Сентября (первая половина дня) 14 страница

Я посмотрела под ноги — твердая серая корка, ни теплая, ни холодная, никакая.

Женя поймал мой взгляд и удивленно помотал головой.

Я не ответила; что я могла ответить, только молча прижалась к нему и слушала, как дрожит его сердце.

Потом появилось солнце…

 

 

«… „Кто-то сошел с ума. Я?“

Женя потрогал голову и виновато взглянул на Шейлу. Надо было срочно опоминаться, не то действительно умом тронешься.

— Шейла, — он внезапно сделался хмурым, — помнишь, мы поклялись, что не будем ничего друг от друга скрывать? — Она кивнула, в глазах ее застыл странный блеск. — Знаешь… нет, не могу.

— Женя, что-то… случилось?

Она вцепилась в него глазами, как будто то, что было вокруг, всего лишь легкая перемена погоды, что-то мелкое и пустое, а главное — та щепка, на которой держится мир, — скрывается за его насупленным взглядом.

— Нет, Шейлочка, ничего. Ничего серьезного, приснилась какая-то дрянь, и потом — это… — Он кивнул головой на то, что было внизу и вокруг, и вдруг замер, споткнувшись на полуфразе.

— Смотри. — Он показал глазами вперед.

Серая однородная плоскость, которую трудно было назвать землей, словно покрылась сыпью, на ней вспухали мелкие блестящие пузыри, их было много — тысячи, сотни тысяч, на глазах нарождались новые — рядом, около, под ногами, и Шейла брезгливо отдергивала ступню, когда упругие и твердые зерна упирались в ее подошву,

— Совсем весело. — Женя опустился на корточки и тронул бугорок пальцем.

— Женя, — нервно сказала Шейла, — не надо. Я боюсь.

— Нечего тут бояться. Пусто и голо. Как говорит наш общий друг Леонид Андреевич, бояться надо только себя.

Шейла взглянула на него удивленно.

Дождь полил из пустого неба — мелкий, теплый, бесцветный, — и Шейла, уже ошалевшая от этих тайн и чудес, только устало выдохнула и ладонями зажала виски.

Солнце продолжало светить, и стало жарко как в бане; Женя содрал рубашку и стал хлестать ею себя, как веником.

Шейла сперва смотрела, потом сказала с невеселой улыбкой:

— Спинку не потереть? Я могу.

— Шейлочка, надо пользоваться моментом. Когда еще здесь помоешься. Давай. — Он подошел к ней и отщелкнул кнопочку „молнии“ на вороте Шейлиного комбинезона.

Она хлопнула его по руке и показала язык.

— Не хочу.

— Ну и ходи грязной. — Женя ей подмигнул.

— Ладно. Только ради тебя. — Она ловко сбросила комбинезон и осталась в одних узеньких трусиках.

— Шейла, я тебя тысячу лет не видел такой красивой. Этот дождь тебе очень идет.

Она вдруг застеснялась, но не его, а чего-то страшного и чужого, тени, которая набежала на ее сердце и оставила темный след. Потом махнула на тень рукой и скинула с бедер трусики.

Тело ее искрилось, она шлепала по коже ладонями, и белые точки брызг легко летели по сторонам.

Она смеялась, она была прежней Шейлой, она любила солнце, небо и дождь, она любила его, и Женька прыгал как сумасшедший рядом и дудел на сложенной из губ дудочке, как какой-нибудь козлоногий Пан.

Почему-то не стало страха, и даже заболевшая сыпняком земля не казалась больше чужой и жесткой, и они свалили в кучу свою одежду и ловили друг друга пальцами и влажной мякотью губ, а позже, когда уже не хватало сил и слова сделались простыми и вялыми, Женя сонно раскрыл глаза и увидел Новую Землю…»

 

 

«…Дождь кончился. Небо было влажное и большое. Из земли тянулась трава, пузыри лопались на глазах и из каждого вылезали стебли. Они быстро меняли цвет и из бледных, немощных и невзрачных превращались в зеленые и тугие. Между ними, обгоняя их в росте, поднимались тонкие пружинистые стволы, мужали, обрастали корой и кроной и взрывались пеной листвы.

Я обнял Шейлу за плечи. Она почему-то плакала. Потом она потянулась к одежде, остановилась на полдороге и повернула ко мне лицо.

— Зачем? — спросил я. — Ты — Ева, а я- Адам. А змея я что-то пока не вижу.

— Женечка, слишком все хорошо, чтобы это могло быть правдой. Мы просто друг другу снимся.

— Тогда у нас удивительно похожие сны. По-моему, нам снятся дни сотворения мира. И такой, без одежды, ты мне всегда больше нравишься. Представляешь, сколько теперь у нас будет времени для любви?

— Есть хочется.

— Хочется. Посмотрим, что тут у нас съедобного…»

 

 

«…Вокруг уже шевелился луг, торчали клочья кустов, и неподалеку ходила волнами роща. Женя пошел по траве, оставляя за собой ровную примятую полосу, и на его смуглой блестящей коже плясали светляки солнца.

Я смотрела ему вслед и завидовала: какой он сильный, спокойный, не то что я, трусливая и занудная баба. За что он меня такую любит?

— Жень, — крикнула я ему, — а я? Я тоже с тобой. — И высоко подбрасывая колени, кинулась его догонять.

Трава была мягкая и холодная, обыкновенная земная трава, единственное, чего ей не хватало, это стрекота и жужжания всякой крылатой мелочи. И ветер был обыкновенный, земной, и пахло по-земному цветами, и когда я догнала Женьку, я теснее притянулась к нему, и мы так и пошли в обнимку, прижимаясь друг к другу бедрами и заглядывая друг другу в глаза.

И добром это, конечно, не кончилось — едва теплая тень деревьев упала на наши головы, мы забыли про все на свете и опомнились только тогда, когда что-то маленькое и шумное замелькало в тесной листве.

Мне срази, стало не по себе, и я, как стыдливая дева, хлопнулась задницей на траву и прикрыла руками грудь.

А Женя задрал вверх голову и пальцем приказал мне молчать. Потом сказал, гнусавя и нараспев:

— И сотворил Бог всякую птицу пернатую по роду ее. И увидел Бог, что это хорошо. — Потом добавил, щекотя мне живот травинкой: — И благословил их Бог, говоря: плодитесь и размножайтесь.

— Сразу видно в человеке неандертальца, — сказала я. — Одни животные инстинкты. А как же разум?

— Разум имеет место быть тоже. — Женя поднялся. — Вот я дотягиваюсь до ветки, срываю яблоко и — заметь — не пожираю его в одиночку, а преподношу тебе на ладошке как символ разума и нашей вечной любви. — Он подпрыгнул, выхватил из зеленой тени полосатое яблоко и протянул мне.

Я брызнула белым соком, а Женька подпрыгнул снова и, ухватившись за ветку, стряхнул с нее на траву сразу десятка два.

— Яблоки — это, конечно, вещь, — сказал он, доедая четвертое, — но хорошо бы к ним добавить что-нибудь посущественней. Бифштекс, к примеру. Ты как на предмет бифштекса? Или утку, запеченную с яблоками. А однажды Кондратьев нам с Горбовским сварил такую уху… ой, какая была уха — тройная, а потом жарил камбалу на костре. Слушай, надо срочно добыть огонь. Я с голода помираю…»

 

 

«…Солнце словно приколотили к небу гвоздем, я различил даже зыбкую точку шляпки на круге белого пламени, когда смотрел сквозь узкий полупрозрачный лист не то ясеня, не то ильма.

Потом точка медленно сползла с круга и яркой каплей прыгнула вниз, к земле. Ее сразу же подхватил ветер, вертикаль, по которой она летела, стала косо смещаться к югу, и что-то в этом было знакомое; я напрягся и вспомнил — что.

„Таймыр“. Наше с Кондратьевым возвращение. Таким нам показывали его по видео.

Я облизнул губы, словно слизывал с них горькую, кровяную соль — как тогда, на горячей, мокрой после посадки земле.

„Наваждение“. Я палкой пошевелил в костре.

Шейла крутила вертел с недопеченными яблоками.

Из-за деревьев вышел олень, вытянул голову в нашу сторону и стал тереться боком о ствол.

Я подумал о жареной оленине, но вслух говорить не стал, мало ли что подумает Шейла.

А та не думала ничего: голая, в чем мать родила, она подошла к оленю и погладила его золотистый бок. Как будто это была кошка или собака.

— Шейла… Жалко, что нету камеры. Вас бы сейчас заснять. Я бы назвал этот снимок „Возвращенный рай“, — сказал я и сразу же вспомнил про рай потерянный.

В костре треснула головешка, пепельный уголек выпрыгнул из огня и ужалил меня в лодыжку. Я отдернул ногу и чертыхнулся.

Олень вздрогнул и медленно, боком, отступил в зеленую тень.

Потом мы ели печеные яблоки, молчали и глядели, как умирают угли. Говорить ни о чем не хотелось. Хотелось сидеть так вот рядышком и слушать ее молчание.

— Это была олениха, — сказала Шейла и закрыла глаза.

Потом мы оба уснули, и мне снился Потерянный рай…»

 

 

Господь Бог был похож на Леонида Андреевича — и голосом, и лицом, — только улыбался он как-то неестественно и сердито, такой улыбки я у Горбовского никогда не видел.

За широким, во всю стену, окном светило солнце XXII века, птицы XXII века растворялись в его сиянии, белели лабораторные корпуса, по малиновому стволу сосны воровато скользила белка; все было привычно и мило — так привычно и мило, что тошно было смотреть.

Только Господь Бог был сердитым. Постаревший, обрюзгший, сутулый. И какой-то слишком земной.

— Тебе нужно отдохнуть, Женя. Ты переработал, устал, и потом… — Он отвел глаза.

Я кивнул. Я знал, что пряталось за этим его «потом».

— Да, — сказал я, — наверное.

Гобовский всегда был прав. Даже когда был не прав. Он зло ударил по клавише. На широком поле дисплея шла игрушечная война. Вспыхнула стрела выстрела.

Нечеловеческая фигурка в нелепой инопланетной одежке подпрыгнула и, весело дрыгнув ногами, упала и растворилась в ничто. Враги были маленькие и смешные; когда их убивали, они строили веселые рожи и высовывали язык. Потом падали и перед тем, как исчезнуть, делали на прощание ручкой.

— Да, в этом что-то есть: умирая, помахать рукой. — Горбовский устало вздохнул. Похоже, ему не хватало воздуха. — Знаешь, кто получил Нобелевскую по литературе в этом году? Файбушевич, за «Обыкновенную историю XXI века». Напиши новую книгу, Женя. Ты совсем перестал писать. Мне нравятся твои книги, я…

— А мне — нет.

— Что? Ах да. Дух отрицанья, дух сомненья… — Горбовский мрачно оглядел комнату. — Не понимаю, как ты живешь в этом развале. Хоть бы книги с пола поднял.

— Так и живу.

— Опять двадцать пять. Ты что, и говорить разучился? «Да», «нет», «не хочу», «не буду». Хандра, скулеж — мне казалось, что в XXII веке с этим покончено навсегда. Это проклятое наследие прошлого…

— Я тоже оттуда.

— 0х!.. А еще писатель. Не понимаю, ведь это ты написал «Полдень» и «Человека Нового»…

— Не я это написал, не я! И вообще надоели мне все эти святочные истории… вот где они у меня сидят… скучно!

— Нет, Славин, ты очень! сильно! очень сильно не прав. Сказочки, говоришь? Святочные истории? Да, есть немного. Но ты же сам во все это верил. Помнишь, у тебя в «Полдне»: «Мне очень хотелось перестать быть чужим здесь…»

— Вы только за этим сюда приехали? Читать мне проповеди? Так я их и сам за свою жизнь, знаете, сколько перечитал?

— Да? Если не секрет — сколько? — Горбовский хмыкнул. — Не проповеди я тебе читать приехал, а по делу.

— По какому еще такому делу?

— Я уже говорил, — сонным голосом ответил Горбовский.

— Не помню.

— Напиши книгу.

Я пристально посмотрел на него. Он явно надо мной издевался. Как всегда, без единой улыбочки, глаза серьезные, умные, как у серьезной, умной собаки.

Мне стало нехорошо, вдруг потянуло в сон, захотелось, чтобы все оказалось сном — и он, и его дурацкие разговоры и предложения.

— Я больше не пишу книг, не могу. И причина вам прекрасно известна.

Я стиснул зубы, чтобы не дать вырваться обидному слову.

Горбовский молчал и ждал. На его бесцветном, вытянутом лице не играло ни желвака, ни жилочки. Словно его выточили из дерева.

Стало тихо, и убавилось света. Солнце XXII века затянула полоса облаков. Белые корпуса поблекли, в соснах загулял ветер.

Осторожно подалась дверь. В этом мире все осторожно. Все смазано, все без скрипа.

В комнату заглянул Ламмокс. Шейла его называла «медведь». Когда его нам привезли с Харибды, зверю уже было лет сто. Почти мой ровесник. Маленький, похожий на рыжего медвежонка, теплый, ласковый Ламмокс. Шейла его любила. Шейла… Любила…

 

 

— В одной далекой-далекой галактике, на далекой-далекой планете жила девочка по имени Шейла. Пошла она как-то в лес, по-моему, по грибы. Или нет. Грибы в этом лесу были жутко как ядовитые. Пошла девочка по цветы…

— Женечка, по цветы не ходят. Тоже мне литератор.

— Гений, Шейла, на то он и гений, чтобы ломать языковые барьеры, прививать к засохшему древу литературы новые здоровые черенки… И вообще — да здравствует «дыр-бул-щир»!

— Все, Славина понесло. Я схожу принесу сока. Тебе апельсинового?

— Мне апельсинового. И пожалуйста, коньяка. Грамм двадцать пять. Коньяк можно отдельно.

— Нет уж, Славин, обойдешься соком.

— Знаю, знаю. Шейла, а поцеловать? Раз нельзя коньяка.

Шейла чмокнула меня в губы, я схватил ее и обнял, и с минуту мы не отпускали друг друга, потому что все, что мы говорили до этого, было не важно. Важно было другое: завтра Шейла от меня улетает. Далеко. Надолго. И я остаюсь один.

Мы пили холодный сок и глядели друг другу в глаза — прощались. За окном была осень, все слова были сказаны, вещи собраны, я гладил ее теплую руку, запоминая это тепло, этот рубчик на большом пальце — воспоминание о нашем давнем альпийском походе, эти плечи, эти губы, это лицо…

Потом наступило завтра.

 

 

— Какого только наукообразного бреда не прочитаешь в нынешней периодике. «Эволюция эмблематики Следопытов», представляешь? — Горбовский хлюпнул, — наверное, усмехнулся. — От семиугольной гайки к черному семиугольнику на красном поле. И сколько там умных слов. И кого там только не приплетают. Даже Пикассо с его теряющим плоть быком.

Горбовский постарел еще больше. Я, наверное, тоже. Судя по облику моего двойника в голозеркале, которое я включаю по утрам, когда бреюсь.

Мы шагали по петляющей между хвойных стволов дорожке, осторожно переступая корни и снующих по корням муравьев.

Разговор шел медленно, петлями, как эта медленная тропа под ногами, все время убегая от главного, цепляясь за мелочи и крючки, которые нам подсовывала природа: сосновый бор, вбирающий чахотку и солнце и выдыхающий кислород и свет; небо в редкую облачную полоску; рыжую больную сосну, которая вблизи оказалась кедром.

Горбовский покачал головой, жалея раненый ствол, отломал от него засохшую ветку и сказал, изучая оспяные пятна смолы:

— «Стрела» опоздала на шесть часов. Спасать уже было некого…

 

 

Первое, что он увидел, это выпяченные глаза Камилла. Они глядели мимо него, пустые, ни света, ни удивления, окольцованные буграми век.

Воздуха не хватало, а может быть, его было слишком много — пустого, тяжелого воздуха, настоянного на гибели и тоске.

Горбовский попытался вдохнуть, в легких лопнули пузырьки, и сердце обожгло болью.

Он лежал под открытым небом, в котором плавали две луны — два глаза человека-нечеловека, и больше не было ничего.

— Все кончилось. — Голос Камилла прозвучал спокойно и сухо; таким, наверное, говорят ящерицы и рыбы, если их обучить человеческому языку. — Волны больше нет.

«Люди? Т» — взорвалось в мозгу Горбовского. Тень чего-то прошла по его лицу, и он почувствовал липкую холодную тяжесть, навалившуюся на лоб и виски.

Это была рука, его собственная и одновременно чужая. Он провел рукой по лицу, нащупал ворот сорочки, потеребил пуговицу.

— Люди? — спросили губы.

Глаза Камилла исчезли, и на их место взошли другие, испуганные и очень знакомые.

— Леонид Андреевич, как вы? — спросили эти глаза.

— Я? — сказал он и вдруг понял, что он — живой, что Волны больше нет, все кончилось. «Кончилось?» Он попробовал приподняться, было трудно, но получилось. Чьи-то руки хотели ему помочь, но он резко замотал головой: — Я сам, не надо.

— Леонид Андреевич, вам нельзя. — Он узнал эту женщину, и все сразу легло на свои места.

— Шейла? «Стрела» успела?.. — Он не договорил, увидел, как опустилось ее лицо и на черных спутанных волосах играет дневное солнце.

— Плохо. — Это был голос Камилла; Горбовский повернул голову и увидел его неестественно переломленную фигуру; Камилл сидел, глядя в сторону, и медленно шевелил губами; это был какой-то другой Камилл, что-то в нем было ненастоящее, непривычное, и Горбовский долго не мог понять что. Потом понял: на Камилле не было шлема.

Матово-бледный череп в мозаике темных точек был похож на яйцо какой-нибудь фантастической птицы из сказок о мореходе Синдбаде, а купол здания Института пространства, который белел за ним, походил на призрачный минарет.

Горбовский снова попытался подняться.

— Леонид Андреевич, вам нельзя резких движений. Сейчас вас перенесут на «Стрелу»… — быстро заговорила Шейла, но Горбовский ее оборвал:

— Кто еще?..

Шейла вздрогнула, увидев его глаза:

— Группа поиска вылетела на юг, в тропики… Есть надежда…

Он ее слушал плохо, он смотрел на лицо Камилла, как тот медленно, неестественно медленно, поворачивает свой фарфоровый череп и скрипучим, как у сказочной птицы, голосом выдавливает из себя слова:

— Леонид… Радуга… умерла… ловушка… Сигналы с севера.

Камилл повторил отчетливо, голос его стал другим:

— Устойчивые сигналы с севера. Координаты…

Он встал, белое здание Института сделалось игрушечным, маленьким, Камилл снова был в своем вечном шлеме, его переломленная в спине фигура покачиваясь плыла по воздуху, взмахивая крыльями рук…

 

 

«Кротом» управлял Камилл. Шейла сидела сгорбившись на неудобном заднем сиденье и смотрела, как на обзорном экране плывет им навстречу черная выжженная земля. Волна прошла здесь давно, но пустыня еще дымилась, хотя гореть было вроде нечему — все, что могло, сгорело.

До солончаковых озер езды оставалось часа четыре. Камилл молчал, он молчал почти всю дорогу и только раз, когда флаер перевалил Горячую параллель, неразборчиво произнес:

— Помехи… Я ничего не слышу.

От Столицы до контрольной станции Пост Рубежный они тянули на флаере, в машине постоянно что-то портилось и трещало, Камилл раз пять сажал ее на корку земли и копался в приборном блоке.

На станции пахло смертью, хотя люди ее покинули часа за два до Волны. В лаборатории было пусто и голо: все, что можно, обитатели станции увезли с собой — у них еще было время.

В ангаре они нашли «крота» с перекрещенными желтыми молниями на борту — эмблемой строителей-энергетиков. Они влезли в его утробу и продолжили путь на север.

Натужный, сдавленный голос двигателя больно отдавался в висках; Шейла чувствовала, как она жутко устала. Белая куртка Камилла сливалась с белым пятном экрана, машина влезла на невысокий холм, зачерпнув краешек неба, потом помедлила на вершине и поползла вниз.

Экран оставался пустым и белым, словно земля впереди кончилась, превратилась в туман, и в кабине сделалось жарко. Камилл щелкнул тумблером охлаждения, температура упала.

— Гейзер, — сказал он бесцветным голосом, и Шейла подумала: «Откуда здесь взяться гейзеру?», — но тут ма шину качнуло, и Камилл резко сдал вправо.

Шейла вцепилась в поручень, двигатель жутко взвыл, каменная спина Камилла перекосилась на сторону, и он сказал, ощупывая макушку шлема:

— Я ничего не слышу.

— Где мы? — спросила Шейла.

Камилл ткнул пальцем в экран, словно хотел пробить белую восковую корку, и сказал, обращаясь неизвестно к кому:

— Будем обходить стороной.

Машину опять качнуло, и так, медленно и вразвалку, они двигались еще с полчаса, пока экран не расчистился и они не увидели неровную истерзанную равнину, прикрытую здесь и там молочными клубами тумана.

— Раньше здесь было много озер. — Тихий голос Камилла стал по-человечески мягок; он словно видел перед собой эти выпитые Волной озера, слышал, как звенят тростники и перебрасываются словами птицы.

— Вы думаете, мы кого-нибудь здесь найдем? — неуверенно произнесла Шейла, вглядываясь в однообразную панораму.

— Не знаю, все может быть. Был сигнал, значит, здесь кто-то есть.

Шейла ничего не ответила. Она не жалела, что отправилась в этот безумный поиск. Хотя заранее сомневалась, что им удастся кого-нибудь отыскать. Но Камилла было не удержать, с Камиллом что-то произошло. Словно он один был ответствен за гибель планеты и этим броском на север хотел искупить вину.

— Там. — Он уперся взглядом в какую-то точку в пространстве, и тут белый клок тумана вырвался откуда-то сбоку и экран подернулся рябью. — Я вижу.

— Кого? Где? — Шейла пялила глаза в пустоту, потом недоверчиво перевела взгляд на Камилла, а тот повторял, однообразно, как испорченная пластинка: — Там, там, я их вижу…

Он напрягся, коротким броском руки остановил двигатель и повернулся к Шейле:

— Оставайтесь здесь, вам нельзя. Я приказываю, то есть нет… — По лицу его пробежала тень. Пару секунд он молчал, разглядывая какую-то складку на ее помятом комбинезоне. Потом сказал тихо и обреченно: — Не ходите, я сам.

Она кивнула, сглатывая в горле комок, словно знала, что он собирается делать, проследила, как он открывает люк и впускает в кабину холодный солоноватый воздух.

Звук его башмаков отгремел по броне машины, и в наступившей вдруг тишине отчетливо пропел сигнал вызова.

Шейла вздрогнула, во рту сделалось сухо. Срывающимся голосом она зашептала:

— Я слушаю… Шейла Кадар слушает, отвечайте.

Эфир молчал, Шейле стало не по себе. Тишина давила, накатывала глухими волнами, в невидимой эфирной пустыне, населенной тенями звуков, происходило что-то опасное, человеческого там не было ничего.

— Я слушаю, говорите, — повторила Шейла, пытаясь голосом отогнать страх.

Ответом был прерывистый вздох, так умирают звери, огромные допотопные существа, гибнущие в водовороте времени.

Потом где-то на грани слуха, далеко, за безднами звездных миль, послышался тихий звук, протяжный, на одной ноте, словно плакал ребенок.

В этом звуке было что-то усталое, до боли знакомое и земное; она напрягала память, вспоминала, наконец вспомнила.

Ночь, Женина голова, мечущаяся на больничной подушке. И где-то в безвоздушной ночи плавает детский плач.

Шейла встала, глотнула воздуха и распахнула люк.

 

 

Камилл лежал на земле. Сложенные в улыбке губы светились пергаментной белизной. На лице не было ни кровинки, глаза, пустые и белые, отражали пустоту неба.

Камилл был мертв. Нелепо вывернутая рука тянулась к стене тумана, поднимающейся над невысокой каменистой грядой. Шлем его сбился на сторону, и на голом черепе, над виском, словно крохотные метеоритные кратеры, темнели гнезда разъемов.

Шейла уже не пыталась ему помочь, она просто сидела. обхватив колени руками, с мертвьм сердцем и неподвижным взглядом.

Далеко, в полукилометре к югу, ее ждал оставленный «крот». Надо было возвращаться к нему, выходить на связь со Столицей; там «Стрела», друзья, там Горбовский, они должны ей помочь, прилететь, забрать отсюда, спасти.

Но что-то ее держало. Не это мертвое тело, бывшее еще недавно живым. Какая-то неуютная мысль, слабая, как голос того ребенка, пришедший из эфирных глубин. Надо было ее понять, надо было придать ей форму, она знала, что сейчас это самое главное, иначе жизнь ее не стоила ничего, не стоила даже смерти, которая глядит в упор на нее неподвижными глазами Камилла.

— Нет, — прошептала Шейла и не узнала своего голоса.

Белая волнистая нить потянулась к ней из тумана. Она искрилась каплями света, это было весело и не страшно, и Шейла протянула к ней руку, улыбнулась и закрыла глаза.

Тепло, мягкое и живое, коснулось ее ладони, медленно растеклось по коже, ласково спеленало тело.

И сразу мир раздвинулся в стороны, она почувствовала, как растет вместе с ним, сливается с каждым атомом, с каждым сердцем, с каждым мигом этой бесконечной вселенной.

Потом она увидела солнце. Солнце было рыжее и большое.

— Женя, — сказала она, — прости меня, я тебя люблю.

 

 

Я устал.

Я тону в своем «Возвращенном Рае», как краулер в марсианской каверне.

Краулеры, каверны — сказка моего детства. Уже нет ни тех ни других. Марс частично терраформирован, в кавернах разводят карпов, можно дышать без маски и не бояться, что справа из-за бархана на тебя набросится летающая пиявка.

Сейчас я рассказываю другую сказку.

Человек, перелетевший на атомном ковре-самолете из прошлого в настоящее. Получивший в награду принцессу со странным именем Шейла. И не сумевший ее уберечь.

Я нашептываю свою сказку внимательному пространству ночи. В руке моей зверек-диктофон. Ламмокс спит, ему снится мама. Прости, Ламмокс, в Раю ты превратился в оленя. Даже не в оленя — в олениху. Но в жизни это не самое страшное — превратиться во сне в оленя.

У нас ночь, в сказке тоже настала ночь. Хоть солнце и застыло в зените. Оно вечно будет стоять в зените, потому что я в этом мире — Бог. Я сам его создал и сам в нем воскрешаю из мертвых.

Я не знаю, что с нами будет, когда мы с Шейлой проснемся на планете с названием Возвращенный Рай. Такие уж нынче боги — не отвечают за собственное творение.

 

 

«…Лес вокруг изменился. Он сделался тревожным, насупленным, и когда Шейла проснулась, первое, что она сказала, было: „Где моя олениха?“

Она приподнялась на локте и принялась водить рукой по траве — искала одежду.

Откуда-то издалека донесся тихий протяжный свист; Шейла вздрогнула и прислушалась. Она тоже почувствовала тревогу.

По кронам пробежала волна: ветер. Солнце стояло, где и стояло — не сдвинувшись ни на дюйм — в зените. Костер погас — угольное пятно на траве темнело, как мертвый глаз великана.

— С добрым полднем, — сказал я бодрым, нарочито веселым голосом, хотел сорвать с ближайшей яблони яблоко, потянулся и ощутил в руке сморщенный холодный комок. Несколько плодов упали с потревоженной ветки и с мягким тяжелым стуком утонули в траве. Все они были дряблые, разбухшие, скользкие, с черными недужными черенками.

Шейла смотрела, как я брезгливо ковыряюсь в траве, потом запрокинула голову и стала смотреть на солнце.

— Что снилось, моя волшебница? — сказал я, чтобы наполнить звуками тишину,

— Сон, — ответила Шейла, и лицо ее потемнело. — Женя. — Она подбежала ко мне и обхватила мои плечи руками. Ее холодные губы уткнулись в мою ключицу, волосы щекотали лицо, влажные подушечки пальцев холодили мои лопатки.

— Ну, Шейлочка, успокойся.

— Сон, — повторила Шейла. Улыбка медленно поднималась от краешков ее губ к глазам, моя девочка успокаивалась, пальцы ее сделались теплыми, тело мягким, напряжение спало; она снова была такой, как прежде.

Что-то легкое коснулось моей руки; на траве у ног закачался лодочкой узкий потерявшийся лист. Потом еще и еще — они летели и падали, прорастая на притихшей траве искусственными кладбищенскими цветами. Я подхватил один на лету и почувствовал укол осени.

На планете настала осень.

Зеленая плоть деревьев таяла, превращалась в золото. Это было красиво и страшно, и солнце, вырезанное из желтой фольги и наклеенное на пустое небо, тоже было красивым и страшным.

— Пойдем. — Шейла потянула меня к одежде; растерявшиеся Адам и Ева оставили поляны Эдема и зашагали прочь от опадающих райских кущ.

Я помог Шейле одеться; она все оглядывалась на рощу, словно ждала, что оттуда вылезет что-то темное и чужое, чтобы отнять ее у меня, меня у нее.

— Все нормально, — сказал я, расправляя складку на ее рукаве, — главное — не стоять на месте, — и повел ее по пологому склону холма, по ленивой сонной траве с печальным отливом осени…»

 

 

«Главное — не стоять на месте». Я знал, что ждет их за этим холмом. Я слышал, как за стеной леса ворочается проснувшаяся трясина. Рай кончился. Это было изгнание из Рая.

Я отложил диктофон и подошел к окну. На меня равнодушным взглядом смотрит полночь XXII века. Я смотрю в ее слезящиеся от звездной пыли глаза и пытаюсь разглядеть будущее.

 

 

Леонид Филиппов

ДЕНЬ АНГЕЛА

(Экстраполяция)

 

Тот же цвет, аромат,

Как и прежде, у вишни цветущей, только я уж не тот — год за годом любуясь цветеньем, постарел и переменился.

Ки-но Томонори, старший секретарь Двора Его Величества Дайго

 

 

ЛЕОНИДУ АНДРЕЕВИЧУ ГОРБОВСКОМУ.

ЛЮБИМОМУ УЧИТЕЛЮ

 

 

 

Именно то, что наиболее естественно, — заметил Бол-Кунац, — менее всего подобает человеку.

Я был очень разочарован, когда выяснилось, что расшатать инстинкты у человека еще труднее, чем расшатать наследственность.

…ведь в них, в детях, не было никаких следов и задатков этой гадости.

Иногда он думал, как здорово было бы, если бы с планеты исчезли все люди старше десяти лет.

 

 

Введение

 

— Так что же такое человек, — немедленно осведомляется он, — что такое человек совсем?

 

 

Предлагаемые материалы из архива Даниила Александровича Логовенко (известного также как Акушер) публикуются в соответствии с его волей и в указанный им срок: по истечении ровно ста лет со дня отказа Логовенко от предложенной ему, первому из землян и тогда еще человеку, ЗИП-инициации. Результатом этого отказа, твердого и осознанного, как и все действия Даниила Логовенко, человека и — позже — метагома, стала целая цепь событий, приведших, в частности, к информационному взрыву конца прошлого века — так называемому Большому Откровению.