Глава 41. Большая премьера. Маленький человек
Шла премьера. Зал был полон, возбуждён и жаден до оваций. Над ложами стоял гул, огромными бабочками трепыхались веера, важно и влажно поблескивали монокли над чёрно-белыми глыбами фраков, хрустальными сервизами рассыпался смех.
Кружева и манжеты. Проборы и парики.
– Приезжий режиссёр, говорите?
– Ученик самого Стэньо!
– Да-да-да.
– … сценографические решения, кстати, близки к новой школе, но…
– …шедевр! Шедевр!
– Да-да-да.
– … критики Архипелага в восторге.
– Да-да-да.
– Дорогой, ну почему такое лицо?
– Уверен, очередная пошлятина.
– Да-да-да!
Программки, бинокли и парики. Браслеты, серьги, и запонки.
– Ну, конечно, комедия.
– Но, ведь…
– Будущее школы за комедиями, Вы же читали критика Андрэ! Дело в том, что драма исчерпала себя…
– Да-да-да.
– Я слышала, что трагические мотивы присутствуют.
– Не комедия, а трагикомедия!
– Да-да-да.
Зал был полон. Шла премьера.
Но вот только посреди этого сверкающего лоска, посреди томного великолепия светских бесед, пудры, платков и зеркал, был какой-то маленький человечек, тёмный, нелепый, вспотевший, с грудой шёлковых полосок под мышкой, также не вязавшихся с его жалким обликом, как он сам – с благоухающим, трепещущим амфитеатром надушенных лож.
Но прочь.
Тише!
Гаснет свет.
Молкнут, мокнут голоса до влажного шёпота и сходят, сходят на нет. Колышется, собираясь разломиться, разойтись на две половины, обнажить его величество искусство, занавес. И вот первая реплика брошена в зал, зал сжат в кулак, зал замер, затаил дыхание. Шла премьера.
И всё-таки не прав был критик Андрэ: не комедия, а трагикомедия. Но какая! Настоящий фарс, в котором до неприличия сплетались два жанра, и зал вслед за главным героем, измученным изменами жены – то в смех, то в слёзы, то в плач, то в хохот! Вот она, жизнь, доведённая до гротеска, блестит на острие своих поворотов, блестит слезой на щеке в первом ряду, и в последнем ряду. Шла премьера.
Но позвольте, что-то сбоку и снизу, неудобно как-то, неловко, с жарким дыханием, отдавливая ноги… Тот самый, ползает среди рядов и вяжет, вяжет что-то на ножки стульев, видимо, шёлковые полоски эти и вяжет, право, как неловко, декоратор что ли, к чёрту эти полоски, спектакль же, вот он, живой, уже идёт, так что ко всем чертям полночным его, чёрт с ним, ведь он её сейчас застанет, застигнет, пока она стоит на балконе с молодым смазливым Фредди. Скорей за колонну, скорей же!
Боже, как смешно, как горько, право. Фарс! Фарс.
И уполз куда-то в бок вдоль первого ряда, затем в шуршащую тишину кулис, во мрак, таинственный мрак, рождающий и поглощающий этих прекрасных людей с чистыми голосами, с безупречным дыханием, со светлыми лицами в ранних морщинах, туда, где ему совсем не место, но пусть, пусть, ведь любовник за колонной, а она так смешно оправдывается, а он так горько страдает, и жалко, и смешно, и смешно, и жалко… И вот, в горле уже растёт ком, и выступает слезами, и разлетается смехом, но растёт и растёт, до уже долгожданного «Браво! Брависсимо!», и мелькают стулья в финальной сцене бала под ловкими руками придворных официантов-акробатов, и сейчас-то всё и раскроется!
Тут-то и началось.
Сначала притихли первые ряды, и обвалились нехорошим смешком, как отсырелая штукатурка задние, а потом ещё раз смешок и, не дай Бог, ещё, не дай Бог, чтоб третий раз, святой третий раз, если третий, то всё… И бахнул смешок третий раз, а потом посыпалось, зашуршало шёпотом, закашляло в последних попытках спасти её, премьеру, но кто-то уже хохотнул в голос, кто-то с балкона в щегольском шарфе, и, не как до этого смеялись, нехорошо так, зло.
Повисла премьера на волоске.
А всё потому, что тот тёмный, нелепый, в своём затхлом старом костюмчике ползает среди мечущихся акробатов-официантов, и у тех уже растерянность на лицах, лишь бы не задеть ножкой, не споткнуться…
А солист, лысоватый, полноватый, раскрасневшийся от чувств, от роли, от ревности своей, нет, он не замечает или виду не подаёт, но ведёт и ведёт спектакль за собой, за святым актёрским наитием, в который раз провозглашая:
– О, сколько раз мне изменила ты?!
– Мой дорогой, о, что за бред! – отвечает она игриво и кокетливо.
– О сколько раз?!
– Ну, что за бред?
– Ну, сколько раз?!
– Ну, бред же, бред!
Да. Бред! Ведь всё сыпется на осколки, потому что вяжет свои ленточки на горле премьеры маленький человечек, и уже тяжело дышать ей, и зрителям тяжело дышать от давящего смеха, всё, потерян спектакль, капля, последняя капля, падёт и рухнет, разлетевшись хохотом на части, и...
– О, сколько раз мне изменила ты?
– Четыреста семнадцать.
Рухнула печать бюрократа на хребет пьесы.
Четыреста семнадцать стульев насчитал в Театре маленький человек, прежде чем в забытьи счётного азарта поделиться со всем миром заветным числом.
Четыреста семнадцать праздничных, цветных, траурных лент успел привязать он на похоронах премьеры.
И в тот же миг всё разлетелось на хохот.