Анализ некоторых типов религиозного опыта 3 страница
Предпосылками буддизма служат очень мягкий климат, кротость и вольность нравов, немилитаризм, а еще то, что очаг движения – высшие и даже ученые сословия. Стремятся к высшей цели – радости духа, невозмутимости, отсутствию желаний – и цели своей достигают. Буддизм – не та религия, в которой лишь чают совершенства; совершенство – это норма.
В христианстве на первый план выходят инстинкты угнетенных и порабощенных: в нем ищут спасения низшие сословия. Здесь занимаются как средством от скуки казуистикой греха, самокритикой, инквизицией совести; здесь постоянно поддерживают (молитвой) аффект в отношении всемогущего, прозванного «богом», – наивысшее считается недоступным, принимается как дар, как «благодать». Нет и ничего публичного: закуток, темное помещение – вот это по‑христиански. Здесь презирают тело, отвергают гигиену чувственности; церковь противится даже чистоте тела (первое христианское мероприятие после изгнания мавров состояло в том, чтобы закрыть общественные бани, которых в одной Кордове насчитывалось двести семьдесят). Известная жестокость к себе и к другим – это тоже христианское; тоже ненависть к инакомыслящим, воля к преследованию. Мрачные и возбуждающие душу представления выдвигаются вперед; состояния, к каким стремятся и какие награждают возвышенными именами, – состояния эпилептоидные; диэту выбирают такую, чтобы способствовать болезнетворным виде ниям и перенапрягать нервы. Христианское – это смертельная вражда к господам земли, к «благородным», – одновременно же и скрытое, тайное состязание с ними (оставляют им «тело», а берут только «душу»…). Христианское – это и ненависть к духу : к гордости, мужеству, свободе, libertinage[25]духа; ненависть к чувствам, к чувственным радостям, к радостям вообще – тоже христианское…
Когда христианство оставило свою первоначальную почву – низшие сословия, нижний мир античности, когда оно пустилось завоевывать власть среди варварских народов, то здесь исходной предпосылкой для него выступали уже не усталые, но внутренне одичавшие, рвавшие друг друга на части люди – сильные, но плохо уродившиеся. Недовольство самими собой, страдание, причиняемое себе самим, выражались здесь не так, как у буддистов, – не в чрезмерной восприимчивости и болезненности, а совсем напротив, в огромном желании причинять боль и изживать внутреннее напряжение во враждебных действиях и представлениях. Христианство нуждалось в варварских понятиях и ценностях, чтобы одержать верх над варварами, – таковы принесение в жертву первенца, причащение кровью, презрение к духу и культуре, пытки во всевозможных формах, чувственных и иных, помпезность культа. Буддизм – эта религия рассчитана на людей поздних , предназначена для рас добрых, кротких, слишком духовных, – в них так легко вызвать ощущение боли (Европа далеко еще не созрела для боли); буддизм возвращает этим расам мир и радость, размеренность духовной диэты, известную телесную закалку. А христианству хочется овладеть хищными зверями, и вот его средство – надо заставить их болеть , надо их ослабить – христианский рецепт укрощения, «цивилизации». Буддизм – религия утомленного финала цивилизации, а христианство вообще не обнаруживает перед собой цивилизации, – оно при известных обстоятельствах лишь закладывает ее основы.
Итак, еще раз: буддизм во сто крат холоднее, правдивее, объективнее. Ему уже не нужно, перетолковывая грех, делать страдания, боль приемлемыми для себя, – он просто говорит, что думает: «Я страдаю». Напротив, варвару вовсе не приличествует страдать; он сначала нуждается в истолковании, чтобы признаться в том, что страдает (инстинкт скорее побуждает его таить страдания, сносить их молча). Слово «дьявол» было благодеянием – дьявол слишком сильный и грозный противник, не стыдно переносить страдания, причиняемые таким врагом.
На дне христианства сохраняются известные тонкости восточного происхождения. Прежде всего христианству ведомо: сама по себе истинность чего‑либо совершенно безразлична, но в высшей степени важно, во что веруют как в истину. Истина и вера в истину – два крайне далеких, почти противоположных мира интересов, к ним ведут совсем разные пути. Ведать такое – значит на Востоке почти уже стать мудрецом: так разумеют дело брахманы, так разумеет его Платон{26}, да и всякий последователь эзотерической мудрости. Вот, например, если счастье – в безгрешной жизни, то для искупления грехов важно не то, чтобы человек был грешен, а то , чтобы он чувствовал себя грешным. Итак, если вообще нужна вера, то необходимо вызвать недоверие к разуму, познанию, исследованию: путь к истине оказывается тогда под запретом… Крепкая надежда куда лучше стимулирует жизнь, чем любое ставшее реальностью счастье. Поэтому надо поддерживать в страдающих надежду – такую, с которой ничего не может поделать сама действительность, такую, которая не кончится тем, что сбудется, – потому что это надежда на «мир иной» (как раз по той самой причине, что надежда водит за нос несчастного человека, греки считали ее бедою из бед, самым коварным бедствием, – когда опрокидывалась бочка всех несчастий, надежда все‑таки оставалась в ней…). Чтобы можно было любить , бог обязан стать личностью; чтобы могли соучаствовать и самые низкие инстинкты, бог обязан быть молодым. Страсти женской можно предъявить прекрасного святого, страсти мужской – деву Марию. Все это при условии, что христианство вознамерилось воцариться там, где культы Адониса или Афродиты{27} предопределили понятие культа. Требование целомудрия усиливает неистовство и проникновенность религиозного инстинкта – культ становится теплее, душевнее, мечтательнее… Любовь – состояние, в котором человек обычно видит вещи не такими, каковы они. Сила иллюзии – достигает своих высот – все приукрашивает, преображает. Любя, переносишь больше, терпишь все. Итак, надо было придумать религию, в которой можно любить: тем самым уже возвышаешься над всем скверным, что есть в жизни, – просто больше не замечаешь ничего такого… Вот что можно пока сказать о трех христианских добродетелях – вере, надежде, любви; назову их тремя христианскими благоразумностями… Буддизм же для этого слишком позитивистичен – он уже опоздал умнеть таким путем…
Лишь коснусь сейчас проблемы происхождения христианства. Вот первый тезис к ее решению: христианство понятно лишь на той почве, на какой оно произросло, – это не движение против иудейского инстинкта, а закономерное его развитие, новое звено в его внушающей ужас логической цепочке. По формуле искупителя: «Спасение от Иудеев»{28}… Второй тезис гласит: мы еще в состоянии разглядеть психологический тип галилеянина, но лишь в полнейшем своем вырождении этот тип, одновременно изуродованный и перегруженный посторонними чертами, мог послужить тем, чем послужил, – типом искупителя человечества…
Иудеи – самый примечательный народ во всемирной истории: оказавшись перед необходимостью решать вопрос – «быть или не быть», они вполне сознательно предпочли во что бы то ни стало, любою ценою быть; ценою же была радикальная фальсификация природы, всего естественного, любой реальности мира внутреннего и мира внешнего. Они обособились от любых условий, при которых когда‑либо мог жить, при которых когда‑либо смел жить народ; они из самих себя вывели понятие, обратное понятию естественных условий; они поочередно вывернули наизнанку, превратив в противоречие их естественной ценности и неисцелимо извратив религию, культ, мораль, историю, психологию. С этим же феноменом мы встречаемся вновь: пропорции несказанно возросли, и тем не менее это всего лишь копия, – в отличие от «народа святых» христианская церковь не может заявить ни малейших претензий на оригинальность. Вот почему иудеи и выступают как самый фатальный народ во всемирной истории: их воздействие внесло в человечество такую фальшь, что и сегодня христианин может быть настроен антииудейски, не понимая того, что сам он – конечный вывод иудаизма.
В «Генеалогии морали» я впервые психологически представил противоположность двух понятий – аристократической морали и морали ressentiment’a, последняя возникла как Нет, произнесенное первому понятию. Иудейско‑христианская мораль и есть целиком и без остатка такое Нет. Чтобы сказать Нет всему, что воплощает в себе движение жизни по восходящей линии – силе, красоте, здоровью, самоутверждению, – инстинкт ressentiment’a должен был, став гением, изобрести иной мир: глядя оттуда, можно было в любом акте жизнеутверждения видеть зло и порочность. Если психологически задним числом все расчесть, то выйдет, что иудейский народ наделен самой упрямой жизненной силой: в немыслимых условиях жизни он добровольно, следуя глубочайшему благоразумию самосохранения, принял сторону всех инстинктов décadence’a – не инстинкты владели им, но он угадал в них силу, с помощью которой можно отстоять себя в борьбе с целым «миром». Иудеи – это соответствие всем décadents[26], им пришлось играть эту роль до возникновения полнейшей иллюзии; благодаря non plus ultra[27]актерского гения, они встали во главе всех движений décadence’a (вроде христианства Павла{29}), создав из них нечто такое, что было сильнее любой партии жизни с ее Да жизнеутверждения. Для человека‑жреца – того вида человека, который вожделеет власти в иудаизме и в христианстве, – décadence лишь средство : этот вид человека кровно заинтересован в том, чтобы человечество болело и чтобы были вывернуты наизнанку понятия «добра» и «зла», «истины» и «лжи» – в смысле опасном для жизни и содержащем клевету на мир.
История Израиля неоценима как типичная история денатурализации ценностей природы – укажу пять фактов такого процесса. Первоначально, во времена царства, Израиль тоже обретался в правильном , то есть естественном, отношении ко всему. Яхве выражал сознание силы, радости, какую испытывал народ от себя самого, надежды на себя самого: от Яхве ждали побед, на него полагались, не сомневаясь в том, что природа даст все необходимое народу – прежде всего пошлет дождь. Яхве – бог Израиля и, следовательно , бог праведный; вот логика, какой следует всякий народ, на стороне которого сила, а потому и чистая совесть. Обе стороны самоутверждения народа находят выражение в праздничных обрядах: народ благодарит бога за великие судьбы, позволившие ему достичь вершин, он благодарит бога за годичный цикл и преуспеяние скотоводства и земледелия… Такое положение оставалось долгое время идеалом – и после того, как все печальным образом переменилось: в государстве анархия, извне грозит ассириец. Однако народ как высшее выражение своих чаяний сохранил виде ние царя – хорошего воина и строгого судии; он запечатлелся прежде всего у типичного пророка (то есть критика и сатирика на потребу дня), каким был Исаия{30}… Но надежды не сбывались. Ветхий бог не мог ничего из того, на что был способен в прежние времена. Надо бы расстаться с ним. А что произошло? Изменили понятие бога – денатурализовали и такою ценою сохранили… «Праведный» бог Яхве – уже не в единстве с Израилем, он уже не выражение того, как ощущает себя сам народ; он бог лишь на известных условиях… Понятие бога становится орудием в руках жрецов‑агитаторов, которые толкуют теперь удачу как вознаграждение, несчастье – как кару за непослушание богу: вот бесконечно лживая манера интерпретировать будто бы «нравственный миропорядок» – раз и навсегда она выворачивает наизнанку естественные понятия «причины» и «следствия». Кары и вознаграждения изгнали из мира естественную причинность, но тогда появляется нужда в причинности противоестественной : всякая прочая ненатуральность следует по пятам. Теперь бог требует , а не помогает, не подает совета и не служит, по сути дела, лишь наименованием любых проявлений вдохновенного мужества и доверия к самим себе… И мораль перестала быть выражением условий, в которых произрастает и живет народ, мораль перестала быть глубочайшим жизненным инстинктом и сделалась абстрактной – противоположностью жизни… Мораль – принципиальное ухудшение фантазии, «дурной взгляд», коснувшийся вещей мира. Что такое иудейская, что такое христианская мораль? Это Случай, у которого отнята невинность, это Несчастье, замаранное понятием «греха», это благополучие, понятое как опасность и «искушение», это физиологическое недомогание, отравленное гложущей совестью…
Понятие бога подменено; понятие морали подменено; иудейские жрецы не остановились на этом. Вся история Израиля стала негодной к употреблению – долой ее!.. Эти жрецы сотворили чудо фальсификации, и добрая часть Библии – документальное свидетельство содеянного ими: глумясь над преданием, издеваясь над исторической реальностью, они перевели прошлое своего собственного народа на язык религии , то есть изготовили из него тупой механизм спасения, состоящий из вины (перед Яхве) и наказания, из благочестия и награды. Мы, наверное, куда болезненнее воспринимали бы этот позорный акт фальсификации истории, если бы церковная ее интерпретация не притупила в течение тысячелетий наши требования благоприличия in historicis[28]. А философы вторили церкви: ложь относительно «нравственного миропорядка» проходит сквозь все развитие даже новейшей философии. Что означает «нравственный миропорядок»? Что воля божия раз и навсегда предписывает человеку, что ему делать и чего не делать. Что ценность народа и отдельного человека измеряется степенью послушания их богу. Что в судьбах целого народа и отдельного человека во всем царит воля бога, который карает и вознаграждает по мере послушания ему. Реальность на месте этой жалчайшей лжи выглядит так: человек – паразит, жрец , процветающий лишь за счет здоровых жизненных образований, употребляет во зло имя божье; он называет «царством божьим» состояние, при котором он, жрец, определяет ценность всего; «волей божьей» он называет средства, с помощью которых достигается и поддерживается такое состояние; хладнокровно и цинично он о народах, веках, отдельных личностях судит по тому, насколько они способствовали или противились безграничной власти жрецов. Понаблюдайте за ними в деле: в руках иудейских жрецов великая эпоха в истории Израиля стала периодом упадка; пленение, великое несчастье, стало вечным наказанием за ту великую эпоху – время, когда жрец ничего еще не значил. Из могучих, весьма своенравных фигур истории Израиля они, по потребности, выделывали то мелких ханжей, то «безбожников», психологию великих событий они свели к упрощенной, идиотской формуле – «послушание или непослушание богу»… Новый шаг вперед: нужно, чтобы «воля божья», то есть условия сохранения власти жрецов, стала известна , – следовательно, необходимо «откровение». В переводе: потребовалась большая литературная фальшивка, и вот обнаруживается «священное писание» – сопровождается все это иератической помпой, покаянными днями и причитаниями по поводу застарелого «греха», и писание обнародуется. «Воля божья» давно была известна; вся беда в том, что народ отпал от «священного писания»… Уже Моисею{31} была открыта «воля божья»… Что же произошло? Жрец строго и педантично сформулировал раз и навсегда, чем ему хочется владеть , «что такое воля божья»; он не позабыл больших и малых налогов, которые надлежит ему платить, не позабыл и о самых вкусных кусках мяса, потому что жрец завзятый едок бифштексов… Отныне в жизни все устроено так, что без жреца ни шагу; какие бы естественные события ни происходили в жизни – рождение, бракосочетание, болезнь, смерть, не говоря уж о жертвоприношении («трапезе»), – повсюду появляется святой паразит, отнимающий у события естественность , или, на его языке, освящающий его… Ибо необходимо понять: любой естественный обычай, любая естественная институция (государство, суд, брак, уход за больными, забота о бедных), любое требование, внушенное инстинктом жизни, короче говоря, все, что не лишено внутренней ценности, принципиально обесценивается вследствие жреческого паразитизма (или, иначе, «нравственного миропорядка»), все становится противоположным какой бы то ни было ценности. Все это начинает нуждаться в освящении, необходима наделяющая ценностью сила, которая будет отрицать в явлении природу и лишь вследствие этого создаст ценность… Жрец лишает ценности и святости природу – только такой ценой он и продолжает существовать… Непослушание богу, то есть жрецу, «закону», получает отныне наименование «греха»; средства же вновь «примириться с богом» – это, как и следовало ожидать, те самые, какими еще более основательно обеспечивается покорность жрецу: лишь жрец может «искупить» грехи… Если теперь психологически задним числом все расчесть, то в любом организованном жрецами обществе «грехи» неизбежны – в них подлинная опора власти, жрец живет за счет прегрешений, ему надо, чтобы «грешили»… Верховный тезис: «Бог прощает кающемуся», – то же в переводе: прощает тому, кто покорствует жрецу…
Против природы в любом ее проявлении, против любой природной ценности, любой реальности выступали глубочайшие инстинкты господствующего класса, и на такой ложной почве выросло христианство – форма смертельной вражды к реальности, форма поныне не превзойденная. «Священный народ» сохранил лишь жреческие слова, лишь жреческие ценности и с логической последовательностью, способной внушить ужас, размежевался со всем, что еще оставалось на земле от власти, – со всем «несвященным» вроде «мира», «греха», – этот народ породил и конечную формулу своего инстинкта, логичную до полного самоотрицания: он произвел в христианстве отрицание самой последней еще сохранявшейся формы реальности – самого «священного народа», «народа избранников», всей иудейской реальности. Феномен первейший по значению: мелкий бунт, получивший свое название от имени Иисуса Назарянина, – это иудейский инстинкт вдвойне , или, говоря иначе, такой жреческий инстинкт, который уже не выносит жреца как реальность, – этот инстинкт обусловливает изобретение еще более отвлеченной формы существования, еще менее реального видения мира, чем те, что обусловили церковную организацию. Христианство отрицает церковь…
Не понимаю, против чего было направлено восстание, зачинщиком которого верно или нет сочли Иисуса, если не против иудейской церкви – церкви в том самом смысле слова, в каком пользуемся теперь им и мы. То было восстание против «благих и праведных», против «святых Израилевых», против общественной иерархии – не против ее порчи, а против касты, привилегий, порядка, формулы; оно выражало неверие в «высшего человека», оно произносило свое Нет всему жреческому и богословскому. Однако, поставленная под сомнение, пусть на миг, иерархия была теми сваями, на которых еще держался иудейский народ, хотя бы и посреди потопа, – она была последней , с великими трудами завоеванной возможностью выжить, residuum’oм[29]самостоятельного политического существования народа. Нападки на иерархию – это нападки на глубочайший инстинкт народа, на его упорную волю к жизни – самую цепкую, какая только есть на земле. Святой анархист, призывавший к протесту против господствующего порядка подлый люд, отверженных и «грешников» (чандалу иудаизма), – этот анархист с его речами (если только верить евангелиям), за которые и сегодня упекут в Сибирь, был политическим преступником – постольку, поскольку вообще политические преступления мыслимы в сообществе аполитичном до абсурда . Это и привело его на крест: доказательство – надпись на кресте. Он умер по своей вине, – и нет оснований полагать, как это часто утверждают, будто он умер, чтобы искупить вину других.
Совсем иной вопрос – осознавал ли он такую противоположность? Возможно, его лишь ощущали как такую противоположность. И вот только теперь я коснусь проблемы психологии искупителя… Признаюсь, мало что дается мне с таким трудом, как чтение евангелий. Трудности вовсе не те, обнаружению которых обязано одним из незабываемых своих триумфов ученое любопытство немецкого духа. Давно ушло то время, когда и я, подобно любому молодому ученому, неторопливо и рассудительно, как утонченный филолог, наслаждался сочинением несравненного Штрауса{32}. В ту пору мне было двадцать лет, а теперь я посерьезнел для такого занятия. Что мне до противоречий «предания»! Как можно называть «преданием» легенды о святых! Эти рассказы – самая двусмысленная литература, какая только есть: применять к ней научный метод, если нет иных документальных источников , – дело заведомо безнадежное, ученое времяпрепровождение…
Мое дело – психологический тип искупителя. Он и мог бы содержаться в евангелиях – вопреки евангелиям, пусть даже в изуродованном и перегруженном посторонними чертами виде; так образ Франциска Ассизского сохранился в легендах вопреки легендам. Итак, не истина того, что он делал, что говорил и как умер, а вопрос: можем ли мы вообще представить себе его тип, содержит ли его «предание»?.. Известные мне опыты вычитывания из евангелий самой настоящей истории «души» доказывают, на мой взгляд, отвратительное психологическое легкомыслие. Господин Ренан, шут in psychologicis[30], применил к объяснению типа Иисуса два наиболее неуместных понятия, какие только могли тут быть, – «гений» и «герой» (hе ros). Если есть что‑то неевангельское, так это понятие «героя». Как раз обратное борьбе ощущение, что ты за что‑то сражаешься, борешься, сделалось здесь инстинктом; неспособность к сопротивлению становится моралью («Не противься злому» – глубочайшее слово евангелий, в известном смысле ключ к ним) – блаженство в мире, кротости, неумение враждовать. Что значит «радостная весть»? Обретена подлинная жизнь, жизнь вечная, – она не обещана, она здесь, она в вас – жизнь в любви, жизнь без изъятия и исключения, без дистанции. Каждый – сын божий, Иисус ни на что не претендует для себя одного; все сыновья божьи, и все равны… Иисус – герой!.. А какое недоразумение – слово «гений»! Наше понятие «духа», понятие нашей культуры, утрачивает всякий смысл в мире, где живет Иисус. Рассуждая строго, как физиолог, тут совсем другое слово было бы уместнее… Чувство осязания – мы это знаем – бывает болезненно раздражено до такой степени, что прикосновение к любому твердому предмету заставляет содрогнуться. Достаточно перевести такой физиологический habitus[31]на язык окончательной логики – то будет инстинктивная ненависть ко всякой реальности, бегство в «непостижимое» и «неосязаемое», неприятие любой формулы, любого понятия пространства и времени, всего, что стоит твердо – государства, учреждений, церкви, – а тогда твое родное пристанище в таком мире, какого уж не коснется никакая реальность, в мире исключительно «внутреннем», в мире «истинном» и «вечном»… «Царствие божие внутрь вас есть»…
Инстинктивная ненависть к реальности – следствие крайней раздражительности и болезненности, когда уже не хочется, чтобы тебя «трогали», потому что любое прикосновение действует слишком сильно.
Инстинктивное неприятие антипатии, вражды, любых разграничений и дистанций – следствие крайней раздражительности и болезненности, когда любое сопротивление, сама необходимость чему‑то сопротивляться воспринимается как непереносимое неудовольствие (нечто вредное и отвергаемое инстинктом самосохранения) и когда блаженство (удовольствие) лишь в том, чтобы никому и ничему не противиться, ни злу, ни беде… Любовь – единственный, последний шанс выжить…
Вот на этих двух исходных физиологических реальностях и взросло учение об искуплении. Назову его тонким развитием гедонизма на вполне прогнившей основе. Близкородственным остается эпикуреизм, языческое учение об искуплении – с большой дозой греческой витальности и нервной силы. Эпикур{33} – типичный décadent; я первым рассмотрел в нем такового… Страх перед болью, даже перед бесконечно малой величиной боли – может ли окончиться он чем‑то иным, нежели религией любви…
Я наперед дал свои ответ на вопрос. Ответ предполагает, что тип искупителя дошел до нас в сильно искаженном виде. Искажение весьма вероятно и само по себе; едва ли такой тип (по многим причинам) мог сохраниться чистым, цельным, свободным от прибавлений. Видимо, оставило свои следы и milieu[32], в каком обитала эта чуждая фигура, но еще больше следов истории, судеб первой христианской общины: задним числом тип искупителя наделили чертами, которые объясняются исключительно условиями войны и целями пропаганды. В странный нездоровый мир вводят нас евангелия – мир как в русском романе, где, будто сговорившись, встречаются отбросы общества, неврозы и «наивноребяческое» идиотство: в этом мире сам тип при любых обстоятельствах должен был упроститься ; особенно первые ученики переводили это бытие неуловимых символов и непостижимостей на язык своей неотесанности, только так они могли что‑то понять в нем; для них тип наличествовал только после того, как они вместили его в более известные им формы… Пророк, мессия, грядущий судия, учитель морали, чудотворец, Иоанн Креститель{34} – вот сколько возможностей неверно воспринять сам тип… Не будем наконец недооценивать и proprium[33]всякого, в особенности сектантского культа: почитание стирает в возлюбленном существе любые оригинальные, иной раз неприятно чужеродные черты и идиосинкразии; их попросту не замечают. Жаль, что рядом с этим интереснейшим décadent’oм не было своего Достоевского, я хочу сказать – жаль, что рядом не было никого, кто сумел бы воспринять волнующую прелесть такой смеси тонкости, болезненности и ребячливости. И последнее соображение: этот тип, будучи типом декадентским, мог на деле отличаться своебытным многообразием и противоречивостью, – такую возможность нельзя совершенно исключать. Тем не менее все говорит против нее: ведь как раз в таком случае предание, должно быть, необычайно точно и объективно запечатлело бы образ, у нас же есть основания предполагать обратное. Как бы то ни было, пропасть разделяет проповедующего на горах, озерах и лугах – это словно сам Будда (на почве, впрочем, отнюдь не индийской) – и агрессивного фанатика, смертельного врага жрецов и богословов, которого злоречивый Ренан возвеличил как le grand maître en ironie[34]. Сам я не сомневаюсь в том, что немало желчи (и даже esprit[35]) перелилось на учителя из христианской пропаганды с ее возбужденностью, – всем ведь хорошо известна та бесцеремонность, с которой сектанты в целях самооправдания перекраивают своих назидателей. Когда для схваток с богословами потребовался драчливый, гневливый, скоро судящий, коварно изобретательный богослов, они сотворили себе «бога» по потребности своей: без колебаний они вложили в его уста самые неевангельские понятия, без которых нельзя было теперь и шагу ступить, – вроде «второго пришествия», «Страшного суда», всякого рода земных ожиданий и обетований…
И еще раз повторю: я возражаю против того, чтобы вносить фанатика в тип искупителя; одно слово impérieux[36], каким пользуется Ренан, уничтожает сам тип. «Благая весть» – она ведь как раз о том, что противоречий больше нет; царство небесное принадлежит детям ; вера, какая заявляет здесь о себе, – она не завоевана, она просто здесь, с начала, это как бы ребячливость, задержавшаяся в сфере духа. По крайней мере физиологи знают феномен запоздалого полового созревания с органическим недоразвитием, – следствие дегенерации… Когда так веруют, то не злятся, не сердятся, не сопротивляются; эта вера не приносит «меч» – и не подозревает, сколько бы всего могла разделить. Эта вера не доказывается ни чудесами, ни наградами, ни обетованиями, тем более уж не «писанием»; она всякий миг сама себе чудо, награда, доказательство, «царство божие». Эта вера и не формулируется – она живет, противясь формулам. Конечно, все случайное – окружение, язык, запас впечатлений – определяет какой‑то круг понятий: первоначальное христианство пользуется исключительно иудейско‑семитическими понятиями (сюда относится еда и питье на вечере – понятия, которыми, как и всем иудейским, сильно злоупотребила церковь). Однако воздержимся от того, чтобы видеть здесь не просто знаки, семиотику, повод к сравнениям, а нечто большее. Никакое слово нельзя здесь понимать дословно – для нашего антиреалиста это непременное условие, иначе он вообще не сможет говорить. В Индии он пользовался бы понятиями санкхья{35}, в Китае – понятиями Лао‑цзе{36}, да и не заметил бы разницы… При известной терпимости к собственной манере выражаться мы могли бы назвать Иисуса «вольнодумцем»: ведь для него все прочное, устойчивое – ничто; слово убивает , и все твердое – убивает. «Жизнь» как понятие, нет, как опыт – ничего иного он не знает – противится в нем любым словам, формулам, законам, догматам, символам веры. Он говорит лишь о самом глубоком, внутреннем: «жизнью», или «истиной», или «светом», – вот как он называет это глубоко внутреннее, а все прочее – вся действительность, вся природа, даже сам язык – наделено для него лишь ценностью знака, подобия… Мы не должны тут ошибиться, сколь бы велик ни был соблазн христианского – я хочу сказать церковного – предрассудка: подобная символика par excellence – она вне пределов религии, культовых понятий, вне пределов истории, естествознаний, опыта общения, любых знаний, всей политики, психологии, любых книг, всего искусства, и его «знание» – это, по сути дела, знание «чистого простеца»{37} (который не знает и того , что такие вещи вообще существуют на свете). О культуре он и не слыхал, так что ему и не приходится бороться против нее – он ее не отрицает… То же можно сказать и о государстве , обо всем гражданском обществе и распорядке, о труде , о войне – у него не было причин отрицать «мир», он и не подозревал о существовании такого церковного понятия – «мир»… Отрицать – вообще немыслимая для него вещь… Равным образом отсутствует диалектика, и нет представления о том, что веру и «истину» можно обосновывать какими‑то доводами (его доказательства – это внутренние вспышки света, ощущение удовольствия в душе, самоутверждение – все «доказательства силы»)… Такое учение не в состоянии и возражать, нет ведь тут вообще понимания того, что есть иные учения, нет представления о том, что можно рассуждать как‑то иначе… Если случится натолкнуться на что‑то подобное, можно будет, внутренне глубоко сочувствуя, печалиться о «слепоте» других, – сам‑то ведь видишь «свет», – но нельзя возразить…