Он даже не повернул ко мне головы, но я все уже понял.

 

Как это возможно? Как может быть, что мне хватило, чтобы понять, и понять сразу, одной лишь его походки, осанки, очертаний головы и отвернутого лица?

 

Кто-то может, спокойно приглядевшись к описанному мной, сказать, что такой красивый, светловолосый затылок привлек бы внимание всякого. Сказать, что любой сообразил бы – перед ним предстала первоклассная, очень похожая на персик, роскошная пара ягодиц.

А кто-то мог бы добавить в циничных тонах: «Ты говоришь: “я понял”, но вот если бы он обернулся и показал тебе поросячью физиономию с заячьей губой, кривым носом и косыми глазами, – ты бы сейчас это писал?»

Действительно ли , действительно ли я понял ?

Да, читатель. Могу в этом поклясться.

В миг, когда я оторвал взгляд от мостовой и посмотрел через дорогу, я увидел среди переходящих ее редвудских мальчиков одного, смотревшего в сторону, словно проверяя, не приближается ли машина. И в этот миг , еще до того, как я различил его лицо, все и случилось. Мир изменился.

Окажись он уродом, сердце мое, полагаю, упало бы, но мир все равно остался бы другим, поскольку то, что взволновалось и завопило во мне, уже пробудилось, и снова вогнать его в сон никакими силами было нельзя.

Однако уродом он не оказался.

Он оказался прекраснейшим существом, какое я видел в жизни.

Я словно врос в землю, так что в меня врезался мальчик, шедший следом.

– Смотри, куда прешь, сонная тетеря…

– Извини.

Джо терпеливо обернулся и смерил меня присущим лишь ему одному кислым взглядом жертвы запора, взглядом, заслужившим ему прозвище «Вудиииии», произносимое тоном человека, который стенает в уборной, вцепившись в края толчка и силясь извергнуть какашку величиной с Манчестер.

– Ты что-то забыл? – спросил он.

Должно быть, он решил, что я вспомнил о каком-то забытом мной в кабинете совершенно необходимом учебнике, потому и остановился. Щеки у меня горели, я понимал, что мое лицо заливает самая алая, какую только можно вообразить, краска. Каким-то образом мне хватило присутствия духа, чтобы промямлить: «Шнурки» – и, нагнувшись, начать их перевязывать. Я надеялся, что, когда я распрямлюсь, красноту моего лица можно будет объяснить тем, что при завязывании шнурков голова у меня свисала вниз, – прием, который использует каждый покрасневший человек и который никого одурачить не способен.

Впрочем, я довольно быстро опомнился и тут же устремился в дальнейший путь. Я должен был снова увидеть это лицо.

Он только-только достиг тротуара и теперь коротко и быстро оглянулся на холм – в нашу сторону. Глаза его с моими не встретились, но я увидел, что он еще красивее, чем я полагал. Я и не представлял себе никогда, что можно представить себе представимой подобную красоту. Красоту, которая заставила меня осознать, что прежде я истинной красоты не знал вовсе – ни в людях, ни в природе, ни в звуках, ни во вкусе еды.

Для многих жителей Норфолка понятие «большой город» воплощается Нориджем.

– Я заглянул как-то в Норидж, – говорят они, – мне не понравилось. По мне, так и Суоф-фем достаточно велик.

А уж на что похожи Лондон, Лос-Анджелес или Манхэттен, им остается только догадываться.

В тот миг я понял, что побывал всего лишь в городишках с названиями «чарующий», «хорошенький», «привлекательный», «миловидный», «приятный», «прелестный», «симпатичный» и «славный», а вот теперь пересек наконец городскую черту Красоты. И мгновенно уяснил, что такое Красота, почему греки и Китс поднимали вокруг нее столько шума.

Точно так же, как художник показывает вам какую-то вещь с полностью новой для вас стороны, – как Матисс, к примеру, может показать вам в яблоке некое качество, которого вы прежде не замечали и которое будете отныне различать в любом подвернувшемся вам яблоке, – так и я отныне буду способен видеть красоту, настоящую красоту, во всем, что меня окружает. До этого мгновения я мог находить какой-то частный восход солнца или горный склон ошеломительным либо прелестным, впредь я буду способным видеть в них красоту. Беспримесную красоту.

– Что за херня с тобой творится? – пропыхтел Джо, старавшийся не отстать от меня.

От дивного видения меня отделяли теперь человека три. Я увидел – роста он ниже среднего. На нем была та же школьная форма, что и на всех нас, но преображенная им, как преображался даже воздух, который его окружал.

– Мы же не хотим опоздать, так? – ответил я.

– Ну совсем, на хер, с катушек съехал, – проскрипел Джо.

Если б я только смог услышать голос , если бы смог оказаться с ним рядом и хоть мельком увидеть профиль.

Однако увидел я шедшего прямо передо мной Модсли, шестиклассника и регбиста из «Феркрофта», – он подпихнул локтем соседа и произнес громким до невыносимости голосом:

– Ты видишь этого, а? Чтоб я сдох. Охереть можно! – И он помахал правой ладонью, словно обжег ее чем-то. – Эх, добраться бы до этой кормы…

Сердце мое полетело вниз, кровь загудела в ушах.

Теперь-то что? – Джо был человеком терпеливым настолько, насколько это вообще возможно, но ведь всякое терпение имеет пределы. А я опять почти остановился.

– Ничего, прости… ничего. Извини, просто я… ничего.

Невыносимо, невыносимо было думать, что человекообразный примат вроде Модсли будет хотя бы смотреть на него. Я сразу же понял, в один-единственный миг взбаламутившей душу муки, что сыщутся и другие, другие, которых сразит это существо, это видение, эта немыслимость. Они поведут себя грубее, чем я, очевиднее, их побуждения будут более низменными, и уж конечно, дважды конечно , они окажутся более привлекательными. Куда более привлекательными, куда более ловкими, куда более грациозными, куда более соблазнительными во всем, что касается положения в школе и общей приманчивости. Они ухватят мое священное пламя и загасят его шлепками плотных желтых тампонов их грязной дерзости, густоволосая, склизкая похоть их обратит это пламя в шипящее ничто. Ужасно. Они видят перед собою лишь Секс, я знал это. А я – я видел перед собой Красоту.

 

«Спокойнее, Стивен, спокойнее, – говорите вы. – Мы знаем, что ты гомосексуалист. И знаем также – поскольку, чего уж греха-то таить, ты сам не раз и не два тыкал нас в это носом, – что ты не отрицаешь ни секса, ни собственных сексуальных побуждений. Ну так и не пытайся водить нас за нос с этим твоим “священным пламенем” или с какой-то там чистой беспримесной любовью, напрочь лишенной эротических обертонов».

Я говорю вам о том, что чувства, которые обуревали меня, были – какими бы мучительно предсказуемыми, жеманными, бесплодными и бесплотными они ни казались – моими чувствами, возникшими за время, меньшее, чем требуется свету, чтобы пролететь расстояние в один ярд. Однако готов сказать и другое, положив руку на сердце и не скрещивая пальцев. При том, что мне, как и всякому мальчику, вскоре предстояло обратиться в полного энтузиазма, пыла и преданности своему делу онаниста, он ни разу, ни единого разу не становился предметом моих мастурбационных фантазий. Я множество раз пытался включить его в какой-нибудь эпизод, который ставил в воображении для эротического фильма категории ХХХХ, и неизменно случалось, что некая часть моего сознания не допускала его в актерский состав, потому что его появление в вульгарном порнофильме, который раскручивался на экране моего мозга, произвело бы впечатление вылитого на зрителя галлона холодной воды. Секс должен входить в состав нашей жизни, однако этот мальчик фуражом дрочилы не был никогда, никогда.

Джо Вуд, человек инстинкта и здравого смысла, сознавал, что со мной произошло нечто неладное, но сознавал также, что происшедшее связано с моим внутренним миром и непонятно мне самому, а потому и не стал сетовать на мое поведение, просто шел рядом со мной, отделяемым от богооткровения теперь уже четырьмя мальчиками.

Всей толпой мы повернули налево и пошли по «Шоколадке», вверх по ее ступеням, – и я отметил изящество, полностью для меня новое, с которым он выкидывал вперед правую ногу, и увидел, как Модсли снова пихнул локтем соседа, и услышал сопроводившее этот пинок «Уууууммм…» Кеннета Коннора. Мы миновали стоявший справа от нас старый викторианский учебный корпус и стоявшую слева библиотеку и зашагали по отливающим блеском булыжникам «Волшебного ковра», извивавшегося подобно коричневатой реке по полю грязно-розового асфальта до самой колоннады. Церковный колокол бил в моей голове все громче и громче, и мне начинало казаться, что она того и гляди взорвется.

Я должен увидеть, где он оставит портфель. Хотя бы это увидеть я должен.

Парадный вход Капеллы представлял собой миниатюрное подобие «Мемориала Линкольна», что в Вашингтоне, округ Колумбия: Эдвард Тринг сурово восседал на суровом троне, украшенный сурово изваянными из белого мрамора чудовищными патерналистскими бакенбардами, и всякий проходивший мимо него мальчик понимал, что преподобный Эдвард смотрит ему прямо в душу и увиденное нисколько не одобряет. Пройдя мимо него, мы устремились к колоннаде. С двух сторон она оставалась открытой, а на двух других, закрытых сторонах висели, подрагивая на ветру, извещения, афиши и объявления, прикрепленные к зеленому сукну латунными канцелярскими кнопками. Первой шла директорская доска с ее крошечными афористичными меморандумами, а следом мельтешили печатные или написанные от руки объявления, извещавшие о днях полевых военных учений («нижеперечисленным надлежит собраться в 15.25…»), особых спортивных соревнованиях: «Кандидаты во Вторую регбийную сборную против потенциальных кандидатов в Третью» (наверняка заранее договорятся…) и призывающие вступать в новый, еще даже и не основанный «Клуб спелеологов»: «Обращаться к Эндрюсу, Дж. Г. (М)» – вся та мелочная суета, которую Фрай, С. Дж. (Ф) находил невыносимо скучной. Что касалось меня, весь смысл колоннады сводился в этот день к тому, чтобы оставить в ней перед вступлением в Капеллу свой портфель и увидеть, где он оставит свой .

Замечательное зрелище открывалось здесь всякому, кто опаздывал к утренней молитве, – колоннада, в которой нет ни единой души, зато есть шестьсот портфелей и сотня рюкзачков, наваленных у подножий колонн или прислоненных к ее внутренним стенам.

То, что он новенький, просто бросалось в глаза. Достаточно было увидеть его приглядывающимся к другим школьникам в стараниях понять, как здесь полагается оставлять портфели. Он подыскал место для своего, новехонького, из темно-коричневой кожи. И я вдруг проникся отвращением к моему, черному. Я-то думал, что черный портфель – это клево, но теперь понял – мне необходим коричневый. Надо будет попросить родителей, чтобы подарили мне такой на Рождество.

– Но, милый, твой же совсем еще новый! И он стоил таких денег!

Ладно, родителей я как-нибудь уломаю. А сейчас мне нужно поставить мою черную уродину рядом с его коричневым красавцем. Некоторые ученики украшают портфели своими инициалами – одни классно выжигают их на коже, другие наклеивают буквы из пошлой золотой фольги.

Когда я приблизился, он еще стоял у своего портфеля, но смотрел вбок, на толпу школьников, подходивших к капелле с другой стороны. Боже милостивый, неужели его лицо будет вечно отвернуто от меня? Я плюхнул мой портфель рядом с его и вздохнул, шумно, но весело, словно говоря: «Ну вот. Пошло-поехало. Новый триместр. Эхе-хе! Пропади оно все пропадом!»

Он обернулся.

Он обернулся, чтобы взглянуть на меня .

– Извини…

Голос, который… он еще не сломался, но в нем присутствовала хрипотца, оберегавшая его от детской писклявости. Если он поет, то альтом.

– Нужна какая-то помощь? – Я обнаружил, что произношу эти слова тоном таким веселым, дружеским, чарующим, спокойным и успокоительным, каким никто еще и никогда их не произносил.

И я впервые взглянул ему в глаза. Они были синими, не светло-синими, потемнее. Не сапфирово-темными и не слишком яркими. Они были романтически синими. Лирически синими. Они словно переливались через края глазниц, и я тонул в них.

– Никак не пойму, – сказал он, – где тут Западный блок.

Ну конечно, первый день. Его первый день и первый день моей жизни.

– Оглянись назад, – сказал я, дивясь спокойствию своего голоса, силе и уверенности его звучания. – Представь себе Колдиц. Представь Лубянку. Вон он, прошу любить, Западный блок. У тебя там уроки? Сразу после капеллы?

Я увидел, как спадают сзади его волосы, почти до воротника, как загибаются их кончики – одни внутрь, другие наружу, – и в уме моем мелькнул образ средневекового мальчика-короля. Под ними льнул к впадине загривка мысок перекрещивающихся волос посветлее.

«О, Иисус, помоги мне, – мысленно прохрипел я. – Помоги мне, Иисусе Христе».

Он обернулся и снова взглянул на меня. Да, роста он был ниже среднего. Невысокий, но не хрупкий .

– А входить надо вон в ту дверь, так? – Какую сладкую, сладкую, как жженый сахар, хрипотцу порождает его горло.

Помоги мне не плюхнуться в обморок, молил я. И, посмотрев, куда он указывает, кивнул. Одно только то, как он поднял руку, заставило нечто, замурованное во мне, рвануться и забиться в груди, просясь на свободу.

– У кого урок? – спросил я.

– У Финча. Дж. С. Финч, так?

– Ух ты! Немецкий или французский?

– Французский.

– Угу, а я у него немецкий учу. Тебе повезло – вот все, что я могу сказать…

– Какой он?

Я видел, как в глазах его медленно поплыло облачко сомнения и страха, и отметил, с радостью, большей всех радостей, что моя улыбка рассеяла это облачко.

– Да ничего, он в порядке. Орет, вопит, ругается, но в порядке. Ты ведь из «Редвудса», верно?

– Откуда ты знаешь?

В быстроте и прямоте этого вопроса проступил намек едва ли не на дерзость. Спрашивая о чем-либо старших, новенькие обычно экают, мекают и просят прощения. Но меня его живость обрадовала. В ней не было развязности. Только… прямота. Один человек задает вопрос другому человеку. Ему захотелось узнать, откуда я знаю. Вот он и спросил.

Я повел головой в сторону его рюкзачка, по темно-синей, как того требовали правила, ткани которого шли тускло-красные, цвета давленой клубники, полоски.

– Цвета твоего Дома, – сказал я и, переведя взгляд много дальше, прибавил: – Видишь то здание? С желтыми трубами? Это «Феркрофт», в котором…

Кто-то с силой хлопнул меня по спине:

– Фрай, сатанинское ты отродье, тебе известно, что нас с тобой включили в один латинский класс?

Ганн из «Скул-Хауса»: почитает себя за интеллектуала и остроумца. Я презирал его всей душой, так человек не переносит тех, кто слишком похож на него, – ему в их обществе неуютно.

– Но я считал, что попаду в класс лучших ! – с поддельным ужасом воскликнул я. – Кто же это меня к малоумкам сослал?

Черт! Он услышит этот дурацкий выпад да дурацким его и сочтет. А меня сочтет заносчивым наглецом. Я слегка полуповернулся к нему, но он уже ушел. Я повернулся полностью и успел увидеть, как он сворачивает за угол, направляясь к задней двери Капеллы.

– Так мы, выходит, влюбились? И откуда же оно взялось?

– Кто – оно?

– О господи, Фрай, – с ухмылкой омерзительного превосходства ответил Ганн. – Для такого прекрасного лжеца ты врешь на редкость неубедительно.

В Капелле мы рассаживались по Домам. Место, которое занимал тот или иной Дом, в каждом триместре менялось. В этом «Феркрофт» располагался на задах, а «Редвудс» впереди. Я уселся между Джо и Ричардом Фосеттом и начал обшаривать взглядом далекие затылки, отыскивая его . Он сидел между двумя мальчиками – шатеном и таким же блондином, как он. Оба были немного выше его. Но я все равно узнал бы его. Даже если б сейчас я увидел этот затылок впервые, в двадцати рядах от меня, – эту золотую головку, уменьшенную расстоянием до размеров шестипенсовика, – я бы ее узнал.

Да, но как же его зовут ? Господи, как мне выяснить его имя? А если у него с именем что-то не так ? Вдруг он носит имя совсем заурядное, наподобие Ричард, или Саймон, или Марк, или Роберт, или Найджел? Как это было бы скучно! Если же его зовут Нэйлом, или Кеннетом, или Джеффри – смогу ли я это вынести? И что, если он, да поможет ему Господь, зовется Стивеном ? Собственное имя я всегда ненавидел . Впоследствии я и смирился, и взбодрился, потому что его дал своему герою Джеймс Джойс и потому что такое же носили Стивен Теннант[220]и Стивен Спендер,[221]однако в то время считал его глупым, лишенным всякого стиля, именем, которое может принадлежать только мальчишке , да и мальчишке-то ничуть не интересному.

А ведь он может носить и имя банальное, из тех, что вызывают ухмылку, заставляют считать человека пустым местом. Он может оказаться Рупертом, Джулианом, Криспином, Тимом или, оборони Боже, Майлзом, Джайлсом , а то и Пирсом .

Я перебрал имена, которые готов был стерпеть. Бен – почти хорошо, равно как Чарльз, Томас, Джеймс или Уильям.

Джонатан? Хм… Джонатан – ничего, хоть уже и у самой границы терпимого. Натан – тут, пожалуй, небольшой перебор. Даниэль и Сэмюэль меня бы устроили, равно как Питер, Кристофер и Джордж, а вот Пол ни в какие ворота не лезет.

С Фрэнсисом невозможно смириться и на секунду, а Фредерик – просто-напросто слишком глупо, чтобы о нем говорить.

Родерик, Александер или Хью, пожалуй, сойдут, если, конечно, он шотландец. Дональд не интересен, Хэмиш – это немного слишком, а Йен попросту ужасен.

Дэвид? Что же, приемлемо, решил я. С Дэвидом жить можно.

Но опять-таки, как указывал еще Берти Вустер, у крестильной купели временами творится черт знает что – вдруг его родителям моча ударила в голову и они выбрали Хилари, Вивиана или Ивлина?

А может, у него имелся богатый дядюшка, к которому следовало подольститься, и бедолага, войдя в сознательный возраст, обнаружил, что его окрестили Эвереттом, Уорвиком, Хэдлеем или Понтоном?

И ведь были еще Грэмы, Норманы и Родни. Невозможное дело.

Джастин, Дэмиэн и Тристрам. Нет! Тысячу раз нет.

С другой стороны, когда солнечный свет пролился сквозь окно и осветил его волосы – ослепительно, так что все остальные мальчики исчезли из виду, – мне подумалось, что он способен преобразить любое имя, сделать его священным, так же, как преобразил и освятил свою школьную форму, портфель, рюкзачок. Да окажись он хоть Деннисом, или Терри, или Невиллом, или Кейтом, имена эти каким-то образом возвысятся над обыденностью. Может, он даже с Гэвином сумеет что-нибудь сделать.

Служба пронеслась в туманной мути таких размышлений, потом мы спели школьный гимн, предназначенный для первого утра триместра:

 

Ряд за рядом мы снова встаем,

Собравшись со всех концов света.

 

При исполнении первой строки всю школу внезапно поражала приятная картавость, так что мы, вставая гад за гадом, начали в предписанном порядке выбираться наружу, и, когда я отыскал свой портфель, он уже ушел, ушел в Западный блок, навстречу опасностям Финча и французского языка. Когда я снова увижу его? И как я смог бы свидеться с ним на срок, дольший нескольких мимолетных секунд?

Вам, может быть, невдомек, насколько затруднено было в то время любое подлинное общение между мальчиками разных лет, состоящими в одном и том же Доме . А уж дружба мальчиков из разных Домов … в общем, живи он на Луне, хуже не стало бы.

Я со вздохом окинул взглядом Западный блок и окна классной комнаты Финча, подобрал мой кошмарный, кошмарный черный портфель и отправился на сдвоенный урок английского.

 

As flies to wanton boys are we to the gods;

They undo us for their sport .[222]

 

С таким неслыханным остроумием переврал я в то утро цитату. Стоуксу хватило снисходительности, чтобы улыбнуться и сказать, что я обратил шекспировскую ритмику черт знает во что. Я не без ядовитости заявил, что оригинал весьма далек от ритмического совершенства. И высказал мнение, что Шекспиру не хватило храбрости написать

 

As flies to wanton boys are we to God;

He kills us for his sport.[223]

 

На это Стоукс совершенно справедливо ответил, что, переведя Бога в единственное число, Шекспир не только нажил бы неприятности с цензурой, но и разрушил бы как языческую атмосферу пьесы, так и весь ход мысли Глостера, не говоря уж о несоответствии единственного «Бога» множественным людям, – или я предпочел бы, чтобы Шекспир написал очевидную несуразность:

 

As flies to a wanton boy are we to God [224]—

 

мне этого хочется?

Я снизошел до признания, что старина Шекспир, возможно, все-таки дело свое знал, и урок пошел дальше, а я получил возможность погрузиться в размышления.

Куда он отправится на утренней перемене? В Верхний буфет или в Нижний? Может, кто-нибудь расскажет ему о фантастических пирожных «Наполеон», которые можно получить у Ланчберри?

И я направился туда и, войдя в буфет, обозрел все светловолосые головы.

Судьба бывает доброй к влюбленным – на свой жестокий, небрежный манер. Что до богов, так люди для них действительно мухи. Они наставляют на нас увеличительные стекла, хохочут, когда солнечные лучи, собравшись в точку, сжигают нас так, что мы лопаемся; они топчут нас, давят, бьют и собирают в баночки, чтобы скормить своим любимым рептилиям.

Я увидел его сходящим по ступеням, которые вели в Нижний буфет. Он разговаривал с мальчиком из своего Дома. С мальчиком, которого я знал! С Ником Осборном, мы с ним состояли в одной группе немецкого языка, мне он всегда казался занудой, однако сегодня я мгновенно решил, что он – мой лучший друг.

Я тоже стал проталкиваться вниз, не глядя, кого толкаю, не слыша ругательств, не ощущая пинков и тычков, которые получал в ответ.

– Осборн! – крикнул я.

Он обернулся. Они обернулись оба .

– О, Фрай, – сказал Осборн. – Это мой брат, – прибавил он, с ленцой указав на мое божество.

Его брат. Его брат ! Его-брат-его-брат-его-брат.

– Привет, – сказал я небрежно, но вежливо, как человек, которому кто-то из друзей представляет ничего не значащего младшего брата. – А, ну да, – продолжал я. – Это ведь ты отправился нынче утром на урок к Финчу?

Он смущенно улыбнулся и кивнул, – похоже, довольный тем, что я запомнил его, одного из столь многих.

– Вот-вот, Финч , – подхватил Ник, – я как раз говорил Мэтью, чтобы он не обращал на Финча внимания.

Стало быть, Мэтью .

Мэтью Осборн. М. О. Мой Обожаемый, Мой Один-навсегда, Мой Ослепительный, Магический Объект.

Мэтью. Разумеется, Мэтью, так я и знал. Кем же еще он мог быть? Смешно даже думать, что его могли звать иначе. Мэтью. И всегда был Мэтью.

– Ну, в общем, так, – продолжал Ник. – Это Нижний буфет. Нам полагается держаться этой стороны. За перегородку заходят только ученики пятых и шестых классов. Пока, Фрай, – бросил он через плечо и начал протискиваться с братом сквозь толпу учеников.

Какой шаг вперед – и как быстро.

Брат Ника Осборна.

Хорошо. Перегруппировались. Думаем. Думай , дружок, думай.

Что нам нравится в Нике Осборне?

Не многое. Он умен. Это мы готовы признать. Но спортивен. Очень и очень спортивен. А мы спортсменов не любим.

Чем он увлекается? Как мне с ним подружиться? С Ником я поближе сойтись могу, это пожалуйста, он одних со мной лет, да к тому же и не очень красив, и, значит, судачить на наш счет никто не станет.

Постой. Но как же они могут быть братьями ?

Ростом Ник примерно с меня – да еще и бреется, пусть даже раз в неделю. У него темные, немного сальные волосы. Не урод, далеко не урод, но разве могут они происходить от одних и тех же родителей?

Впрочем, нет, что-то в них такое присутствует, в облике, в выражении лиц, в манере слегка наклонять, оборачиваясь, голову. Общей для них обоих. И глаза у Ника тоже синие, пусть в них и отсутствует ляпис-лазурь. Обычные синие глаза.

После полудня, на уроке немецкого, я нарочно устроился рядом с Ником и принялся его окучивать. А вернувшись после ленча в «Феркрофт», в мой кабинет, посидел и подумал. От спортивных занятий я был, благодарение астме, чудотворно и триумфально избавлен самое малое на неделю: после сильного приступа этой болезни, случившегося под конец августа, сразу вслед за тем, как мне исполнилось четырнадцать лет, домашний наш доктор снабдил меня козырем – не допускавшей двоякого истолкования запиской.

Я достал из письменного стола «блок» и стал записывать то, что знал наверняка.

Его зовут Мэтью. Мэтью Осборн. Он из «Редвудса», как и его брат.

 

Мэтью Осборн (Р).

 

С промежуточным инициалом разберемся позже. Осборн М. Дж.? Нет, брат зовется Осборн, Н. Ч. Р., стало быть, и у Мэтью, скорее всего, два промежуточных имени. Осборн, М. П. А.? Мэтью Питер Александер, к примеру? Вполне возможно. Осборн, М. С-Дж. Г.? Мэтью Сент-Джон Георг. Тоже может быть.

Самое главное – выяснить почему . Почему он сделал со мной то, что сделал? Я записал этот вопрос.

И что .

Что именно он со мной сделал? Этот вопрос я записал тоже.

И как .

Как он сделал то, что сделал со мной? Я начал записывать это и вдруг сообразил, что у меня получается подобие текста для песенки. Не так чтобы очень возвышенно. «Как ты делаешь то, что ты сделал со мной…» Банально. Не делай этого, не делай. Это я перечеркнул. Перечеркнул все, смял лист бумаги, разодрал его в мелкие клочья и начал заново.

В «Лжеце» я рассказал обо всем случившемся коротко и насмешливо, вот так:

 

В Хьюго Александра Тимоти Картрайта он влюбился с первого взгляда, когда этот мальчик в первый же вечер второго школьного года Адриана медленно вплыл вместе с пятью другими новичками в сумрачный актовый зал.

Хейдон-Бейли подтолкнул Адриана локтем:

– Ну, что скажешь, Хили? Роскошь, а?

В кои-то веки Адриан промолчал. Случилось нечто ужасно неправильное.

Два мучительных триместра потребовалось ему, чтобы разобраться в симптомах. Он выискивал их по всем основным руководствам. Сомнений не было. Все до единого авторитеты твердили одно – Шекспир, Теннисон, Овидий, Китс, Джорджетт Хейер, Мильтон, – все держались единого мнения. Это была любовь. Большая Любовь.

Картрайт с его сапфировыми глазами и золотистыми волосами, с его губами и гладкими членами: он был Лаурой Петрарки, Люсидасом Мильтона, Лесбией Катулла, Халламом Теннисона, светлым мальчиком и смуглой леди Шекспира, лунным Эндимионом. Картрайт был гонораром Гарбо, Национальной галерей, он был целлофаном: ласковой ловушкой, пустой и нечестивой нежданностью всего происшедшего и яркой золотистой дымкой в лугах; он был сладким-сладким, медовым-медовым, живым-живым чириканьем птенца, новорожденной любовью Адриана – и голос горлицы несся над землей, и ангелы обедали в «Ритце», и соловей разливался на Баркли-сквер.

Два триместра назад Адриану удалось заманить Картрайта в уборную пансиона, где они провели занимательные полчаса, да Адриан, собственно, и не сомневался никогда, что сможет стянуть с Картрайта штаны: дело было не в этом. Он хотел от Картрайта чего-то большего, чем несколько судорог удовольствия, которые могли предложить скудноватые по-тирания и облизывания, подбрасывания и сжатия.

Он не очень хорошо понимал, чего жаждет, но одно знал точно. Любить, алкать вечной привязанности – все это менее приемлемо, чем дергаться, сопеть и захлебываться где-нибудь за кортами для игры в файвз. Любовь была постыдной тайной Адриана, секс – предметом его открытой гордости.

 

Написать это почти двадцать лет спустя было не так уж и трудно, и все же, составляя эти слова – семь лет назад, в 1990-м, – я поеживался, ощущая вину за мою теперешнюю надменность, за небрежную умудренность, за то, как хорошо я знаю себя прежнего, остроту моих чувств и глубину смятения.

«Два мучительных триместра потребовалось ему» – что ж, полагаю, этим пяти словам присуща достойная честность и краткость. Вот где никаким плеоназмом и не пахнет. В вековом искусстве кино существует один такой избитый вопрос: какую самую дорогую для постановки сцену можно описать наименьшим количеством слов? Насколько мне известно, победителем, вошедшим в действительно существовавший сценарий, все еще остается следующее:

 

Два флота сближаются.

 

«Два мучительных триместра» – это, вероятно, мое равноценное достижение в области экономии эмоциональных средств.

Сознанию моему, работающему с мучительной медлительностью, когда возникает необходимость уяснить некую сокровенную правду или разобраться в том, что я ощущаю, потребовалось немалое время, чтобы освоиться с чувством, охватившим меня в единый миг.

Я влюбился. Замечательно. Хорошее, пригодное для употребления слово. Допускающее понимание и перевод на другой язык. Взгляды, которыми под аккомпанемент струнных вечно обмениваются на экране снятые немного не в фокусе мужчина и женщина, и вправду не лишены смысла. Это мне усвоить по силам.

И я записал в тот первый день:

 

Я люблю Мэтью Осборна.

 

Я инстинктивно сознавал: это означает, что все изменилось. Написать

 

Я люблю Мэтью Осборна -

 

это совсем не то же, что написать

 

Я люблю Париж

 

или

 

Я люблю пиццу.

 

И потому я добавил:

 

Все изменилось.

 

И все-таки, зная, что «все изменилось», я не понимал еще, что все – все, что существует на свете, – действительно, истинно, подлинно и положительно изменилось – стало иным, другим, и это уже необратимо.

В конце концов, расписание занятий осталось прежним: все тот же немецкий в четыре и математика в четыре пятьдесят, та же военная подготовка по пятницам, вечернее богослужение по субботам, все те же «Воскресные В». Этим вечером мы с Джо собирались прикинуть, как нам украсить наш кабинет, – и ничего тут не изменилось. Плац за окном остался все тем же плацем. Пластинки на моей полке – теми же пластинками.

Я смял и этот листок бумаги и стал смотреть в окно.

 

 

Не помню, честное слово, не помню, действительно ли события, о которых я собираюсь рассказать, произошли в тот же самый день, в который я увидел Мэтью Осборна. Мое воображение говорит: в тот же, значит, так тому и быть.

Я встал, вышел из кабинета и, пройдя через Дом, оказался в гардеробной.

У нас в «Феркрофте» тоже были красивые мальчики. Я подошел к шкафчику самого красивого, открыл дверцу, тронул тылом ладони висевшую внутри куртку и услышал звон монет.

И украл их.

Украл их все, покинул Дом, дошел до музыкальной школы и там продирижировал любимой моей увертюрой Россини – да так, как никогда еще не дирижировал прежде. Не к «Вильгельму Теллю», не к «Севильскому цирюльнику», но к «Сороке-воровке», и знаете что? – до той минуты смысл этого названия как-то ускользал от меня. Я знал увертюру так хорошо, что слова, ее обозначавшие, утратили для меня какое-либо значение. «Сорока-воровка». Тут все кажется прилаженным одно к одному, упорядоченным и очевидным, совершенно как в романе, и тем не менее это чистой воды Божья правда. Или Дьяволова. Возможно, так мне и следовало бы озаглавить эту книгу. «Сорока-воровка»… или, уж если на то пошло, «Дьяволова правда чистой воды».

Вот и сейчас я поставил ее – «La Gazza Ladra », так она называется на этом диске, – слушаю музыку, попрыгиваю в кресле, набирая эти слова, и вижу в ней то, что увидел тогда, и слышу то, что услышал. У Россини солнце выпрастывается из туч таким счастливым рывком, что на какое-то время ничто не кажется больше дурным – даже краденые деньги, которые звякают и звякают в твоем кармане, когда ты повелеваешь вступить группе деревянных и медных духовых, хлеща, как эпилептик, руками по воздуху в твоей hysterica passio ,[225]судорожно и аритмично вздергиваясь и ныряя вперед, – даже тяжкий груз народившегося в тебе нового знания о том, что детство твое в этот день закончилось и в состав твой вошло нечто новое, способное навсегда лишить тебя разума.

С того дня это стало образом жизни. Я и всегда-то был «скверным мальчишкой» – и открыто, и наедине с собой. Скверным в смысле «настырности» и «злоязычия», стремления выпендриваться перед другими, проскочить те несколько лишних ярдов, что отделяют тебя от неприятностей и наказания, и «скверным» в том, что касается потаенной испорченности. Однако с того дня мне стало на все наплевать. Просто-напросто наплевать. Если обозначить мое поведение в первый год как чистилище, то теперь оно обратилось в ад.

Иногда это делало меня популярным, иногда ненавидимым. Я потратил первый год на старания поточнее определить установленные племенным сводом мальчишечьих законов границы дозволенного. И научился намного тоньше чувствовать ту черту, переходя которую ты рискуешь впасть в немилость, научился намного лучше держаться на спине брыкливого мустанга популярности.

Некоторые мои шуточки срабатывали превосходно, и меня возносила над одногодками пенистая волна восхищения и славы. Думаю, справедливым будет сказать, что в первый год учебы я очень быстро стал самым известным мальчиком моего набора. Не самым любимым или вызывающим наибольший восторг, но самым узнаваемым и порождающим больше всего кривотолков.

Одним из великих моих подвигов было «дело Бруэра», принесшее мне немало хлопков по спине и веселых поздравлений.

Книжным магазином школы «Аппингем», где мы покупали «блоки» и письменные принадлежности, а также учебники, сборники прозы и стихов – в общем, все то, чем торгуют обычные книжные магазины, заправлял мистер Бруэр, человек отчасти суматошный. Большая часть приобретений совершалась с помощью «бланка заказа», листка бумаги, который следовало подписывать после ленча у директора своего Дома, санкционировавшего таким образом покупку, а в конце триместра родителям ученика высылался счет за все его приобретения. Типичный бланк заказа выглядел примерно так:

 

В поле, как выразились бы ныне мы, привыкшие к компьютерному жаргону, «Подпись» расписывался ты сам, в поле «Утверждаю» должны были стоять инициалы директора.

Зеленые , Фрай?

– Да, сэр, для сочинений по английской литературе. Думаю, это сообщит им особую элегантность.

– О господи. Ну ладно.

Естественно, я быстро научился воспроизводить торопливо выводимые Фроуди «Дж. Ч. Ф.» и в тех редких случаях, когда в мои вороватые руки попадала стопка чистых бланков заказа, погружался в оргию безумного приобретательства.

Так вот, что-то в мистере Бруэре, в его суетливости и недоверчивости вызывало отчаянное желание затравить и задразнить его до беспамятства.

Первый мой план состоял в том, чтобы извести Бруэра телефонными звонками. Бог знает как, но я обнаружил, что в те дни импульсной телефонии, еще до появления цифровых телефонных станций и тонального набора, можно было набирать номер, ударяя в телеграфной манере по рычажку аппарата: десять ударов давали ноль, девять – девятку и так далее, следовало только выдерживать недолгую паузу между цифрами. Освоив правильный ритм, вы могли позвонить из телефона-автомата по 350466 и разговаривать, не заплатив ни единого пенни. По сравнению с тем, что творят нынешние телефонные воры и хакеры, это выглядит детской забавой, однако удовольствие такая забава доставляла немалое.

В торговом центре города, прямо напротив выходивших на Хай-стрит витрин книжного магазина, стояла красная телефонная будка, и это означало, что мы могли позвонить Бруэру и увидеть, как кто-то из продавцов подзывает его к телефону.

– На проводе мистер Бруэр?

– Да.

– Вы бы лучше слезли с него, по нему сейчас ток пустят.

Начало, по правде сказать, не бог весть какое, однако мы совершенствовались.

– Мистер Бруэр? Вас беспокоят из издательства «Пингвин», нам нужно, чтобы вы подтвердили ваш заказ четырех тысяч экземпляров «Любовника леди Чаттерлей».

– Что? Нет-нет. Это все мальчишки! Я ничего не заказывал. Отмените его! Отмените!

– Понятно. А десять тысяч экземпляров «Последнего поворота на Бруклин»?

Хи-хи.

Можно было также избрать тон отрывистый и эксцентричный – он лучше всего срабатывал, когда Бруэр снимал трубку сам.

– Книжный магазин школы «Аппингем».

– Да?

– Книжный магазин школы «Аппингем».

– А что вам нужно?

– Прошу прощения?

– Чем мы можем вам помочь?

– Это книжный магазин школы «Аппингем».

– Это вы уже говорили, нужно-то вам что?

– Вы же сами мне позвонили.

– Ничего подобного.

– Тогда какой номер вам нужен?

– Мне никакой номер не нужен. Все, что мне нужно, это спокойно жить дальше и чтобы всякие там книжные магазины школы «Аппингем», кем бы они ни были, ко мне не лезли. К вашему сведению, телефонное хулиганство у нас карается законом.

– Но это же вы мне позвонили!

– Послушайте, если вы не освободите линию, я пожалуюсь в полицию. Епископ ожидает очень важного звонка от одной из своих жен.

– А, так это мальчишка, вот оно что!

– Епископ вам не мальчишка, милостивый государь!

– Да я же вас в окно вижу! На всех докладную подам!

Как-то раз мы с Джо Вудом зашли в аптеку «Бутс». Я собирался купить анисового масла и спрыснуть им отвороты моих брюк, дабы проверить теорию Дживса, согласно которой за мной должны будут увязываться все встречные собаки (ничего подобного, кстати, они только гавкали и рычали), и вдруг увидел в соседнем проходе между полками Бруэра. Нас с Джо он не заметил, и в моей голове родилась идея.

– Да нет, это же проще простого, – произнес я негромким якобы шепотом из тех, что заставляют всех вокруг навострить уши. – Бруэр подслеповат, он вообще никогда ничего не замечает.

Джо ответил мне обычным своим натужным, «запорным» взглядом, однако он был достаточно сообразителен и достаточно хорошо меня знал, чтобы понять: я что-то затеял. По тому, какая глухая тишина воцарилась в соседнем проходе, мне стало ясно: Бруэр замер и внимательно вслушивается.

– Значит, приходишь туда с рюкзачком, вроде бы набитым, с парой старых парусиновых туфель поверх всего остального, идешь в книжный отдел и напихиваешь в рюкзак столько книг, сколько в него влезет. Потом опять кладешь сверху туфли, забрасываешь рюкзак на плечо, выходишь из отдела и покупаешь какой-нибудь карандаш. Бруэр никогда ничего не замечает. Я у него из-под носа буквально сотни книг увел. Ладно, если ты здесь закончил, давай заглянем в буфет.

Я переговорил с несколькими приятелями, и на следующее утро мы всемером явились в книжный магазин и с нарочитой небрежностью прошли в книжный отдел, который располагался на своего рода платформе, приподнятой над всем остальным помещением. Там мы, все как один, упали у разных полок на колени и начали перебирать книги, время от времени воровато озираясь и зарываясь в рюкзаки – из них то и дело вываливались на пол спортивные туфли, которые мы торопливо запихивали назад.

Затем мы, с рюкзаками на плечах, спустились вниз и направились к сидевшей за кассой девице. Ей мы предъявили бланки заказа, дозволявшие каждому из нас приобрести по одному карандашу (НВ), при этом каждый нервически сглатывал.

Тут-то на нас и налетел, точно коршун, мистер Бруэр, который, как стало ясно, трогательнейшим образом прятался под прилавком. Этого оказалось довольно, чтобы один из нас преждевременно прыснул – мне пришлось быстро лягнуть его по голени, дабы он затих.

– Минуточку, джентльмены! – произнес Бруэр.

Взгляды, полные ошеломленной невинности и удивления.

– Да, мистер Бруэр?

– Вы все. Будьте любезны выложить на прилавок содержимое ваших рюкзаков.

– Право же, мистер Бруэр…

– Делайте, что вам велено! – проскрежетал он. – По одному. Начнем, я думаю, с мистера Фрая. Да. Начнем с вас, мистер Фрай.

Я покорно пожал плечами и перевернул рюкзак, плотно сжав его с двух боков, так что из него только спортивные туфли на прилавок и вывалились.

– Все содержимое! – теперь уже с ноткой триумфа в голосе приказал Бруэр.

– Все? – нервно повторил я.

– Все!

– Ну, если вы настаиваете, мистер Бруэр…

– Да, я настаиваю, мистер Фрай!

Я затряс рюкзаком, и из него вывалились:

 

• 6 очень грязных спортивных трусов на завязках.

• Около семидесяти мармеладок, мятных подушечек, разного рода лакричных конфеток и леденцов – в ассортименте.

• 12 разломанных печеньиц из тех, что улучшают пищеварение.

• 4 наилучших «Наполеона» от мистера Ланчберри (трехдневной давности).

• 200 разнообразнейших грузил для ужения рыбы и пулек от духового пистолета.

• Карандашные очистки.

• 1 протекающая бутылочка лечебного шампуня «Восин».

• 1 новехонький экземпляр «Сыновей и любовников» (с предусмотрительно вложенным в него чеком магазина «У. Г. Смит»).

• 1 пачка сигарет «Королевское посольство» и коробок спичек.

 

Нам всем очень трудно было не повалиться от хохота кучей на пол, однако мы ухитрились сохранить на лицах выражения честные и серьезные.

– Уберите эту дрянь с моего прилавка, – взвизгнул, хватаясь за «Сыновей и любовников», Бруэр, однако остальные мальчики уже добавляли к моей куче собственные приношения, включая презервативы (которые благодаря искусному добавлению в них резинового клея и зубной пасты приобрели пугающий вид уже использованных, да еще и с бешеной страстью), куски рыбы, заплесневелый сыр, осклизлую горстку бараньих почек и многое, многое, многое другое.

– Прекратите, прекратите! – вскрикивал Бруэр.

– Но, мистер Бруэр, вы же сказали

– Вы сами сказали, мистер Бруэр!

– Мы все слышали.

– Господи, ребята, вы на часы посмотрите! – панически воскликнул я. – Того и гляди колокол ударит. Мы к вам на большой перемене заглянем, мистер Бруэр. Лоренса я заберу, он мне понадобится на уроке, а из остального берите себе все, что понравится, не стесняйтесь. Да, и еще мне понадобятся вот эти трусы, со временем . Но не скоро, так что пока можете их поносить.

И мы, не внимая его протестующим воплям, выскочили из магазина. Особенно радовали меня возможности оставленного мной мистеру Бруэру маленького проблеска надежды – пачки сигарет и коробка спичек. Пачку я наполнил слизнями, а в коробке сидел десяток пауков.

Вот такими примерно были мои невинные тринадцатилетние забавы на первом году учебы. Жизнь была прекрасна – меня признали за своего такие ребята нашего Дома, как Рик Кармайкл, Март Суинделлс и Роджер Итон, я дружил с Ричардом Фосеттом и Джо Вудом. Моему брату Роджеру тогда еще не приходилось краснеть за меня. Он еще мог жить на свой кроткий манер, никому не желая зла.

Еще одним старшим мальчиком нашего Дома, приязненно ко мне относившимся, был Пол Уиттом, из которого били, как пар из вулкана, картины, рисунки, сюрреалистические рок-оперы и стихи, – к тому же он великолепно играл и на контрабасе, и в регби. Пол счел меня достаточно интересным, чтобы включить в состав музыкальной группы, которую он создал вместе с саксофонистом из «Бруклэндса» и Риком Кармайклом, бывшим, ко всему прочему, превосходным пианистом. Мы исполняли джазовые стандарты Джека Тигардена,[226]номера «Бонзо» – «Поиски тигров в Индии» и «Веселая ферма» – и такую классику, как «Рок круглые сутки» и «Кресло-качалка» Хоуги Кармайкла.[227]Моя роль сводилась к исполнению соло на трубе в «Кресле-качалке», что я и делал, бешено раскачиваясь и надувая щеки, на манер Диззи Гиллеспи. А тем временем за моей спиной поднимался занавес, являя взглядам публики настоящего трубача, мальчика по имени Сэм Раддер, стоявшего, почти не шевелясь, и игравшего с мирным спокойствием. Если не считать этого фокуса, мое присутствие в группе не оправдывалось, сколько я помню, ничем – ну разве что нечастым любительским бренчанием на пианино в те минуты, когда Рик играл на гитаре или пел. Думаю, я просто околачивал в их компании груши – забавы ради. Выступали мы не без успеха, нас даже пригласили дать концерт в закрытой школе Оукема, находившейся в шести-семи милях от нашей. Выйдя из «Аппингема», Пол Уиттом исполнил данное им Фроуди обещание – почти мгновенно стал миллионером. Поначалу он торговал с лотка картошкой на магистрали А1, но очень скоро обратился в Короля картофеля и картофельной торговли. Картофельное свое дело он продал и теперь управляет едва ли не самым преуспевающим отелем и рестораном Восточной Англии. Время от времени я хожу с ним и его женой под парусом, а несколько лет назад он оказал мне честь, попросив открыть новое крыло его гостиницы – «Хост Армз» в Бернем-Маркет. Если бы я не указал здесь для вашего сведения название и адрес его заведения, он бы мне этого никогда не простил, ибо во всем, что касается дела, Пол нагл и бесстыден настолько, что любо-дорого смотреть. Да и как бы еще мог человек стать миллионером в двадцать два года? Ну а кроме того, я в долгу перед ним, принявшим меня, музыкального бездаря, в свою группу.

Еще одна моя встреча с шоу-бизнесом состоялась, когда Ричард Фосетт и я надумали показать несколько скетчей на «Домашнем обеде», который давался в «Феркрофте» под Рождество, в конце триместра, – шестиклассники являлись на него в смокингах и пили вино, все прочие дергали за хвостики хлопушки и принимали участие в небольшом концерте, составлявшемся из музыкальных номеров, песенок и скетчей.

Мы с Ричардом переписали сценку Бенни Хилла, в которой викарий дает интервью, не подозревая о том, что у него расстегнута и даже распахнута ширинка. Ричард изображал викария («Я предпочитаю держать мой храм открытым для публики»), а я интервьюера («Вижу, сэр, вижу»). Репетировали мы до упаду и страшно удивились, когда на генеральной услышали донесшийся из-за опустившегося занавеса голос нашего директора, Фроуди, кричавшего: «Без штанов, без штанов!»

Мы переглянулись, совершенно неспособные понять смысл этого замечания (я не понимаю его и по сей день).

Занавес рывком поднялся – Фроуди стоял в зале, сложив за спиной руки.

– Нет-нет, – повторил он. – Вы либо в штанах, либо без штанов. А такие намеки нам ни к чему.

Нам пришлось уйти и наспех состряпать что-то другое.

Пострадали от цензуры и Рик Кармайкл с Мартином Суинделлом, и потому той же полночью в нашей спальне состоялась демонстрация «запрещенных материалов». Мы с Ричардом показали наш скетч про викария, а Рик и Март – диалог, в котором обыгрывалась речь Короля из «Генриха V», произнесенная им в день Святого Криспина и содержащая соблазнительное упоминание о «дворянах», прикусывающих язык в кровати.

К этому времени меня и Ричарда Фосетта обуяло такое увлечение комедией, что мы даже написали на Би-би-си, где как раз тогда затевалась новая серия передач под названием «Открытая дверь» – первопроходец того, что теперь обратилось в гнетуще заурядную программу «Доступ к экрану». «Открытая дверь» создавалась, чтобы предоставить людям, страдающим дислексией, жертвам несправедливости, группам взаимопомощи и так далее возможность рассказать о своих бедах, однако мы с Ричардом истолковали ее цели неверно и решили, что нам выпал шанс Выступить По Телику и Прославиться.

В отправленном нами письме мы напыщенно демонстрировали свой высокий интеллектуальный уровень. С появлением «Монти Пайтон», отмечали мы, комедия вступила в период модернизма. Распадется ли она, подобно другим видам искусства, на две разновидности, абстрактную и концептуальную? Как можно было бы сформулировать самую суть «новой комедии»? Ну и так далее. Мы планировали показать развитие комедии за последние двадцать лет, сравнив его с развитием музыки, живописи и литературы. Не грозит ли комедии, если она останется соотносимой только с самой собой, опасность задохнуться в собственной заднице? – спрашивали мы. Смешно, я понимаю, но такими уж мы тогда были.

По крайней мере, благодаря этому письму нас пригласили для беседы на Лайм-Гроу.[228]Ничего из той беседы не проистекло, однако визитную карточку продюсера, с которым мы разговаривали, я храню до сих пор. Впоследствии, когда началась работа Канала-4, Майк Болланд стал главным составителем его программ; в те дни он был, надо полагать, младшим из младших сотрудников, обремененным малоприятной обязанностью шугать психопатов, которые лезли в «Открытую дверь». Я время от времени встречаюсь с ним, но мне так никогда и не хватило духу напомнить ему о двух учениках закрытой школы, претенциозно балабонивших о комедии и идеях.

 

Боюсь, нам придется ненадолго вернуться к сексу (пока я это пишу, подходит к концу «Национальная неделя знаний о сексе», которая, надеюсь, подтолкнет Британию к спокойному разговору о нем и рассеет мглу запретов, чувства вины и страданий, окружающую эту тему, – задача, в выполнение коей и я, как мне кажется, внес свой скромный вклад).

Меня благополучнейшим образом совратили и лишили невинности под конец моего первого школьного года. Следует сказать, что физически привлекательным я себя не считал. И тому имелись три причины:

 

1. Я был, что называется, «не моего типа».

2. Я не был физически привлекательным.

3. Ну и хватит.

 

Тем не менее я понимаю, что в чьих-то глазах я мог обладать качествами, к сексапильности достаточно близкими. Смазливым мальчиком я не был никогда (довольно взглянуть на включенные в эту книгу фотографии), но, поскольку с половым развитием у меня случилась небольшая задержка, я сочетал в себе сложную смесь осведомленности, вызывающе совратительной искушенности и аппетитной неиспорченности, способную от случая к случаю увлекать воображение.

Как-то раз, в день, когда я исполнял обычные шестерочьи обязанности, меня призвал в свой кабинет домашний Попка, рыжий шестиклассник по имени Оливер Деруэнт.

– Закрой дверь, – сказал он.

Я подчинился, прикидывая, что я такого успел натворить на сей раз.

– Ты в карты играешь? – спросил Деруэнт.

– Э-э, да. Да. Пожалуй, играю.

Вопрос застал меня врасплох. Может быть, Деруэнт надумал учредить в Доме бридж-клуб? Впрочем, мое дело не гадать, мое дело – смирно стоять посреди ковра и ждать дальнейших указаний.

– Мне просто скучно стало, – с ленцой сообщил Деруэнт. – Вот я и подумал: может, в картишки с кем перекинуться.

Ту т же выяснилось, что единственная игра, в которой Деруэнт знает толк, это покер с раздеванием, – ну мы и стали играть в покер с раздеванием.

– Дверь лучше запереть, – сказал Деруэнт.

– Так точно, – ответил я.

Вы, наверное, думаете сейчас: «Здрасьте! Если этот Деруэнт умел играть в покер с раздеванием , так умел и в обычный покер играть». Мне такая мысль в голову не пришла. У нас просто не принято было задавать вопросы старшеклассникам. Они лучше знали, что к чему.

Мы присели на ковер, Деруэнт сдал карты. Спустя совсем недолгое время я оказался голее голого, а на Деруэнте остались одни трусы. Я застенчиво поджимал ноги, скрывая то немногое, что имел скрывать, мне было малость не по себе.

– Фрай, – произнес Деруэнт и покраснел – так неистово, как умеют краснеть только рыжеволосые мальчики, – можно мне ощутить твое тело?

Именно так и сказал: «Можно мне ощутить твое тело?» В общем-то, довольно мило.

– Э-э… ладно, – ответил я.

И он принялся ощущать мое тело. Я возбудился, как возбуждался в «Стаутс-Хилле» в обществе Халфорда и прочих. По вздутию на трусах Деруэнта мне было ясно, что и он возбудился тоже.

Затем он произнес длинную, путаную речь о том, как ему не хватает здесь, в «Аппингеме», девушек, и о том, что я, с моей гладкой кожей, в сущности, очень похож на девушку. Может быть, я не буду против, если он займется со мной любовью?

О том, что означает это словосочетание, я никакого понятия не имел, однако звучало оно симпатично, и я ответил, что, по-моему, идея вполне разумная.

И тут кто-то постучал в дверь.

– Деруэнт!

– Минутку!

Я вскочил и лихорадочно завозился с одеждой. Дверная ручка задребезжала.

– Ха! Дрочит! – послышалось из-за двери.

Деруэнт склонился ко мне, приложил к моему уху сложенные чашкой ладони.

– Лезь в окно! – жарко шепнул он. – Через десять минут встретимся в «Нужниках».

Я кивнул, слегка перепуганный, уже отчасти утративший уверенность в том, что мне так уж понравится заниматься любовью, вылез в окно и нырнул в ближайшие кусты.

Одевшись, но все еще продолжая лязгать зубами, я направился к «Нужникам» – череде заброшенных викторианских уборных, стоявших на задах Дома.

Через восемь минут появился и Деруэнт с тюбиком – увы, из песни слова не выкинешь – вазелина и мрачной решимостью довести начатое до конца.

Из самого этого переживания я помню очень немногое. Помню, что мне пришлось наклониться, помню, что я держался руками за щиколотки. Помню легкую боль, громкое сопение Деруэнта и скользкую влагу, живо скользнувшую снутри моих ляжек, как только я распрямился. Я натянул штаны, обернулся – Деруэнта уже не было рядом, и когда мы потом встречались с ним в Доме, то встречались как люди совершенно посторонние, о происшедшем не упоминали, приятельства не демонстрировали – да ничего такого друг от друга и не ожидали.

Я был бы и рад сказать вам, что Оливер Деруэнт стал ныне нашим послом в Вашингтоне или председателем совета директоров Ай-си-ай, однако о том, где он и что он, я ни малейшего представления не имею. Последнее, что я о нем слышал, – он обзавелся детьми и работает в одном из государств Персидского залива. Я не держу на него зла, не считаю, что он нанес мне какой-то вред. Он не обратил меня в педераста, не пустил по скользкой дорожке – и, стало быть, ни в чем, что касается меня, не повинен.

К тому же все это произошло ДМО, до Мэтью Осборна, а ПМО обратило все события ДМО в пустую бессмыслицу.

ПМО я, как уже было сказано, словно сорвался с цепи. Дошел до крайности во всех моих проявлениях, внешних и внутренних. Что касается внешних, я стал необузданным в моих шуточках и диких выходках, что до внутренних – начал воровать все чаще и чаще.

В то время единственным моим спасением, единственным осмысленным действием стало чтение. Именно тогда я начал читать Дугласа, Фербанка и Форстера. Именно тогда открыл для себя романы и автобиографии, отражавшие и смуту моих чувств, и положение, в котором я очутился, – порою настолько точно, что я то торжествовал, ощущая себя оправданным и утвержденным великими мастерами, то сокрушался, думая, что я не более чем живое клише, – «Фланелевое фуфло» Т. К. Уорсли;[229]«Сепаратный мир» Джона Ноуэлса;[230]«Сэндел» Ангуса Стюарта; «Отвергнутых Господом» Майкла Кэмпбелла; «Бегство из теней» Робина Моэма;[231]«Автобиографию англичанина», автор которой обозначил себя как «Y»; «Мир, плоть и я» Майкла Дэвидсона (со знаменитой первой строкой: «Это история жизни человека, который любит мальчиков»); «Четвертое июня» Дэвида Бенедикта; «Особые отношения» Роджера Пейрфитта[232]и многие, многие другие, приведшие меня, в свой черед, к пресловутому Двенадцатому тому «Греческой антологии»; к «В поисках Корво» А. Дж. А. Симонса[233](полное издание с приложением пользующихся столь дурной славой «Венецианских писем» барона Корво[234]); романам Саймона Рейвна[235](по счастью, тогда еще издававшимся во множестве); сочинениям Жана Жене,[236]Оскара Уайльда, Эдварда Карпентера[237]и адептов «Уранийской школы»; к живописи Эйкинса[238]и Тьюка[239]и уйме чудесных, сиропно-сентиментальных историй о школьной любви, сочиненных до и после Первой мировой войны, таких, как «Холм», «Дэвид Блэйз», «Джереми в Крэйле» и «Отблеск юности» Алека Во.[240]

Вот так, с крадеными деньгами в кармане и одним лишь Мэтью на уме, я и проводил вечера – либо в библиотеке, либо в Музыкальной школе, подвывая Бетховену и Россини.

Нижний буфет находился на середине пути от ступенек, которые шли вниз, от «Волшебного ковра» к Музыкальной школе, и я, покинув библиотеку записей, поднимался по ним навстречу спускавшимся мальчикам – волосы их были еще влажны после душа, лица румяны от телесных усилий. Поднимаясь, я старался не встречаться с ними глазами. Мои взгляды предназначались лишь для миссис Ланчберри, разбивавшей яйцо за яйцом над чаном кипящего масла, пока я сжимал в кулаке деньги, уворованные у миловидных, спортивных мальчиков, и, конечно, для Мэтью, если и он попадался мне навстречу. Однако я узнал о Мэтью нечто ужасное: