Александр КалягинПРОФЕССИЯ: РЕЖИССЕР 9 страница
Я сказал, что особого смысла не было заключено в «Гамлете» Брука. Но были там новые средства. В моем «Годунове» совсем уже не было нового смысла, и новые средства тоже лишь проступали чуть-чуть, сквозь крепкие старые. Дети смотрели сложную пьесу с трудом, но все же с меньшим трудом, чем если бы это было «как раньше».
А через каких-нибудь пятнадцать лет я снова поставил «Годунова», но только на телевидении.
Теперь, можно сказать, я был уже более зрелым человеком, и даже некоторый опыт классических постановок был за моей спиной. Однако на телевидении до этого я не работал, да и относился к нему с какой-то иронией. Это теперь телевидение стало таким, а раньше актеры лишь подрабатывали там, и только. Я тоже как-то однажды решил подработать, но проклял все и больше туда не ходил. Но «Борис Годунов» — это грозило не столько заработком, сколько художественным интересом! Я пришел в пустой павильон и стал фантазировать. Конечно, прежде всего я отмел возможность больших декораций, палат, церквей, куполов и т.д. Ведь тут-то идея простого спектакля и могла быть улучшена. Течение ясного смысла — вместо тяжелого сундука с будто бы историческим барахлом»
Впрочем, и смысл нужно было получше понять. Хотя он и совсем прост, этот смысл. Борис приказал убить младенца Димитрия. Чтобы ничто не мешало ему взойти потом на престол. И вот, разыграв свое нежелание царствовать, Борис все же взошел на престол.
Однако все знают, что он убийца.
И сам он тоже знает это про себя.
Раньше он думал, что можно переступить через это. Не он же первый такой, не он последний.
Но именно с ним получилось нечто особое.
Ему не простили убийства, и сам он измучился с этим убитым Димитрием. Почувствовав слабость правления, тут же явился какой-то другой, который восстал будто бы против убийцы царя; поскольку идея борьбы с убийцей — идея достаточно сильная, этот другой был поддержан. Уже была близка победа Григория, остался какой-то шаг, осталось только убить наследников Годунова. И он приказал их убить, и их убили! Что же, и этот ирод? И этот убийца? И этот в крови? Есть от чего прийти в замешательство. Такую вот «сказочку» про Смутное время создал Пушкин, Такую вот притчу про царский трон и кровь. И про народное замешательство.
Можно все это сделать, как в опере. К этой стихии мы настолько привыкли, что слушаем, как красиво кто то поет, и смотрим, как красиво кто-то рисует церковь, но про смысл и не вспомним, пожалуй.
В искусстве тема привычного — сложная тема. Она и радует душу, и тормозит возможности той же души раскрыться и воспринять что-то с истинной, с новой силой.
В отношении «Годунова» что-то нужно было «уменьшить», что-то сделать гораздо скромнее, чтобы мысль перестала быть скромной и почти незаметной за общей помпезностью стиля. Казалось, вместо ложной фантазии нужен только рассудок.
Кажется, что фантазия — признак таланта Часто, но не всегда.
«Повести Белкина», например, кратки и будто бы сухи. Впрочем, все там фантазия. Слишком дорого стоит каждая краска и каждое слово, если слово это из чистого золота. И «Борис Годунов» написан тоже по этому принципу, но мы берем это золото и обращаемся с ним, как с железом. Гнем и вертим его, как хотим. И чтобы вокруг было больше каких-либо завитушек. И чтобы вибрировали голоса, и лоснились бы щеки, и жесты чтобы были эффектны, и из парчи чтобы были костюмы. А идея? Бог с ней, с простой идеей, было бы зрелище. И так не только в опере, но, подумайте, даже и в драме.
А этот прекрасный маленький ящик будто требовал усмирить фантазию и успокоить буйное воображение. Как хорошо, что не было денег на постройку Кремлевских палат или ступеней собора.
Как хорошо, что можно было по смете взять только трех-четырех статистов на роли бояр, поляков, немцев и русских воинов. Как хорошо, что было так мало возможностей!..
У Пушкина в третьей, кажется, сцене три мужика говорят, что даже главы церквей народом облеплены, и вот в кино спешат показать нам эти главы. Но у Пушкина есть только три мужика, которые о том лишь говорят. И такими стихами притом говорят!
Может быть, в кино можно снять хорошо и это, и то. Ведь снимал Эйзенштейн картину про Грозного. Впрочем, меня не забирал этот фильм, нет, не забирал... Не знаю, по какой уж причине. По мне, надо в подобных случаях проще во сто раз, и тоньше, и метче.
*
Спектакль сделан, и его быстро забываешь, но остается ворох бумаг, который долго еще лежит в столе. Волкову на таких-то словах нельзя садиться в угол; Лакиреву в монологе не кричать; Дмитриевой играть помягче и т.д. и т.п. Теперь все это кажется чепухой, а тогда, вероятно, после неудачного прогона, я искал возможности, как бы исправить дело.
«Ромео и Джульетта» давно уже не идет, но остались обрывки советов актерам и постановочной части. По этим отрывочным записям вспоминаются все волнения.
У нас к театру через двор можно пройти двумя путями. Во время «Ромео и Джульетты» я всегда проходил по одной и той же дорожке: мне казалось, если я пройду по другой, спектакль провалится.
Когда наступало лето, я с утра был расстроен: если жара, значит, в зале вечером будет душно. В театре такой большой штат обслуживающего персонала, но никто не догадается прийти заранее и хорошо проветрить помещение. Ни у кого не болит душа.
На заднем дворе театра обычно до темноты чинили автомашины. Наш слесарь, видимо, подрабатывал этим. Я приходил до спектакля и умолял его по крайней мере не сильно стучать. В жару открывали пожарные двери, и стук был слышен.
Внизу, в актерском фойе, трещал автомат газированной воды. А в буфете гремел холодильник. Я был уверен, что в третьем акте тихие сцены будут сорваны из-за этого холодильника.
Комната наших рабочих находится недалеко от сцены. Дверь ее чаще всего оставляют открытой, оттуда слышен телевизор или стук домино. Я прибегал, закрывал эту дверь, а потом спускался на наш служебный вход, где часто дежурила симпатичная, но очень горластая женщина. Она ссорилась со слесарем или мирно беседовала, только очень громко. Некоторые люди любят так громко разговаривать. Я в сотый раз объяснял, что это театр и что там наверху семьсот человек...
У самого входа в партер две билетерши с программками звонко считали мелочь.
В течение четырех часов я бегал как заведенный от одной точки к другой и уставал, наверно, не меньше, чем актеры на сцене, хотя там, в «Ромео и Джульетте», известно, что происходит. Потом, когда кончался спектакль, я мысленно прикидывал, когда он еще пойдет и сколько у меня дней передышки.
В Театре Ленинского комсомола такую адскую вечернюю работу я проделывал ежедневно.
Там на сцену ведут большие железные двери, ими хлопали все, и я дежурил. Я не мог и подумать, что спектакль пройдет хорошо без меня. Но потом я стал работать в другом театре. И за дверями, во всяком случае в моих спектаклях, уже никто не следил. А спектакли шли себе...
*
Взять не все произведение Лермонтова, а только одну страничку журнала Печорина — такова была первоначальная мысль. Приехал в Пятигорск, подурачил Мери, одновременно не прекращал романа с Верой, стрелялся с Грушницким и убил его.
Подобно Дон Жуану, Печорин для многих фигура романтическая. Если это действительно так, то лично я ничего не способен понять в лермонтовской повести. По мне же, эта фигура — трагическая, поскольку молодой человек лет двадцати пяти настолько ожесточился, что его не трогают ни страдания женщины, ни муки приятеля. Собственные его чувства — тоска и раздражение. За что он убил Грушницкого? За то, что тот хотел посмеяться над ним? Однако сам он смеется над всеми. Но дать над собой посмеяться? Дудки! И вот он убил его.
Веру он мучил давно, а Мери начал мучить теперь. Правда, после дуэли, убив человека, он заплакал. И ринулся к Вере. Но опоздал. И все же в конце появилась надежда, что он потеплеет.
Нельзя сказать, что сам он не жаждет тепла, но он его в себе не находит. Он жесток и насмешлив. Впрочем, совершив зло, он строит догадки — отчего он таков. Он, пожалуй, даже страдает. Но другие страдают не меньше.
Однако он без вранья написал в дневнике свой портрет. Свой холодный, жестокий портрет. И в том, что он видит себя без прикрас, только горечь и нет любования.
Он таков. Отчего он таков — судить в основном не ему. Он не рисует себя романтиком. Он свою душу обнажает. А кто-то еще и теперь хочет видеть его «в драпировке». Он циничен, мрачен и зол. Он не верит в желания, тоскует. И тогда готов убивать. Он таков.
А теперь, как и прежде, пусть другие гадают, в чем дело.
Мы, как и автор, нарисуем только портрет.
Разумеется, кто-то сказал: «Хорошо!»
А кто-то сказал: «Очень плохо!»
В один и тот же день я прочел хорошую рецензию и ругательное письмо. В письме говорилось, что Печорин совсем не такой. И что автор письма этого так не оставит.
Хотя рецензия должна была бы «перевесить», я расстроился на весь день от письма.
Чтобы успокоиться, решил уравновесить положение вот как.
Нам, вероятно, далеко не все удалось.
Автор письма все же хочет увидеть романтическую фигуру. И потому не желает вникнуть в наш замысел. Но из-за того, что нам далеко не все удалось, он, конечно, во многом прав.
На несколько часов я успокоился, а потом опять стало плохо.
...Печорин — жестокий молодой человек. Конечно, возникает вопрос, имеет ли он право на эту жестокость. Но вначале о том, почему он такой жестокий. По этому поводу высказывались уже сотни мыслей. Но главная в том, вероятно, что у него нет любви, нет идеалов, что чуть ли не с детства он воспитан в холодном презрении ко всему. Воспитан всем окружением, всей ничтожностью окружения. Воспитан дворянской спесью, офицерской средой, воспитан собственной удачливостью, когда женщина так доступна, что не представляется божеством.
Однако странно — при почти одних и тех же условиях появляется не только Печорин, но и Лермонтов. Не знаю, оттого ли, что особый талант, оттого ли... Впрочем, особый талант — это уже другие условия.
У одного есть занятие — литература. Удругого вообще нет никакого занятия. Нет хотя бы малого душевного занятия для себя или огромного для общества, есть времяпрепровождение среди людей, которых он не уважает, над которыми смеется.
Но ведь и Лермонтов тоже смеялся и тоже презирал?..
Однако этот запал не уходил на то, чтобы мучить людей. Скорее, мучил себя, его тоска переливалась в поэзию. Его грусть осмысливалась и становилась творчеством.
Но ведь и Печорин вел дневник...
И начинается эта сложная связь и различие автора и героя.
По Станиславскому: ищи, где он злой, ищи, где он добрый... Вот он жесток, но вот он «романтик». Печорин часто просто отъявленный негодяй, а рядом — что-то от автора.
Скажу снова и снова, что правы те, кто требует объема.
Задумывая постановку, берешь предельную крайность, чтобы уйти от штампа. Печорин таков, каков он есть, а не тот, что в хрестоматии. Он — злой.
Теперь опять, вероятно, надо искать, где он «добрый»...
Но все равно остается вопрос: почему он такой?
Или я пропустил какую-то возможность, чтобы объяснить? И надо ли объяснять?
«Наша публика так еще молода и простодушна, что не понимает басни, если в конце ее не находит нравоучения», — писал Лермонтов в предисловии к «Герою нашего времени».
Но ведь наша публика уже не так молода и простодушна.
К тому же «нравоучение» Лермонтова состояло в том, что он опроверг мнение, будто ставит в пример безнравственного человека как героя нашего времени. И дал понять, что этот человек — собрание пороков.
Значит, мы правы, когда сбиваем весь «романтизм».
Но в этом «нравоучении» — и доля иронии Лермонтова.
Так же, как Мольер в «Дон Жуане», Лермонтов не просто отстранился от своего героя, он в чем-то выразился в нем. Оттого это не просто «отрицательный» образ, но драматический.
Но тут снова встает проклятый вопрос об объемности.
Между тем я уверен, что для сегодняшнего фильма или спектакля по «Герою нашего времени» нужна резкая, новая трактовка, чтобы повесть так же сильно задела, как задевала раньше.
Конечно, эта трактовка должна исходить из самой вещи, но только не из ширпотребных, расхожих представлений о «классическом герое». Эти представления, хотя бы уже потому только, что речь идет о классическом произведении, всегда как бы облагораживают героя.
Как прекрасно и обтекаемо наше представление об Онегине. И как мало мы бываем шокированы оперным его изображением. Мы привыкли к этому баритону, к этому костюму и походке. Мы прощаем и возраст артиста, и его чересчур полные щеки. Мы уже привыкли к этому.
Но вот какой-либо дерзкий человек решится сыграть Онегина в драме.
Простим ли мы ему его собственное лицо, его живую трактовку?
Простим, если эта трактовка будет объемная. Но не будет ли эта объемность близка к той же общеклассичности?
Я не утверждаю, что это так, но я не могу отделаться от этих вопросов. Их разрешит, пожалуй, только практика. К тому же — обширная практика.
*
Автомашина несется с невероятной скоростью по сильно пересеченной местности. Водитель хорошо владеет рулем и получает от быстрой езды наслаждение. Его забавляют все изгибы пути, ямы, бугры. Рядом сидит пассажир, делающий вид, будто ему тоже хорошо. Но в его поведении есть скрытый смысл. Он сел в машину, чтобы рассказать тому, кто за рулем, одну неприятную новость. Нужно, однако, чтобы товарищ сам догадался, о чем пойдет речь. Он ведет поэтому разговор достаточно общий, но близкий к предмету. Шофер, увлеченный ездой, слушает и не слышит. Слова соседа представляются ему именно общим разговором, который можно поддерживать лишь постольку, поскольку он не мешает езде. Шофер даже сердится на болтающего за то, что тот говорит не о дороге, а о чем-то другом. Но тот, у кого есть тайная цель, продолжает вести свою линию, ибо знает, что рано или поздно шофер услышит тот тайный смысл. И шофер наконец услышал. Он перестал увлекаться ездой, замолчал, затем потихонечку стал снижать скорость и наконец совсем затормозил. После долгого молчания шофер сказал своему соседу: «Ах, вот ты о чем...» Потом они поехали молча.
Теперь придется сказать, что почти та же схема и в разговоре Отелло и Яго, когда последний решает оклеветать Дездемону.
Впрочем, идя от текста, можно найти и иное решение. Классический текст достаточно емок. Тут многое будет меняться от общей трактовки.
Трактовку можно придумать, но можно ее из пьесы извлечь. Конечно, субъективный фактор все равно останется. Но он как бы сильно смешается с самим материалом. Эта смесь должна быть взрывной. Тут одной логикой ничего не сделаешь.
Очень многое подсказывает интуиция. Хотя, впрочем, при желании во всем можно разобраться и с помощью ума. Только не холодной логикой. Ведь ум — это что-то другое.
Отелло заинтригован недомолвками Яго и требует точной расшифровки. Однако такое начало чисто литературно.
Между тем с литературной точки зрения «Отелло» достаточно известная пьеса. Что же пересказывать, пусть даже в сценическом варианте, все то, что и так известно каждому культурному человеку. Театр должен строиться на чем-то ином. Нужно прочесть не то, что написано в тексте, а то, что за текстом скрыто. К тому же с учетом необходимости острого действия. Не разговора, может быть даже очень содержательного, а острого действия, интересного не только в тот момент, когда оно происходит, но и таящего в себе возможность для динамичного развития.
И опять-таки, не в порядке просто сюжета, с которым можно познакомиться по самой пьесе.
Итак, Отелло должен быть в данный момент абсолютно не подготовлен к тому, что сообщит Яго. Его поведение должно противоречить прямому восприятию известия. Конечно, Отелло не посадишь в автомобиль, как того шофера. Однако и он сильно поглощен чем-то, ибо даже Дездемону просит удалиться.
Допустим, вы готовитесь к сложной репетиции. Перед вашими глазами лежит текст пьесы, и вы вдумываетесь во что-то.
У Отелло есть своя внутренняя загруженность, сидит ли он над бумагами или просто без бумаг ходит взад и вперед по сцене. Уже приход Дездемоны выбивает его из рабочего состояния. А теперь и Яго начинает разговор о своих тревогах.
Все это мешает сосредоточиться, и Отелло активно отбрасывает попытки Яго разговаривать с ним. Это отбрасывание может нести в себе разный заряд. То есть можно и соглашаться, и спорить с Яго, и то и другое делать активно, но для того лишь, чтобы сосредоточить внимание на другом.
Тогда у Яго возникает возможность активного ответного хода.
— Не нравится мне это.
— Ты о чем?
Что ты бормочешь?
— Ничего, пустое.
— Не Кассио ли это только что
Ушел от Дездемоны?
— Быть не может,
Как пойманный воришка? Нет, не он.
Он вида вашего б не испугался.
— Я все же думаю, что это он.
Хотя, как я уже говорил раньше, мысль о возможном несчастье всегда сидит глубоко в душе Отелло, — в данную секунду ничто не предвещает беды.
То, что Кассио мелькнул где-то рядом, Отелло кажется естественным.
Уволенный лейтенант должен ведь просить прощения. Кассио, видимо, пришел извиняться.
Яго разыгрывает иное отношение к появившемуся Кассио. По его мнению, если уж извиняться, то надо делать это открыто, честно. А так, через Дездемону — некрасиво.
Свое отношение к такому приходу Кассио Яго высказывает прямо. Он играет на том, что всегда выражает свой мысли открыто, прямо. Правда, он тут же подвергает сомнению свое подозрение: возможно, это ему показалось, Кассио не мог бы прийти сюда как воришка. Но и эту оговорку Яго тоже делает не вскользь, а откровенно. Он ведь стоит на страже интересов Отелло. Плохое поведение бывшего лейтенанта ему не нравится, хотя, впрочем, вполне возможно, ему померещилось и это был вовсе не Кассио.
Отелло мало волнует все это. Он занят другим. Кассио больше не вызывает его гнева. Отелло готов бы простить его. Приход Кассио к Дездемоне за помощью, возможно, даже радует его.
— Генерал, скажите...
— Да, Яго. Что?
— Скажите, генерал,
Знал Кассио о вашем увлеченье
До вашей свадьбы?
У Яго как бы созрело решение открыть Отелло некоторые свои подозрения. Однако, как говорится, не хватает материала. Он должен раньше выяснить многое, сличить факты и т.д.
Но опять-таки Яго действует как бы открыто. Он прямо говорит, что хочет что-то узнать, что ему нужно что-то с чем-то сличить.
Отелло не должен быстро попадаться на удочку своего помощника.
Яго ведет разговор в надежде заинтересовать Отелло, но тот не столько заинтересовался, сколько сердится, что Яго так запутанно о чем-то говорит.
Тайная мысль Яго не стала еще для него ясной. Он и не старается ее понять. Он хочет, чтобы Яго не морочил ему голову, когда он занят.
Впрочем, Отелло может сердиться весело, ибо пока что дела идут хорошо. Возможно даже, вопросы Яго о Кассио доставляют ему радость — он вспоминает о том моменте, когда Кассио ему помогал.
...В чем дело? Так ли мысль твоя страшна,
Что ты ее боишься обнаружить?
Столкнулись с Кассио — нехорошо,
Меня он сватал с ней — опять неладно!
Что у тебя в уме? Ты морщишь лоб,
Как будто в черепе твоем запрятан
Какой-то ужас.
Не нужно попадаться на то чтобы расспрашивать Яго. Это было бы мелко. Он не расспрашивает, он протестует против того, чтобы велись какие-то запутанные речи, к тому же в момент совершенно не подходящий. Отелло, может быть, весело иронизирует над псевдобдительностью своего помощника или просто сердится.
Итак, Отелло не любопытствует, а протестует или высмеивает Яго. Надо рассчитать развитие этого протеста или высмеивания, чтобы хорошо распределить краски. Отелло, правда, занят своими мыслями, но если чуть-чуть вслушаться, то сам ход мысли Яго ему неприятен. Это чрезвычайное старание Яго оберечь его не должно ему нравиться. Не должна нравиться и эта всеохватывающая подозрительность. Вот почему Отелло не интересуется, а отвергает. Яго уже использует это обстоятельство как еще большую возможность говорить прямо. Раз Отелло не беспокоят ревнивые мысли, значит, можно говорить совершенно открыто.
Но вот наступает минута, когда до Отелло доходит скрытый смысл услышанного. Вдруг он понял, о чем Яго хотел рассказать. Тут дело не в ревности. Просто в одну какую-то секунду воскресло в душе то трагическое начало, то абсолютное ощущение обязательного несчастья. Ведь счастье, которое пришло, не ожидалось им. Трудно было поверить в него. В душе, в сознании оно всегда висело на волоске.
Но с такими мыслями не живешь ежесекундно. Жизнь отвлекает. Зато с тем большей силой эта мысль возвращается заново.
...Высокое неприложимо в жизни.
Все благородное обречено.
Неверность будет лгать, а верность — верить.
Если бы эту мысль, коренящуюся глубоко в сознании Отелло, никто никогда не опровергал, то и мстить было бы некому. Но Дездемона опровергла ее. Отелло поверил ей. Однако это был, видимо, лишь обман. Мысль о мщении приходит только поэтому.
Он не кричит, а говорит очень медленно и спокойно:
...Крови, крови, крови...
Он много раз как бы просит Дездемону, чтобы она сказала правду.
Хотя в одной из сцен он говорит Яго, что лучше бы правды ему не знать. Но это временная бессознательная защита.
От Дездемоны он ждет признания. И кажется, скажи она ему, что изменяла с Кассио, он простил бы ее. Непереносим обман. Двуликость. Вот она стоит рядом, смотрит в глаза и лжет. Смерть — возмездие именно за это.
Но особое несчастье заключено в том, что Дездемона говорит правду. Другой правды она и не знает.
У Шекспира Дездемона очень рано понимает, что Отелло ревнует ее. Она понимает, но поверить в это не хочет. И Эмилия понимает. Обе обсуждают это. Но мы себе позволили весь текст, где говорится, что Отелло ревнив, выбросить. Пускай, решили мы, Дездемона не знает. Вплоть до финала. Она не знает, что творится с ее мужем. Не знает, за что он сердится на нее, за что ударил ее по лицу, отчего сам не свой.
В неведении — большая драма. Она узнала обо всем только за полминуты до смерти. Она засмеялась, ибо теперь можно будет все так просто развеять. Но в следующее мгновение Отелло убил ее.
*
Я очень люблю музыку Шостаковича. Я мог бы долго говорить о том, какие чувства она вызывает во мне. Я спокойно не могу слушать созвучия Шостаковича. Меня волнует не только общий замысел какой-то его симфонии, но и каждый момент сочетания звуков. Эти звуки во мне как-то особенно отзываются, часто пробуждая почти неосознанные драматические чувства. Уже вслед за этим разум подсказывает мне, отчего это так. Но я хотел сказать тут только об одном моменте. Для меня его музыка дорога еще тем, что ни в одном музыкальном переходе я не ощущаю банальности, то есть, может быть, того, что с легкостью можно было бы предчувствовать, слушая окончание одной музыкальной фразы и ожидая начала другой. Но послушайте обычную, ординарную музыку. Вы услышите там сотни таких переходов и окончаний, которые слышали уже неоднократно и вчера, и сегодня, и в одном произведении, и в другом, и в третьем. Такой композитор, сам того не осознавая, попадает как бы на протоптанную тропиночку, и, следуя за ним, вы доходите до знакомого забора и возвращаетесь назад. И так, представьте себе, каждый день только по одной или двум тропинкам.
Другое дело — хорошая музыка. Вы благодаря ей идете куда-то, и вам кажется, что вот-вот свернете на эту тропинку, но — дудки! Каким-то тончайшим созвучием вас переводят на новое, незнакомое вам место, и вы взволнованно оглядываетесь по сторонам.
*
Не все люди увлекаются искусством, тем более серьезным. Этому есть много причин. Одна из них — часто даже не вполне сознательное недоверие к искусству. Оно возникает в раннем возрасте, может быть, как раз тогда, когда детей гуськом ведут в театр. Они возбуждены культпоходом: учителей нет, оценок не будет, родители далеко. И это чувство раскрепощенности мешает подростку сосредоточиться во время спектакля. Иногда ему хочется как бы отъединиться и проникнуть в то, что говорят со сцены, но боязно показаться размякшим. Общая легкомысленная непринужденность перевешивает.
Обратите внимание: на так называемом «целевом» спектакл,. где зрители, допустим, из одного учреждения, реакции зрительного зала часто смещаются. Обстановка компанейства далеко не всегда помогает глубине восприятия. Гораздо лучше, когда зал полон самых разных, незнакомых людей. Тогда возникает какое-то более мудрое единство. Так даже у взрослых.
Атмосфера самих театров тоже не всегда располагает к тишине и сосредоточенности, начиная с интерьера и кончая обслуживающим персоналом.
Взрослые, быть может, сумеют отрешиться от посторонних, второстепенных впечатлений, а ребенок, хотя и бессознательно, становится частью общей нехудожественной атмосферы. Впрочем, обстановка может быть совсем небогатой. Не в этом дело. Но она должна быть «от искусства». Сам воздух должен быть как бы наполнен искусством. Сама по себе такая атмосфера не делается. Тут нужна большая работа. К сожалению, не все занимающиеся творчеством умеют это делать.
И вот встречаются вместе и объединяются уже целых три противника настоящего искусства. Часто — абсолютная эстетическая неподготовленность подростка. Затем (так ли уж необходимая?) «культпоходность». И, наконец, не вполне художественная атмосфера самого театра.
А дальше вступает самый главный и большой враг искусства — само оно, в тех случаях, когда спектакль или фильм полны больших или малых ошибок. А ошибок, как правило, полно. И вот вам результат: в «серьезных» местах спектакля или фильма зал обнаруживает досадно-неуместное легкомыслие.
Несмотря на всю свою неожиданность, эта неприятная для нас реакция, как говорится, долго нами же самими подготавливалась.
Каждый аспект нашей слабости, касается ли он школьного и родительского воспитания или отсутствия атмосферы искусства в самом театре, требует отдельного разговора. Говорить обо всем сразу не имеет смысла. Скажу несколько слов только о том, что непосредственно касается нашей профессии. О том, как часто сами наши произведения не дают возможности подросткам увлекаться, скажем, театральным искусством.
Однажды в помещении МХАТа наш театр играл спектакль «Ромео и Джульетта». Во время последнего акта я, стоя в дверях зала, обратил внимание на двух девушек. Они хихикали. Это меня так поразило, что я ушел из зала и стал ходить по улицам, обдумывая происшедшее. Я думал о том, что, возможно, неверно распределил в спектакле драматические моменты. Что, видимо, в первых двух актах я излишне пользовался напряжением, и вот уже кто-то устал, наступил предел восприятия драматического. Вначале, подумал я, многое следовало бы играть и легче, и стремительнее, чтобы внезапнее, неожиданнее подойти к трагическим моментам.
Мне скажут, что девушки, быть может, просто отвлеклись, номерок упал и т.д., и незачем из-за этого пересматривать свои позиции. Но если вы — режиссер и стоите в зале, то природа того или иного отвлечения хотя бы одного зрителя вам должна быть понятна. И тут причина их смеха была в моем переборе, в моем нерасчете. Впрочем, разве перечислишь все возможные ошибки, которые мы допускаем и которые требуют беспрерывного нашего анализа даже тогда, когда кто-то из публики был явно не прав. Тем более из молодой публики.
Должна существовать особая мера, особенное чутье на правду, чтобы возник контакт. Я привел в пример ошибку тонкую, но сколько существует грубых ошибок.
Дед Мороз и Снегурочка хороши для самых маленьких, более взрослые дети уже относятся к этой аляповатости иронично. Но представьте себе, что в манере Деда Мороза мы нередко позволяем себе играть пьесы для подростков и старшеклассников. Сколько таких Дедов Морозов я видел в спектаклях по пьесам Островского, Горького, даже Чехова. А уж в сугубо детских спектаклях — и подавно. Само содержание там часто бывает «снегурочное», а затем — такое же исполнение. Сидишь и злишься, что тратишь время на чепуху. Ребенку, может быть, времени своего и не жаль, но просто ему неинтересно, ибо он понимает, что все это «не на самом деле», не по правде. А чтобы можно было получить удовольствие от самой формы спектакля, эта форма ведь тоже должна быть чрезвычайно увлекательной.
Находить серьезный контакт с публикой, находить такую художественную манеру, когда каждый мальчик или девочка или их папа в зале чувствуют свою интимную причастность к происходящему на сцене, очень трудно, конечно.
А занимательность тоже идет от глубокого нашего понимания или непонимания природы театра, начиная с того, что часто мы не умеем сделать зрелище действенным, а не одним лишь разговорным. Действенным не только во внешнем смысле, но в чисто психологическом.