгстремов меня остановил внезапный страх. Я крутил головой, пытаясь разобраться, что мне угрожает, и при кровавом свете зарев увидел за решетчатым забором человека.
Это был мужчина с сумкой или ящиком на боку. Он стоял, не двигаясь, глядя прямо на меня. Я замер, как загипнотизированный. Я все еще воображал, что он меня не видит, а он, может, надеялся, что я не вижу его.
Постояв так, я медленно и беззвучно двинулся обратно, и, когда шмыгнул в дом, все во мне колотилось, словно с привидением повстречался. Что это за человек, я понял только на следующий вечер.
Зарева то затихали, то разгорались всю ночь. Артиллеристы не пили, не играли на губной гармошке — устало спали.
Утром прибежала Ляксандра. Она рассказала, что в школе стали немцы, двор полон вездеходов, весь первый этаж забит ранеными, они там кричат, кончаются, полы залиты кровью, врачей мало. Пришли и забрали у Ляксандры все простыни и полотенца на перевязки.
Она слышала, что где-то тут, на Куреневке, много людей спряталось в пещеру, вот бы к ним прибиться. Но где эта пещера? Мама снова дала Ляксандре картошки, та пошла кормить мужа.
Казалось, с минуты на минуту начнется канонада и полетят самолеты, но время шло, а все было тихо Артиллеристы стали латать пробоины и нерешительно говорить, что прорыв русских остановлен, да вряд ли они сами в это верили. Однако день прошел в мучительной тишине.
В сумерках опять стали видны зарева, слышались редкие орудийные раскаты. И вдруг над нашим домом завыли снаряды. Взрывы ударили совсем близко. Во дворе школы вспыхнуло яркое зарево. Снаряды попали в самое скопище вездеходов, машины загорелись, в их кузовах стали рваться боеприпасы.
Я вылез на забор, с колотящимся сердцем наблюдал, как на фоне огня метались немцы, а то вдруг они бежали врассыпную и падали, прятались в ямки. Взрывались в огне снаряды, подымая тучи искр, и разлетались, фырча, осколки; грохот стоял, как при бомбежке. Я понял, что вчерашний мужчина был разведчиком и передал координаты, и поразился точности, с какой прилетели снаряды без всякой пристрелки, а было их всего два.
Немцы стали тросом вытаскивать вездеходы со школьного двора. От разлетающихся снарядов загорелся дом ДТС. Я побежал, сообщил матери, она накинула платок, и мы кинулись спасать стариков, но встретили их уже на улице.
Ляксандра и Миколай сидели в подвале, когда увидели, что горят. Старуха вывела старика на улицу, сама бросилась в дом, но только смогла в коридорчике схватить кастрюлю, кухонный нож и ложки. Она так и шла, одной рукой ведя Миколая, а другой неся алюминиевую кастрюлю.
Дом ДТС горел, как факел, всю ночь, так что и света зажигать не надо. Теперь нас стало четверо: старикам ничего не оставалось, как держаться за нас. Про нашего деда мы думали, что он уже погиб.
А он не погиб, он в это время сидел в канализационных трубах, он их хорошо знал.
5 ноября, пятница
Кот Тит растолстел. Я спал в яме под домом, он пришел ночью, лег мне на грудь, и меня всю ночь душили кошмары, я его шугал, но он упрямо лез на меня греться, плотный и тяжелый, как поросенок.
В оставленных домах развелось пропасть крыс и мышей. Тит охотился по сараям, а в свободное время спал, и ему единственному, кажется, приход фронта пошел на пользу. Он был одинок, потому что вокруг не осталось ни кошки, ни собаки.
Утром я проснулся от стрельбы. По небу опять дугами пошли штурмовики. Повторялось то же, что и третьего ноября, но была разница.
Нервы у немцев не выдерживали. Едва слышался самолет, они бросались кто куда. Штурмовики летали над самой землей и безнаказанно работали, словно поля ядохимикатами обрабатывали.
Опять артиллеристов поднял связной, опять они выехали в Пущу-Водицу. Вездеходы, которые уцелели, двинулись от школы. В полдень на огороде другие артиллеристы установили орудие и принялись палить через насыпь. Они стреляли так часто, словно перевыполняли план, но позорно разбегались при звуке самолета. Я не выдавал себя, только в щель наблюдал: как они заряжают, лязгают затвором, как отлетают звонкие золотистые гильзы. Думал: ладно, вот смоетесь, уж эти гильзы все мои будут.
Стрельба этого орудия, как и других, беспокоила меня уже не больше, чем шум трамвая. Когда летала «черная смерть», было хуже, но я исправно куда-нибудь кидался, потом вылезал, определял новые воронки и удивлялся, что хата все цела и цела.
Я обнаружил кота Тита в сарае, совершенно игнорирующего войну, взял его, сонного, в охапку, отнес в окоп, устроил там на мешке — он мирно спал себе, даже ухом не ведя при разрывах.
Мать меня не точила: мол не вылезай да не выглядывай, и потом она совсем растерялась. Откуда знать, где тебя шарахнет: шарахало всюду. Я в окоп бегу, а она навстречу из окопа в хату, смех и горе, одна надежда на удачу. Это настолько в нее въелось, что и потом, когда я отчаянно бродил среди минных полей, занимался разрядкой бомб и взрывами, она не ругала меня, перестала запрещать. От жизни, постоянно насыщенной страхом, в ней словно что-то сломалось. Она почти не видела в жизни другого. Только один я у нее был, она так беспокоилась обо мне прежде, так переживала, а поводам все не было конца, — что это перешло в противоположность, иначе обыкновенной душе не выдержать.
Старики Ляксандра и Миколай наотрез отказались идти в окоп. Они остались в доме, и вот я стал связным между ними и мамой. Старики сняли с кровати пружинный матрац, прислонили его под углом к печке, покрыли сверху ватными одеялами — получилось что-то вроде шалаша в комнате. Они залезли туда и сидели, прижавшись друг к другу. Я приходил, отворачивал одеяло:
— Вы тут живы?
— Живыя, сынок. Слава Богу! — отвечала Ляксандра. — А мама живая?
— Полный порядок, скоро обедать будем!
Слепой Миколай, очень чуткий, говорил:
— От зудиць, зудиць, ляцяць два самолеты…
Я совсем ничего не слышал, но Ляксандра хватала за руку:
— Ховайся, ховайся!
Я залезал в их «шалаш», и действительно над крышей проносились два самолета, и бахали мелкие снарядики.
— От пушку увозяць, — сообщил Миколай.
Я кинулся во двор: действительно, вездеход увозил орудие. Я обрадовался, пошел собирать гильзы, но только от досады топнул ногой: вот же, черти, все гильзы до единой собрали и увезли.
Вдруг я увидел, как по огороду к окопу отчаянно спешат Ляксандра и Миколай. Она тянула его за руку, а старик не поспевал, размахивал палкой.
— Немцы там, немцы! — крикнула Ляксандра. В наш двор въезжали шикарные лимузины. Уже побежали связисты, разматывая катушки красных проводов. Вернулся генерал. Двор наполнился офицерами, на лошадях скакали связные, генерал кричал по телефону. Я подумал: ну, теперь наша хата не лучше других, и вообще вы тут долго не усидите.
— А вы еще живые? — окликнула меня Шура из окна.
— Где фронт? — спросил я.
— Ой, ой, никто ничего не знает! Ой, какой страх, — сказала она, широко раскрыв глаза. — Ночью пошли советские танки, у каждого фары горят, и воют сиренами, так жутко воют, что душу раздирают, тьма, просто тьма этих танков, и они прут — и огонь, и рёв, ну смерть, немцы просто с ума посходили, бежали, как мыши, и как мы еще живы — я не знаю. Киев сдают. Сейчас. Уже не держат. Вон генерал кричит, чтоб взрывали мосты и всё жгли. За нами сейчас пойдет последняя облава и факельщики. Беги, скажи маме! Тикайте куда-нибудь.
— Куда ж тикать?
— Не знаю ничего, тикайте куда можете!
Я отошел от окна, решил матери ничего не говорить, потому что бежать всё равно некуда.
По насыпи забегали фигурки немецких солдат, устанавливали пулеметы, укладывались. От Пущи-Водицы неслась ружейная и пулеметная стрельба. Я ждал последнюю облаву.
Глава из будущего
1. ПРОПАВШИЕ БЕЗ ВЕСТИ
Однажды в начале декабря мы с ребятами пошли в Пущу-Водицу собирать гранаты и добывать взрывчатку.
Лес был искалечен, повален. Под соснами, в кустах стояли разбитые пушки, сгоревшие вездеходы, танки без башен, штабелями лежали невыстреленные снаряды и мины. И вокруг была масса трупов. Кто-то ими уже занимался, они были раздеты и свалены в кучи высотой до трех метров — пирамиды убитых голых немцев серо-голубого цвета, разлагавшиеся, несмотря на морозец.
[В одной деревне дети на голых трупах катались с гор, садились по двое, по трое верхом и спускались, как на ледяшках. Сизый, прямой, с мутными стеклянными глазами, труп на сильном морозе тверд до звона. Но сейчас мороз был слабый, и кучи невыносимо воняли.]
Один убитый был с рыжими волосами, я видел только половину лица, но готов поклясться, что это был старый Франц. На сто процентов уверенным быть не могу, однако, а подходить да переворачивать мы не стали из-за запаха, да и что с того? Думаю, в Германии много семей до сих пор не знают, где и как погибли их мужчины. Если эти строчки попадутся на глаза детям пропавшего без вести Франца из Гамбурга, пожилого рыжего артиллериста, участвовавшего в захвате Польши, Норвегии, бравшего Париж и воевавшего с Роммелем в Африке, то они могут знать, что их отец умер в Советском Союзе вместе с тысячами других отцов именно так — и лежал, серо-голубой, в куче трупов всю зиму 1944 года, потом весной их сгребали в канавы и рвы и засыпали землей.
Леса снова разрослись, и теперь не найти уже этих мест.
2. НЕОБХОДИМАЯ ЩЕПКА ИСТОРИИ?