Затруднения, связанные на корабле с занятием поэзией

Никто из честных людей на «Неверсинке» не мог быть уверен в сохранности своего имущества, и эта неуверенность, порожденная вышеописанными фактами, может лучше всего быть проиллюстрирована на примере моего злополучного приятеля Лемсфорда, молодого, но весьма просвещенного представителя кормовой команды. С Лемсфордом я познакомился чуть ли не одним из первых. Примечательно, с какой безошибочностью человек находит родственную душу даже в самой разношерстной толпе.

Лемсфорд был поэт и притом столь глубоко проникнутый божественным вдохновением, что даже всей смоле и содому военного корабля не удавалось его развеять.

Как нетрудно себе представить, писание стихов на батарейной палубе фрегата — занятие в корне отличное от того же писания стихов, скажем, в мирном Уэстморленде [61], где, уединившись в Райдал-Маунте [62], предавался поэзии отшельник с чуткою душою — Вордсворт [63]. На фрегате у вас нет возможности усесться и строчить сонеты, когда от полноты ваших чувств они готовы излиться на бумагу. Возможно это лишь тогда, когда вы не заняты более существенными делами, иначе говоря, когда не подана команда брасопить реи или брать рифы на всех марселях. Тем не менее даже самый незначительный отрезок своего свободного времени Лемсфорд посвящал служению музам. В самые неурочные часы вы могли застать его в каком-нибудь углу между пушками, где, вооружившись пером и используя снарядный ящик вместо пюпитра, он строчил стихи,

 

Водя очами в буйстве вдохновенья [64].

 

— Что это с чокнутым? Припадок с ним что ли? — такими восклицаниями сопровождала приступы его вдохновения менее просвещенная часть его товарищей. Одни считали его волшебником, другие сумасшедшим, а те, кто слыл проницательным, уверяли, что это не иначе как свихнувшийся методист [65]. Но, зная по собственному опыту, что поэзия несет в самой себе награду [66], Лемсфорд продолжал строчить стихи. Сонеты, баллады, акростихи, даже целые эпические поэмы — все это он пек с легкостью, которая, принимая во внимание указанные обстоятельства, повергала меня в изумление. Часто читал он мне свои излияния. Их стоило послушать. Остроумие, воображение, чувство юмора были ему свойственны в высшей степени. Даже насмешки над собой он использовал для своих юмористических стихотворений, коими мы наслаждались втихомолку вдвоем или в обществе еще нескольких избранных друзей.

Многочисленные шутки и колкости, отпускаемые по адресу моего приятеля-поэта, все же время от времени доводили его до бешенства, а высокомерное презрение, которым он обдавал своих врагов, было неоспоримым доказательством, что он в полной мере обладает тем качеством — я имею в виду раздражительность, — которое почти всеми приписывается приверженцам Парнаса [67] и Священных Девяти.

Мой достойный старшина Джек Чейс в какой-то мере покровительствовал Лемсфорду и стойко держал его сторону против не одного десятка противников. Он часто приглашал его на марс, прося прочесть что-либо из его творений. Он выслушивал их с величайшим вниманием, как если бы он был Меценатом [68], а Лемсфорд — Вергилием со свитком «Энеиды» в руках. Пользуясь привилегией доброжелателя, он порой слегка критиковал то или иное стихотворение и предлагал кое-какие незначительные изменения, и, ей-богу, почтенный Джек со своим природным здравым смыслом, вкусом и человечностью был вполне достоин выполнять истинную роль «Квартального обозрения» и сколь бы сурова ни была критика [69], не наносить, однако, смертельного удара.

Величайшей заботой Лемсфорда и источником непрестанных тревог было хранение собственных рукописей. У него была закрывавшаяся на замок шкатулка размером с небольшой дорожный несессер, в которую он складывал свои бумаги и канцелярские принадлежности. Держать эту шкатулку в койке или в вещевом мешке ему, разумеется, было неудобно, ибо и в том и в другом случае он мог бы извлечь ее оттуда только раз в сутки. А она должна была находиться у него все время под рукой. Итак, когда шкатулка не была нужна, ему приходилось прятать ее подальше от нескромных взоров. Но из всех мест на свете военный корабль, если не считать трюмов, наименее изобилует укромными углами. Занят на нем почти каждый дюйм, почти каждый дюйм обозрим и почти каждый подвергается осмотру и обшариванию. Прибавьте к этому ощеренную ненависть всей своры мелкого корабельного начальства — начальника полиции, капралов и боцманматов — как к самому поэту, так и к его шкатулке. На нее смотрели так, как если бы она была ящиком Пандоры [70], набитым до отказа штормами и шквалами. Как ищейки, выискивали они все его тайники и не давали ему покоя ни днем, ни ночью.

Все же среди длинных сорокадвухфунтовых пушек на батарейной палубе что-то удавалось еще припрятать. Вследствие этого шкатулка нередко укрывалась за станком или поворотными талями. Ее черный цвет сливался с эбеновой окраской орудий.

Но Квойн — один из артиллерийских унтер-офицеров — обладал поистине ястребиным глазом. Это был приземистый престарелый служака едва ли пяти футов ростом; лицо его по цвету напоминало рубец от картечной раны. К обязанностям своим он относился самозабвенно. На его попечении находился плутонг сорокадвухфунтовых орудий, охватывающий с десяток этих пушек. Расставленные через равные промежутки вдоль борта корабля, они казались десятком вороных коней в своих стойлах. И среди этих боевых коней Квойн все время суетился и хлопотал, то проводя по ним старой ветошкой вместо скребницы, то щеткой отгонял от них мух. Для Квойна вся честь и все достоинство Соединенных Штатов, казалось, были неразрывно связаны с блеском его пушек и с тем, чтобы на них нельзя было обнаружить и пятнышка. Оттого, что он непрестанно возился с ними и натирал их черной краской, сам он стал черен как трубочист. Ему случалось даже высовываться из орудийных портов и заглядывать в дула пушек, как обезьяна в бутылку или дантист, интересующийся состоянием зубов своего пациента. Порой он прочищал их запалы жгутиком пакли, словно китайский цирюльник ухо своему клиенту.

Рачительность его была безгранична, и жалость брала при мысли, что он не может сжаться до такой степени, чтобы пролезть в запал и, осмотрев всю внутренность ствола, выбраться напоследок из дула. Квойн клялся своими пушками и спал с ними рядом. Горе тому, кто посмел бы прислониться к одной из них или каким-либо образом посягнуть на их чистоту. Казалось, им владеет бредовая мысль, что его драгоценные сорокадвухфунтовки нечто хрупкое и могут разбиться как стеклянные реторты.

Как же мог мой несчастный пиитический друг обмануть эту Квойнову бдительность? По три раза на дню набрасывались на его злополучную шкатулку, восклицая: «Опять эта чертова коробка!» и зычно грозясь в следующий раз без разговоров списать ее за борт. Как многие поэты, Лемсфорд обладал чувствительными нервами и в подобных случаях принимался дрожать как лист. Как-то раз он явился ко мне — на нем лица не было — исчезла его шкатулка. Когда он пошел извлечь ее из тайника, ее там не оказалось.

Я спросил его, куда он спрятал коробку.

— Да между пушек, — ответил он.

— Ну тогда, будь уверен, с нею разделался Квойн.

Поэт бросился к нему, но тот стал уверять, что он о ней и знать не знает и ведать не ведает. В течение десяти мучительных дней поэт был безутешен; в свободное время он то проклинал Квойна, то оплакивал свою утрату. «Миру пришел конец, — наверно, думал он, — такого бедствия с ним не приключалось со времени всемирного потопа, — стихи мои погибли».

Но хотя Квойн, как впоследствии выяснилось, действительно нашел коробку, он почему-то ее не уничтожил; это, без сомнения, навело Лемсфорда на мысль, что в дело вмешалось благостное провидение, спасшее для потомства его бесценную шкатулку. Она была наконец обнаружена где-то у камбуза.

Впрочем, Лемсфорд был не единственным литератором на «Неверсинке». Три или четыре человека вели дневники плавания. Один из этих летописцев украсил свой труд, на который пошла чистая бухгалтерская книга, многоцветными изображениями портов и бухт, в которые заходил фрегат, а также небольшими карикатурными зарисовками комических происшествий на корабле, выполненными итальянским карандашом. Часто, усевшись между пушками вместе с десятком наиболее просвещенных матросов, он читал восторженным слушателям отрывки этого сочинения. Труд его был признан ими чудом искусства. А поскольку автор заверил их, что все это будет напечатано и издано, едва только корабль возвратится домой, они соревновались друг с другом в добывании интересного материала, который должен был войти в дополнительные главы. Но так как был пущен слух, что дневник этот будет озаглавлен «Плавание „Неверсинка“, или Выстрел из Пексановой пушки по злоупотреблениям во флоте», а также потому, что до ушей кают-компании дошло, что в сочинении содержатся некоторые размышления, оскорбляющие достоинство господ офицеров, книга была изъята начальником полиции, по особому распоряжению командира. Несколько дней спустя через обе крышки переплета был пропущен длинный гвоздь, загнутый на другом конце, и таким образом навеки запечатленное сочинение это было опущено в бездну морскую. Возможно, что в данном случае власти почерпнули основание для подобной меры в том, что книга нарушила некий пункт Свода законов военного времени, запрещающий лицу, находящемуся на военно-морской службе, выставлять любого другого представителя военного флота в позорящем его виде, в чем изъятая книга несомненно была повинна.

 

XII