К.Г.Паустовский. Телеграмма (в сокращении, читается за 8 минут).

 

Октябрь был на редкость холодный, ненастный. Тесовые крыши почернели. Спутанная трава в саду полегла, и все доцветал и никак не мог доцвесть и осыпаться один только маленький подсолнечник у забора. Над лугами тащились из-за реки, цеплялись за облетевшие ветлы рыхлые тучи. Из них назойливо сыпался дождь. По дорогам уже нельзя было ни пройти, ни проехать, и пастухи перестали гонять в луга стадо.

Пастуший рожок затих до весны. Катерине Петровне стало еще труднее вставать по утрам и видеть все то же: комнаты, где застоялся горький запах нетопленных печей, пыльный «Вестник Европы», пожелтевшие чашки на столе, давно не чищенный самовар и картины на стенах. Может быть, в комнатах было слишком сумрачно, а в глазах Катерины Петровны уже появилась темная вода, или, может быть, картины потускнели от времени, но на них ничего нельзя было разобрать. Катерина Петровна только по памяти знала, что вот эта – портрет ее отца, а вот эта – маленькая, в золотой раме – подарок Крамского, эскиз к его «Неизвестной». Катерина Петровна доживала свой век в старом доме, построенном ее отцом – известным художником.

Дом был, как говорила Катерина Петровна, «мемориальный». Он находился под охраной областного музея. Но что будет с этим домом, когда умрет она, последняя его обитательница, Катерина Петровна не знала. А в селе – называлось оно Заборье – никого не было, с кем бы можно было поговорить о картинах, о петербургской жизни, о том лете, когда Катерина Петровна жила с отцом в Париже и видела похороны Виктора Гюго.

Не расскажешь же об этом Манюшке, дочери соседа, колхозного сапожника, – девчонке, прибегавшей каждый день, чтобы принести воды из колодца, подмести полы, поставить самовар.

Изредка заходил сторож при пожарном сарае – Тихон, тощий, рыжий. Он еще помнил, как отец Катерины Петровны приезжал из Петербурга, строил дом, заводил усадьбу. Тихон был тогда мальчишкой, но почтение к старому художнику сберег на всю жизнь. Глядя на его картины, он громко вздыхал:

– Работа натуральная!

Тихон хлопотал часто без толку, от жалости, но все же помогал по хозяйству: рубил в саду засохшие деревья, пилил их, колол на дрова. И каждый раз, уходя, останавливался в дверях и спрашивал:

– Не слышно, Катерина Петровна, Настя пишет чего или нет?

Катерина Петровна молчала, сидя на диване – сгорбленная, маленькая, – и всё перебирала какие-то бумажки в рыжем кожаном ридикюле. Тихон долго сморкался, топтался у порога.

– Ну что ж, – говорил он, не дождавшись ответа. – Я, пожалуй, пойду, Катерина Петровна.

– Иди, Тиша, – шептала Катерина Петровна. – Иди, бог с тобой!

Он выходил, осторожно прикрыв дверь, а Катерина Петровна начинала тихонько плакать. Ветер свистел за окнами в голых ветвях, сбивал последние листья. Керосиновый ночник вздрагивал на столе. Он был, казалось, единственным живым существом в покинутом доме, – без этого слабого огня Катерина Петровна и не знала бы, как дожить до утра.

Настя, дочь Катерины Петровны и единственный родной человек, жила далеко, в Ленинграде. Последний раз она приезжала три года назад.

Катерина Петровна знала, что Насте теперь не до нее, старухи. У них, у молодых, свои дела, свои непонятные интересы, свое счастье. Лучше не мешать. Поэтому Катерина Петровна очень редко писала Насте, но думала о ней все дни, сидя на краешке продавленного дивана так тихо, что мышь, обманутая тишиной, выбегала из-за печки, становилась на задние лапки и долго, поводя носом, нюхала застоявшийся воздух.

Писем от Насти тоже не было, но раз в два-три месяца веселый молодой почтарь Василий приносил Катерине Петровне перевод на двести рублей. Он осторожно придерживал Катерину Петровну за руку, когда она расписывалась, чтобы не расписалась там, где не надо.

Василий уходил, а Катерина Петровна сидела, растерянная, с деньгами в руках. Потом она надевала очки и перечитывала несколько слов на почтовом переводе. Слова были все одни и те же: столько дел, что нет времени не то что приехать, а даже написать настоящее письмо.

Катерина Петровна осторожно перебирала пухлые бумажки. От старости она забывала, что деньги эти вовсе не те, какие были в руках у Насти, и ей казалось, что от денег пахнет Настиными духами.

Катерина Петровна забеспокоилась, долго обвязывала голову теплым платком, надела старый салоп, впервые за этот год вышла из дому. Шла она медленно, ощупью. От холодного воздуха разболелась голова. Позабытые звезды пронзительно смотрели на землю. Палые листья мешали идти.

Она задохнулась, остановилась у старого дерева, взялась рукой за холодную, мокрую ветку и узнала: это был клен. Его она посадила давно, еще девушкой-хохотушкой, а сейчас он стоял облетевший, озябший, ему некуда было уйти от этой бесприютной, ветреной ночи.

Катерина Петровна пожалела клен, потрогала шершавый ствол, побрела в дом и в ту же ночь написала Насте письмо.

«Ненаглядная моя, – писала Катерина Петровна. – Зиму эту я не переживу. Приезжай хоть на день. Дай поглядеть на тебя, подержать твои руки. Стара я стала и слаба до того, что тяжело мне не то что ходить, а даже сидеть и лежать, – смерть забыла ко мне дорогу. Сад сохнет – совсем уж не тот, – да я его и не вижу. Нынче осень плохая. Так тяжело; вся жизнь, кажется, не была такая длинная, как одна эта осень».

Настя работала секретарем в Союзе художников. Работы было много: устройство выставок, конкурсов – все это проходило через ее руки.

Письмо от Катерины Петровны Настя получила на службе. Она спрятала его в сумочку, не читая, – решила прочесть после работы. Письма Катерины Петровны вызывали у Насти вздох облегчения: раз мать пишет – значит, жива. Но вместе с тем от них начиналось глухое беспокойство, будто каждое письмо было безмолвным укором.

Настя вернулась домой, в свою старинную комнату на Мойке, с лепным золоченым потолком, и только там прочла письмо Катерины Петровны.

– Куда там сейчас ехать! – сказала она и встала, – Разве отсюда вырвешься!

Она подумала о переполненных поездах, пересадке на узкоколейку, тряской телеге, засохшем саде, неизбежных материнских слезах, о тягучей, ничем не скрашенной скуке сельских дней – и положила письмо в ящик письменного стола.

Две недели Настя возилась с устройством выставки Тимофеева.

…В дверях появилась курьерша из Союза – добрая и бестолковая Даша. Она делала Насте какие-то знаки. Настя подошла к ней, и Даша, ухмыляясь, подала ей телеграмму.

Настя вернулась на свое место, незаметно вскрыла телеграмму, прочла и ничего не поняла:

«Катя помирает. Тихон».

«Какая Катя? – растерянно подумала Настя. – Какой Тихон? Должно быть, это не мне».

Она посмотрела на адрес: нет, телеграмма была ей. Тогда только она заметила тонкие печатные буквы на бумажной ленте: «Заборье».

Настя быстро встала, вышла, торопливо оделась внизу и выбежала на улицу.

Валил водянистый снег. На Исаакиевском соборе выступила серая изморозь. Хмурое небо все ниже опускалось на город, на Настю, на Неву.

«Ненаглядная моя, – вспомнила Настя недавнее письмо. – Ненаглядная!»

Настя села на скамейку в сквере около Адмиралтейства и горько заплакала. Снег таял на лице, смешивался со слезами.

Настя вздрогнула от холода и вдруг поняла, что никто ее так не любил, как эта дряхлая, брошенная всеми старушка, там, в скучном Заборье.

«Поздно! Маму я уже не увижу», – сказала она про себя и вспомнила, что за последний год она впервые произнесла это детское милое слово – «мама».

Она вскочила, быстро пошла против снега, хлеставшего в лицо.

«Что ж что, мама? Что? – думала она, ничего не видя. – Мама! Как же это могло так случиться? Ведь никого же у меня в жизни нет. Нет и не будет роднее. Лишь бы успеть, лишь бы она увидела меня, лишь бы простила».

Настя вышла на Невский проспект, к городской станции железных дорог.

Она опоздала. Билетов уже не было.

Настя стояла около кассы, губы у нее дрожали, она не могла говорить, чувствуя, что от первого же сказанного слова она расплачется навзрыд.

Пожилая кассирша в очках выглянула в окошко.

– Что с вами, гражданка? – недовольно спросила она.

– Ничего, – ответила Настя. – У меня мама… Настя повернулась и быстро пошла к выходу.

– Куда вы? – крикнула кассирша. – Сразу надо было сказать. Подождите минутку.

В тот же вечер Настя уехала. Всю дорогу ей казалось, что «Красная стрела» едва тащится, тогда как поезд стремительно мчался сквозь ночные леса, обдавая их паром и оглашая протяжным предостерегающим криком.

В Заборье Настя приехала на второй день после похорон. Она застала свежий могильный холм на кладбище – земля на нем смерзлась комками – и холодную темную комнату Катерины Петровны, из которой, казалось, жизнь ушла давным-давно.

В этой комнате Настя проплакала всю ночь, пока за окнами не засинел мутный и тяжелый рассвет.

Уехала Настя из Заборья крадучись, стараясь, чтобы ее никто не увидел и ни о чем не расспрашивал. Ей казалось, что никто, кроме Катерины Петровны, не мог снять с нее непоправимой вины, невыносимой тяжести.

 


 

 

 

— Джорджи, пожалуйста, посмотри детскую комнату.

— А что с ней?

— Не знаю.

— Так в чем же дело?

— Ни в чем, просто мне хочется, чтобы ты ее посмотрел или пригласи психиатра, пусть он посмотрит.

— Причем здесь психиатр?

— Ты отлично знаешь причем, — стоя по среди кухни, она глядела на плиту, которая, деловито жужжа, сама готовила ужин на четверых. — Понимаешь, детская изменилась, она совсем не такая, как прежде.

— Ладно, давай посмотрим.

Они пошли по коридору своего звуконепроницаемого дома, типа: «Все для счастья», который стал им в тридцать тысяч долларов (с полной обстановкой), — дома, который их одевал, кормил, холил, укачивал, пел и играл им.

— Ну, — сказал Джордж Хедли.

Они стояли на крытом камышовой циновкой полу детской комнаты. Сто сорок четыре квадратных метра, высота — десять метров; она стоила пятнадцать тысяч. «Дети должны получать все самое лучшее», — заявил тогда Джордж.

Тишина. Пусто, как на лесной прогалине в знойный полдень. Гладкие двумерные стены. На глазах у Джорджа и Лидии Хедли они, мягко жужжа, стали таять, словно уходя в прозрачную даль, и появился африканский вельд — трехмерный, в красках, как настоящий, вплоть до мельчайшего камешка и травинки. Потолок над ними превратился в далекое небо с жарким желтым солнцем.

Джордж Хедли ощутил, как на лбу у него проступает пот.

— Лучше уйдем от солнца, — предложил он, — уж больно естественное. И вообще, я ничего такого не вижу, все как будто в порядке.

— Смотри-ка, львы, вон там, вдали, вон, вон! Пошли на водопой. Видишь, они там что-то ели.

— Какое-нибудь животное. — Джордж Хедли защитил воспаленные глаза ладонью от слепящего солнца, — зебру... Или жирафенка...

— Ты уверен? — ее голос прозвучал как-то странно.

— Теперь-то уверенным быть нельзя, поздно, — шутливо ответил он. — Я вижу только обглоданные кости да стервятников, которые подбирают ошметки.

— Ты не слышал крика? — спросила она.

— Нет.

— Так с минуту назад?

— Ничего не слышал.

Львы медленно приближались. Они остановились, глядя жуткими желто-зелеными глазами на Джорджа и Лидию Хедли.

— Берегись! — вскрикнула Лидия.

Львы ринулись на них.

Лидия стремглав бросилась к двери, Джордж непроизвольно побежал следом. И вот они в коридоре, дверь захлопнута.

— Мне страшно, — она подошла и всем телом прильнула к нему, тихо плача. — Ты видел? Ты почувствовал? Это чересчур правдоподобно.

— Послушай, Лидия...

— Скажи Венди и Питеру, чтобы они больше не читали про Африку.

— Конечно... Конечно, — он погладил ее волосы.

— И запри детскую комнату на несколько дней, пока я не справлюсь с нервами.

— Ты ведь знаешь, как трудно с Питером. Месяц назад я наказал его, запер детскую комнату на несколько часов — что было! Да и Венди тоже... Детская для них — все.

— Ее нужно запереть, и никаких поблажек.

— Ладно, — он неохотно запер тяжелую дверь.

«Детская... — подумал Джордж Хедли. — Что ж, детям и впрямь невредно некоторое время пожить без нее. Во всем нужна мера.

А они, это совершенно ясно, слишком уж увлекаются Африкой». Это солнце... Он до сих пор чувствовал на шее его лучи — словно прикосновение горячей лапы. А эти львы. И запах крови. Удивительно, как точно детская улавливает телепатическую эманацию психики детей и воплощает любое их пожелание. Стоит им подумать о львах — пожалуйста, вот они. Представят себе зебр — вот зебры. И солнце. И жирафы. И смерть.

Поглощенный своими мыслями, он шел, провожаемый волной света, к детской. Он приложил ухо к двери. Оттуда донесся львиный рык. Он отпер дверь и распахнул ее. Перед ним — желтая, раскаленная Африка, огромная печь, которая пышет убийством. Может, надо и впрямь на время расстаться с фантазией, которая стала чересчур реальной для десятилетних детей. Разумеется, очень полезно упражнять воображение человека. Но если пылкая детская фантазия увлекается каким-то одним мотивом?.. Кажется, весь последний месяц он слышал львиный рык. Чувствовал даже у себя в кабинете резкий запах хищников, да по занятости не обращал внимания...

Джордж Хедли пересек звенящую птичьими голосами полянку и что-то подобрал в углу, поблизости от того места, где стояли львы. Потом медленно возвратился к жене.

— Что это у тебя в руке?

— Мой старый бумажник, — ответил он и протянул его ей.

От бумажника пахло жухлой травой и львами. На нем были капли слюны, и следы зубов, и с обеих сторон пятна крови.

Он затворил дверь детской и надежно ее запер.

В полночь Джордж все еще не спал, и он знал, что жена тоже не спит.

— Мы давали детям все, что они просили. А в награду что получаем — непослушание, секреты от родителей...

— Кто это сказал: «Дети — ковер, иногда на них надо наступать»... Мы ни разу не поднимали на них руку. Скажем честно — они стали несносны. Уходят и приходят, когда им вздумается, с нами обращаются так, словно мы — их отпрыски. Мы их портим, они нас.

— Они переменились с тех самых пор — помнишь, месяца два-три назад, — когда ты запретил им лететь на ракете в Нью-Йорк.

— Я им объяснил, что они еще малы для такого путешествия.

— Объяснил, а я вижу, как они с того дня стали хуже к нам относиться.

Мгновением позже он услышал крики.

Один... другой... Двое кричали внизу. Затем — рычание львов.

— Венди и Питер не спят, — сказала ему жена.

Он слушал с колотящимся сердцем.

— Да, — отозвался он. — Они проникли в детскую комнату.

— Эти крики... они мне что-то напоминают.

— В самом деле?

— Да, мне страшно.

И как ни трудились кровати, они еще целый час не могли укачать супругов Хедли. В ночном воздухе пахло кошками.

***

— Отец, — сказал Питер.

— Да?

Питер разглядывал носки своих ботинок. Он давно избегал смотреть на отца, да и на мать тоже.

— Ты что же, навсегда запер детскую?

— Это зависит...

— От чего? — резко спросил Питер.

— От тебя и твоей сестры. Если вы не будете чересчур увлекаться этой Африкой, станете ее чередовать... скажем, со Швецией, или Данией, или Китаем.

— Я думал, мы можем играть во что хотим.

— Безусловно, в пределах разумного.

— Я не хочу, чтобы запирали детскую, — холодно произнес Питер. — Никогда.

— Так позволь сообщить тебе, что мы вообще собираемся на месяц оставить этот дом. Попробуем жить по золотому принципу: «Каждый делает все сам».

— Ужасно! Значит, я должен сам шнуровать ботинки, без автоматического шнуровальщика? Сам чистить зубы, причесываться, мыться?

— Тебе не кажется, что это будет даже приятно для разнообразия?

— Так вы решили скоро выключить наш дом?

— Мы об этом подумывали.

— Советую тебе подумать еще раз, отец.

— Но-но, сынок, без угроз!

— Отлично. — И Питер отправился в детскую.

***

— Я не опоздал? — спросил Девид Макклин.

— Завтрак? — предложил Джордж Хедли.

— Спасибо, я уже. Ну, так в чем дело?

— Девид, ты разбираешься в психике?

— Как будто.

— Так вот, проверь, пожалуйста, нашу детскую.

Из детской доносились ужасные крики.

— Вот-вот, — сказал Джордж Хедли. — Интересно, что ты скажешь?

Они вошли без стука.

Крики смолкли, львы что-то пожирали.

— Давно это продолжается?

— Чуть больше месяца.

—Что произошло?

— Я не пустил их в Нью-Йорк.

— Еще?

— Убрал из дома несколько автоматов, а месяц назад пригрозил запереть детскую, если они не будут делать уроков. И действительно запер на несколько дней, чтобы знали, что я не шучу.

— Ага!

— Тебе это что-нибудь говорит?

— Все. На место рождественского деда пришел бука. Дети предпочитают рождественского деда. Ребенок не может жить без привязанностей. Вы с женой позволили этой комнате, этому дому занять ваше место в их сердцах. Детская комната стала для них матерью и отцом, оказалась в их жизни куда важнее подлинных родителей. Теперь вы хотите ее запереть. Не удивительно, что здесь появилась ненависть. Вот — даже небо излучает ее. И солнце. Джордж, вам надо переменить образ жизни. Начните новую жизнь. Эй! — он нагнулся и поднял окровавленный шарф. — Твой?

— Нет. — Лицо Джорджа окаменело. — Это Лидии.

Они вместе пошли к распределительному щитку и повернули выключатель, убивающий детскую комнату.

***

Дети были в истерике. Они кричали, прыгали, швыряли вещи. Они вопили, рыдали, бранились, метались по комнатам.

— Вы не смеете так поступать с детской комнатой, не смеете!

— Угомонитесь, дети.

Они в слезах бросились на диван.

— Ну, еще немножечко, на минуточку, только на минуточку! — кричали они.

— Джордж, — сказала ему жена, — это им не повредит.

— Ладно, ладно, пусть только замолчат. На одну минуту, учтите, потом выключу совсем.

— Папочка, папочка, папочка! — запели дети, улыбаясь сквозь слезы.

— А потом — каникулы. Через полчаса вернется Девид Макклин, он поможет нам собраться и проводит на аэродром. Я пошел одеваться. Включи детскую на одну минуту, Лидия, слышишь — не больше одной минуты.

Дети вместе с матерью, весело болтая, поспешили в детскую, а Джордж, взлетев наверх по воздушной шахте, стал одеваться. Через минуту появилась Лидия.

— Я буду рада, когда мы покинем этот дом, — вздохнула она.

— Ты оставила их в детской?

— Мне тоже надо одеться. О, эта ужасная Африка. И что они в ней видят?

В этот самый миг они услышали голоса обоих детей.

— Папа, мама, скорей, сюда, скорей!

Они ворвались в детскую. В пустынном вельде — никого, ни души, если не считать львов, глядящих на и их.

— Питер! Венди!

Дверь захлопнулась.

Джордж и Лидия Хедли метнулись к выходу.

— Откройте дверь! — закричал Джордж Хедли, дергая ручку. — Зачем вы ее заперли? Питер! — Он заколотил в дверь кулаками. — Открой!

И тут они услышали...

Львы с трех сторон в желтой траве вельда, шуршание сухих стеблей под их лапами, рокот в их глотках. Львы. Мистер Хедли посмотрел на жену, потом они вместе повернулись лицом к хищникам, которые медленно, припадая к земле, подбирались к ним.

Мистер и миссис Хедли закричали. И вдруг они поняли, почему крики, которые они слышали раньше, казались им такими знакомыми.

 

В. Осеева. Волшебное слово. (читается за 3 минуты)

 

Маленький старичок с длинной седой бородой сидел на скамейке и зонтиком чертил что-то на песке.

- Подвиньтесь, - сказал ему Павлик и присел на край.

Старик подвинулся и, взглянув на красное сердитое лицо мальчика, сказал:

- С тобой что-то случилось?

- Ну и ладно! А вам-то что? - покосился на него Павлик.

- Мне ничего. А вот ты сейчас кричал, плакал, ссорился с кем-то...

- Еще бы! - сердито буркнул мальчик. - Я скоро совсем убегу из дому.

- Убежишь?

- Убегу! Из-за одной Ленки убегу. - Павлик сжал кулаки. - Я ей сейчас чуть не поддал хорошенько! Ни одной краски не дает! А у самой сколько!..

- Не дает? Ну, из-за этого убегать не стоит.

- Не только из-за этого. Бабушка за одну морковку из кухни меня прогнала... прямо тряпкой, тряпкой...

Павлик засопел от обиды.

- Пустяки! - сказал старик. - Один поругает - другой пожалеет.

- Никто меня не жалеет! - крикнул Павлик. - Брат на лодке едет кататься, а меня не берет. Я ему говорю: "Возьми лучше, все равно я от тебя не отстану, весла утащу, сам в лодку залезу!"

Павлик стукнул кулаком по скамейке. И вдруг замолчал.

- Что же, не берет тебя брат?

- А почему вы все спрашиваете?

Старик разгладил длинную бороду:

- Я хочу тебе помочь. Есть такое волшебное слово...

Павлик раскрыл рот.

- Я скажу тебе это слово. Но помни: говорить его надо тихим голосом, глядя прямо в глаза тому, с кем говоришь. Помни - тихим голосом, глядя прямо в глаза...

- А какое слово?

Старик наклонился к самому уху мальчика. Мягкая борода его коснулась Павликовой щеки. Он прошептал что-то и громко добавил:

- Это волшебное слово. Но не забудь, как нужно говорить его.

- Я попробую, - усмехнулся Павлик, - я сейчас же попробую.

Он вскочил и побежал домой.

Лена сидела за столом и рисовала. Краски - зеленые, синие, красные лежали перед ней. Увидев Павлика, она сейчас же сгребла их в кучу и накрыла рукой.

"Обманул старик! - с досадой подумал мальчик. - Разве такая поймет волшебное слово!"

Павлик боком подошел к сестре и потянул ее за рукав. Сестра оглянулась. Тогда, глядя ей в глаза, тихим голосом мальчик сказал:

- Лена, дай мне одну краску... пожалуйста...

Лена широко раскрыла глаза. Пальцы ее разжались, и, снимая руку со стола, она смущенно пробормотала:

- Ка-кую тебе?

- Мне синюю, - робко сказал Павлик.

Он взял краску, подержал ее в руках, походил с нею по комнате и отдал сестре. Ему не нужна была краска. Он думал теперь только о волшебном слове.

"Пойду к бабушке. Она как раз стряпает. Прогонит или нет?"

Павлик отворил дверь в кухню. Старушка снимала с противня горячие пирожки. Внук подбежал к ней, обеими руками повернул к себе красное морщинистое лицо, заглянул в глаза и прошептал:

- Дай мне кусочек пирожка... пожалуйста.

Бабушка выпрямилась.

Волшебное слово так и засияло в каждой морщинке, в глазах, в улыбке...

- Горяченького... горяченького захотел, голубчик мой! - приговаривала она, выбирая самый лучший, румяный пирожок.

Павлик подпрыгнул от радости и расцеловал ее в обе щеки.

"Волшебник! Волшебник!" - повторял он про себя, вспоминая старика.

За обедом Павлик сидел притихший и прислушивался к каждому слову брата. Когда брат сказал, что поедет кататься на лодке, Павлик положил руку на его плечо и тихо попросил:

- Возьми меня, пожалуйста.

За столом сразу все замолчали. Брат поднял брови и усмехнулся.

- Возьми его, - вдруг сказала сестра. - Что тебе стоит!

- Ну отчего же не взять? - улыбнулась бабушка. - Конечно, возьми.

- Пожалуйста, - повторил Павлик.

Брат громко засмеялся, потрепал мальчика по плечу, взъерошил ему волосы.

- Эх ты, путешественник! Ну ладно, собирайся.

"Помогло! Опять помогло!"

Павлик выскочил из-за стола и побежал на улицу. Но в сквере уже не было старика. Скамейка была пуста, и только на песке остались начерченные зонтиком непонятные знаки.

 


 

 

Мы легли у разбитой ели,
Ждем, когда же начнет светлеть.
Под шинелью вдвоем теплее
На продрогшей, сырой земле.

- Знаешь, Юлька, я против грусти,
Но сегодня она не в счет.
Дома, в яблочном захолустье,
Мама, мамка моя живет.

У тебя есть друзья, любимый.
У меня лишь она одна.
Пахнет в хате квашней и дымом,
За порогом бурлит весна.

Старой кажется: каждый кустик
Беспокойную дочку ждет
Знаешь, Юлька, я против грусти,
Но сегодня она не в счет.

Отогрелись мы еле-еле,
Вдруг приказ: «Выступать вперед!»
Снова рядом в сырой шинели
Светлокосый солдат идет.

С каждым днем становилось горше.
Шли без митингов и замен.
В окруженье попал под Оршей
Наш потрепанный батальон.

Зинка нас повела в атаку.
Мы пробились по черной ржи,
По воронкам и буеракам,
Через смертные рубежи.

Мы не ждали посмертной славы,
Мы со славой хотели жить.
Почему же в бинтах кровавых
Светлокосый солдат лежит.

Ее тело своей шинелью
Укрывала я, зубы сжав.
Белорусские хаты пели
О рязанских глухих садах.

Знаешь, Зинка, я против грусти,
Но сегодня она не в счет.
Дома, в яблочном захолустье
Мама, мамка твоя живет.

У меня есть друзья, любимый
У нее ты была одна.
Пахнет в хате квашней и дымом,
За порогом бурлит весна.

И старушка в цветастом платье
У иконы свечу зажгла
Я не знаю, как написать ей,
Чтоб она тебя не ждала.

 

А.Алексин. А тем временем где-то (фрагмент читается за 10 минут)

 

Началось это три с половиной года назад, когда я еще был мальчишкой и учился в шестом классе. В тот год отец и мама уехали в командировку месяца на два. В неблагополучных семьях родители, уехав из дому, вообще не присылают писем, в благополучных пишут примерно раз или два в неделю, – мы с бабушкой получали письма каждый день.

Однажды утром произошло неожиданное: я вытащил из ящика целых два письма. И на обоих было написано: «Сергею Емельянову». Этого еще никогда не бывало. Получать каждый день по письму я давно привык, но два в день… Это уж было слишком!

Я вскрыл первый конверт.

«Сергей! Ты понимаешь, что если я пишу тебе, значит, не могу не писать. Мне сейчас очень худо, Сережа. Хуже, чем было в тот мартовский день… Еще тяжелее. Со мной случилась беда. И ты единственный человек, которому я хочу рассказать о ней, с которым хочу (и могу!) посоветоваться: ближе тебя у меня никогда никого не было и не будет. Это я знаю. Я не прошу защищать, меня: не от кого. Никто тут не виноват: все произошло так, как и должно было произойти. Все нормально. Все справедливо! Но бывает ведь, знаешь: все справедливо, все правильно, а тебе от этого ничуть не легче. Я возвращаюсь с работы часов около шести. Если ты зайдешь в любой вечер, я буду очень благодарна. А если не зайдешь, не обижусь. В конце концов, ты не обязан. И вправе просто не захотеть, как уже было однажды… Это нормально, это можно понять. Но если зайдешь, я буду тебе благодарна. Привет жене. Надеюсь, у вас все хорошо».

Подписи не было. Внизу стояли лишь две буквы: «Н. Е.».

Кто мог называть моего отца Сергеем? Сережей?.. И обращаться к нему на «ты»? На конверте внизу, под чернильной зеленой чертой, был, как всегда, обратный адрес. Но имени и фамилии не было, а стояли все те же буквы: «Н. Е.». Кто эта женщина? И почему ближе моего отца у нее никого нет и не будет? Я перечитал письмо. У меня неприятно дрожали руки. Я решил сам защитить наш дом, а заодно и свое спокойствие, свою душевную беспечность, ценность которой сразу необычайно поднялась в моих глазах.

<…>Прохаживаясь в нерешительности возле старого желтого дома, я мысленно представлял себе, как поднимусь по лестнице, как позвоню в квартиру номер семь (она, вероятно, на втором этаже), как услышу за дверью легкие, ничего не подозревающие шаги, как приму гордую позу, протяну письмо и спрошу: «Это вы писали?» – «Да», – ответят мне тихо. «Вам просили его вернуть!..» – и уйду.

Открыла женщина.

– Ты к кому, мальчик? – не сразу, как будто сдерживая разочарование, спросила женщина. И странно было, что это она только что бежала по коридору: вид у нее был усталый.

– Мне к Емельяновой…

– Ты от Шурика?! – вскрикнула женщина. Но вскрикнула еле слышно, как бы про себя. И еще раз повторила уже совсем тихо, с надеждой, боящейся обмануться:

– Ты от Шурика?

– Нет, я по другому вопросу.

<…> Я вошел в комнату и увидел отца. Никогда еще я не видел его таким. Он смотрел на меня не своим обычным спокойным или уверенно-жизнерадостным взглядом, а глазами растерянными, словно ищущими чьей-то помощи. А на другой фотографии отец был в солдатской гимнастерке, которая тоже была ему велика. На бритой голове сидела пилотка со звездочкой. А взгляд был безрадостным, горьким.

– Это я получила в сорок первом году, с фронта. Тогда было очень плохо… – неожиданно произнесла женщина. – Ты, значит, тоже Сергей? – переспросила она. – В честь отца? Это можно понять. Отец у тебя замечательный. Он много вынес… Особенно в юности. Видишь, какой худой. Заочно учился, работал. Потом добровольцем ушел на фронт. Я не хотела, просила его остаться, а он ушел. Был опасно контужен. Я долго его лечила…

"Она была женой отца, – думал я, возвращаясь домой. – Она не сказала об этом, но я уверен. Здесь, в этом стареньком желтом доме, отец был худым и страдал бессонницей. Учился… Заочно, после работы. Наверно, она ему помогала… Отсюда ушел на фронт и сюда же вернулся. Она его лечила…"

<…>Снова подходя к желтому двухэтажному домику, я почему-то вновь забыл о ее беде. Я думал только, как бы мне потактичнее узнать, из-за чего они расстались с отцом.

– Вы поссорились с отцом, да? – спросил я.

Она улыбнулась:

– Не ссорились и не дрались… Просто так получилось. Я ведь гораздо старше Сергея… Все это можно понять.

И тогда я слишком уж громко, с грубо подчеркнутым сочувствием спросил:

– У вас какая-то беда случилась?

Ей не хотелось отвечать на такой вопрос. Она и не ответила. А просто подошла к фотографии, на которой был изображен мальчишка лет трех или четырех, в матроске с серебряным словом «Витязь» на ленте, и стала рассказывать как будто самой себе:

– Когда это случилось, я взяла мальчика из детского дома. Ему было два с половиной года. Он потерялся на войне… Сейчас ему пятнадцать лет и семь месяцев. Недавно нашлись его родители. Так и должно было случиться… Это нормально.

Она не могла больше рассказывать.

Чтоб прекратить молчание, я тихо спросил:

– Его Шуриком зовут?

– А ты откуда знаешь?

– Вы вчера подумали, что я от Шурика… Когда открыли дверь.

– Да… он уехал к своим родителям. Они остановились за городом, у родных. И все не приезжает… Я знаю адрес. Но ехать нельзя: может быть, родители хотят, чтоб он к ним привык. Это нормально. Это можно понять…Тогда, много лет назад, мне было трудно. Но сейчас еще хуже… Все-таки он был моим сыном. А теперь оказалось, что он не мой. Вторая потеря в жизни… Тогда я была еще молодой, были надежды. А теперь ничего уже нет. Приговор окончательный: одиночество.

Я был согласен, но не сказал ей этого. А сказал совсем другое:

– Вы не будете одна, Нина Георгиевна! Хотите, я буду к вам приходить? Хоть каждый день… Честное слово! Хотите? Хоть каждый день!

<…>Дверь мне открыл парень лет пятнадцати. Парень был аккуратный, прибранный. И красивый. Вежливо и даже ласково спросил он, кого мне нужно.

Я и тут оробел и чуть было не забыл имя-отчество Нины Георгиевны.

– Заходи, пожалуйста, – сказал парень.

Я вошел. Книжный и платяной шкафы были раскрыты, на полу стоял чемодан с откинутой крышкой. Проходя мимо, я заглянул в. него: там, на дне, лежал пестрый свитер и несколько книг.

– Не обращай на меня внимания. Я должен собраться, – сказал он. И стал заполнять чемодан.

Отдышавшись немного, я подумал, что глупо сидеть на диване в застегнутом на все пуговицы пальто и молчать. И я спросил то, в чем был совершенно уверен:

– Ты Шурик?

Он снова повернулся ко мне:

– А тебе это откуда известно?

– Я был здесь вчера. Нина Георгиевна мне рассказала… Она очень ждала тебя.

Лицо его стало строгим и даже печальным.

– Я должен был выбрать. У человека не может быть двух матерей. Тем более, что родители мои живут в другом городе. Значит, разлука с Ниной Георгиевной неизбежна. Они ведь тоже очень любят меня. Пятнадцать лет ждали, искали повсюду. Значит, я должен исчезнуть из этого дома и не напоминать о себе. Так Нине Георгиевне будет гораздо легче. Если собаке хотят отрубить хвост, это надо делать в один прием. Так сказал мне отец. А есть, говорит он, добрые люди которые рубят хвост в десять приемов, по кусочкам. И думают, что так благороднее. Поэтому я и не приходил… Сейчас, когда я узнал своего отца, я понял, что во мне от рожденья – отцовский стержень. Сейчас вот уйду, а потом напишу письмо. Прощаться с глазу на глаз – это невыносимо.

Он, видно, любил поговорить, и все его фразы были обдуманными, какими-то чересчур завершенными. Он твердо знал, что Нина Георгиевна его очень любила. Он был уверен, что родители тоже его очень любили. И что внутри у него – отцовский стержень. Он не сомневался, что хвост надо рубить в один прием. Нину Георгиевну он четко называл Ниной Георгиевной, хотя раньше (мне это неожиданно пришло в голову), конечно, называл ее мамой. Он ни разу не сбился, не назвал ее так, как раньше.

– Думаешь, мне нужны эти рубашки и книги? Родители купят мне новые. Я просто не хочу, чтобы они напоминали Нине Георгиевне обо мне. Ей это будет так тяжело… Лучше уж сразу исчезнуть, лучше один раз пережить – и больше не вспоминать.

«И этот ее покинул», – мысленно сказал я себе, когда за Шуриком захлопнулась дверь.

<…>Прошло три с половиной года. Ни разу не сказал я дома, что знаю ее. Я готов был сам сделать все, что нужно было Нине Георгиевне. Быть может, потребность стать чьим-то защитником, избавителем пришла ко мне первым зовом мужской взрослости. Нельзя забыть того первого человека, который стал нуждаться в тебе.

И вот недавно, месяцев шесть назад, мы переехали в другой город: поближе к объектам, которые проектировали отец и мама. Прощаясь с Ниной Георгиевной, я обещал ей, что каждый год летом буду к ней приезжать. А зимой отец сказал, что свои летние каникулы я проведу вместе с ним и с мамой: мы отправимся на юг, на Кавказ, к Черному морю.

– Это твое последнее лето, – сказал отец. – В будущем году ты должен поступить в институт. Надо набраться сил, закалить организм! Мы полетим на самолете, – сказал отец. – Чтобы в свое последнее лето ты испытал все удовольствия. Удовольствия я любил. К тому же я никогда не купался в море и не летал по воздуху. Последнее лето обещало быть очень счастливым, я ждал его с нетерпением. Неделю назад отец купил три билета на самолет.

А сегодня я получил письмо до востребования. «Жду тебя. На все лето взяла отпуск. Не поехала со своими ребятами в пионерлагерь: жду тебя! Но если ты не приедешь, я не обижусь. У тебя могут быть другие дела и планы. Это можно понять». «Поеду к ней в январе, – решил я. – Тоже будут каникулы…»

Я написал ей письмо. Я объяснил, что правильнее приехать именно в январе, потому что зимой я не смогу отдохнуть на море, а северный город, в котором я жил столько лет, зимой еще лучше, чем летом: можно кататься на лыжах. Я писал, что в пионерлагере она будет на воздухе и отдохнет, а в городе летом пыльно…

Я прочитал письмо – и не смог заклеить конверт. Это было чужое письмо, не мое: длинное, обстоятельное, без помарок. Нет, я должен быть у нее в тот день, когда обещал, когда она ждет меня. Или вообще не приезжать никогда. Я не могу стать ее третьей потерей… И сейчас еду сдавать свой билет. Я еду я к Нине Георгиевне. А с отцом я сегодня поссорился. Первый раз в жизни. Отец сказал, что я разрушаю планы семьи, что я вырос бескрылым, раз отказываюсь от гор, от высот, от полета… И все-таки я еду сдавать билет. Отец привел слова, кажется вычитанные в книге: «Жизнь человека – это маршрут от станции Рождение до станции Смерть со многими остановками и событиями в дороге. Надо совершить этот маршрут, не сбиваясь с пути и не выходя из графика». А я подумал о том, что ведь есть самолеты и поезда, которые совершают маршруты вне графика и вне расписания. Это самолеты и поезда особого назначения (как раз самые важные!): они помогают, они спасают… Я не сказал об этом отцу. Но я еду сдавать билет.

 

 

А.Масс. Ловушка (фрагмент читается за 8 минут)

 

Я лежу на высокой деревянной кровати и сквозь маленькое окошко вижу ночную деревенскую улицу и контуры леса через дорогу. Я — дачница. Какое скучное слово. Но ничего не поделаешь. Лагерная смена кончилась, а впереди еще целый месяц каникул. Мой брат со своей женой Ритой и ее мамой сняли дачу в деревне, в десяти минутах ходьбы от бывшего лагеря, и я прямо из лагеря перешла на новое местожительство.

Но иногда мне кажется, что Рита Алешу и не любит вовсе. Что он для нее всего лишь «перспективный муж». Это слово — «перспективный» — она часто повторяет. В перспективе не только кандидатская, но и докторская диссертация. В перспективе кооперативная квартира, машина и общество ученых, в котором Рита будет блистать.

А Алеша? Он работает, работает с каким-то ожесточением. Он не замечает в Рите никаких недостатков, потому что влюблен в нее, она для него — все на свете.

Для Риты он испортил мой овраг. Этот овраг лежал между домом отдыха и деревней — глубокий, с крутой тропинкой, по сторонам которой разросся ольховый кустарник. Об этой тропинке мало кто знал, дачники ходили прямой дорогой, через мост. И я сама сделала эту глупость — показала ее Рите.

После дождей тропинка становилась скользкой, и однажды, совершая свой обычный «променад» к дому отдыха, Рита поскользнулась и чуть не упала. И вот из-за того только, что она чуть не упала, Алеша взял лопату и вырубил по всей тропинке широкие ступени. Овраг сразу потерял свой прежний необитаемый вид, стал каким-то прилизанным. Ступеньками я принципиально не пользовалась, спускалась и поднималась сбоку, по траве, даже после дождя, когда трава была мокрая. А лопату с обломанным черенком, которую Алеша забыл в овраге — или оставил нарочно, чтобы подновлять ступеньки, — я забросила в кусты.

<…>— Почему так долго? — недовольно спросила Ядвига Васильевна. — Ты же знаешь, что мы тебя ждем.

Я ничего не ответила.

За столом — мрачная, враждебная атмосфера.

Я не выдерживаю, усмехаюсь.

— Опять она усмехается! — вдруг возбужденно говорит Рита. — Не могу больше видеть этой усмешки! Что ты выпендриваешься? Что ты строишь из себя?

— Валентина, — сдержанно говорит мне Алеша. — Твое высокомерное поведение нас всех раздражает.

— Как хочу, так и усмехаюсь! — говорю я брату. — Ходить, как ты, по струнке не буду!

— Вот уж это тебя совершенно не касается!

— Касается! Может, мне противно смотреть, как они тебя в раба превратили! А ты рад! Ах, Риточка! Ах, котичка!

— Нахалка! Ну, нахалка! — задыхается Рита.

— От такой слышу!

— Извинись сейчас же перед Ритой! — заорал Алеша. — Никто тебе не дает права хамить.

— А ей кто дает право меня нахалкой обзывать?!

— Ты нам весь отпуск испортила!

— Это вы мне испортили каникулы!- я встала и молча ушла.

Я дошла до оврага, и вид ступенек, прорезанных в крутом спуске, совсем взбесил меня.

Забавная идея пришла мне в голову. Я даже засмеялась. Довольно жестокая идея, но в ту минуту она показалась мне остроумной. Я отыскала в кустах лопату с полуобломанным черенком.

Была в детстве такая игра. Рыли в земле маленькую ямку, сверху закрывали стеклышком и запускали туда муху. Интересно было наблюдать сквозь стеклышко, как муха там ползает, ищет лазейку, бьется о стекло. Но теперь моя ямка будет не для мухи.

Действовать лопатой с полуобломанным черенком было не очень-то сподручно. Я рыла яму, стоя на коленях. Рыла и все поглядывала вверх: не идет ли? Нет, не шла. Хоть бы успеть. Я копала с каким-то даже радостным вдохновением.

Наконец ловушка была готова, не очень глубокая, как раз такая, чтобы нога могла провалиться по щиколотку. Ладно, хватит. Теперь замаскировать. Вдоль и поперек — тонкие веточки, решеткой. На них — траву и листья, чтобы земля не проваливалась внутрь. А уж сверху — землей. Я разровняла землю и охлопала ладонью. Отошла в сторонку и критическим взглядом окинула дело рук своих. Вернулась, припудрила слишком свежую землю сухой землей, присыпала листьями. Меня заранее разбирало веселое злорадство, когда я представляла себе, как Рита угодит ногой в яму.

Я забросила лопату в кусты и ушла в дом отдыха. Долго ждала у столовой, а Рита все не шла. Ясно, что моя месть сработала, и мне вдруг стало тревожно. Надо быстрей возвращаться в деревню. Что-то меня там ждет?

Словно в ответ на эти мысли начали разворачиваться события, о которых мне бы очень хотелось забыть, но я знаю, что никогда не забуду.

Я увидела Алешу, бегущего по территории дома отдыха. Его бег, а особенно потрясенное лицо таким контрастом ворвались в ленивую замедленность всей здешней атмосферы, что отдыхающие вдруг прекратили свои неторопливые занятия и все взгляды устремились на Алешу. Он подбежал к одной из компаний, сидевшей на скамейке, и сказал им что-то. Тотчас и эта компания, словно заряженная его волнением, побежала вместе с ним. И уже кто-то снимал брезентовое покрытие с ярко-красных «Жигулей», стоящих за волейбольной площадкой, а лысый толстяк в пижаме побежал в дом и вернулся по-городскому одетый. Он отпер дверцу машины и сел за руль.

Я подошла совсем близко, но Алеша, казалось, не замечал меня. У машины собралось много народу. Я прислушалась к разговору.

— Больница маленькая, но, говорят, там хороший врач.

Сердце у меня упало. Я ведь хотела только...Алеша молчал, губы его были крепко сжаты, а глаза... Никогда еще я не видела у него таких глаз.

<…>На крылечке сидела Ядвига Васильевна, а Рита лежала, опустив голову ей на колени. Лицо у Риты было совершенно белое, глаза широко открытые, испуганные. Рядом, на табуретке, сидела Вавочка, держала Риту за руку и что-то говорила, как будто успокаивала.

— Риточка, вот товарищ на машине, — сказал Алеша. — Сейчас мы отвезем тебя. Все будет хорошо. Говорят, там замечательный врач.

Рита вдруг заплакала. Алеша поднял ее на руки и понес к машине. Ядвига Васильевна засуетилась, начала собирать какие-то Ритины вещи, укладывать их в сумку. Вавочка ей помогала.

Алеша осторожно сошел с крылечка, посадил Риту на заднее сиденье и сам сел возле нее. Ядвига Васильевна — рядом с водителем. Машина двинулась по деревенской улице, осторожно объезжая канавы.

— Нет, но надо же такому случиться! — сказала Вавочка.

— А что у нее с ногой? — решилась я.

— С ногой? Если бы с ногой! Она ведь ребенка ждет!

— Кто?

— Как — кто? Рита!

— Ребенка?!

...Так вот почему...

Это было так, словно на чистом листе бумаги вдруг проступили слова, все мне объяснившие. Вот почему Алеша так заботлив! Вот почему в его глазах, когда он смотрит на Риту, такое беспокойство! Вот откуда его осторожные фразы: «Знаете, ведь она... », «Нет, вы не понимаете...». Вот почему он вырубил ступеньки в овраге!

— А ты что, не знала? — удивилась Вавочка. — Ведь пятый месяц, заметно уже! Нет, но надо же такому случиться: угодила ногой в нору.

— В нору?..

— Да, знаешь, там в овраге... И теперь неизвестно, как будет. Спасут ли ребенка. Главное, она так хотела дочку. Ей нагадали, что будет девочка. И Алеша тоже девочку хотел.

Я зажала рот ладонью. Я не хотела убивать девочку. А я-то думала, что убийца — это что-то темное, бездушное, не видящее мир теми глазами, какими вижу его я. Но может, это и страшнее. Любить все вокруг, жалеть ягодку земляники — и вырыть яму для человека. Всей сущностью своей я осознала в эти минуты — или часы, — что человек важнее цветка, и букашки, и собаки, и как же тонка нить, которая отделяет силу его от слабости, как же легко перерубить эту нить ржавой железной лопатой, если эта лопата попадет в чьи-то мстительные, безжалостные руки.

Как мне жить дальше?

 

Борис Екимов. Ночь исцеления (фрагмент, читается за 4 минуты).

 

Внук приехал и убежал с ребятами на лыжах кататься. А баба Дуня, разом оживев, резво суетилась в доме: варила щи, пирожки затевала, доставала варенья да компоты и поглядывала в окошко, не бежит ли Гриша.

Сын и дочь свили гнездо в городе и наезжали редко – хорошо, коли раз в год. Баба Дуня у них гостила не чаще и обыденкою вечером возвращалась к дому. С одной стороны, за хату боялась: какое ни есть, а хозяйство, с другой…

Вторая причина была поважнее: с некоторых пор спала баба Дуня тревожно, разговаривала, а то и кричала во сне. В своей хате, дома, шуми хоть на весь белый свет. Кто услышит! А вот в гостях… Только улягутся и заснут, как забормочет баба Дуня, в голос заговорит, кого-то убеждает, просит так явственно в ночной тишине, а потом закричит: «Люди добрые! Спасите!!» Конечно, все просыпаются – и к бабе Дуне. А это сон у нее такой тревожный. Поговорят, поуспокаивают, валерьянки дадут и разойдутся. А через час то же самое: «Простите Христа ради! Простите!!» И снова квартира дыбом. Конечно, все понимали, что виновата старость и несладкая жизнь, какую баба Дуня провела. С войной и голодом. Понимать понимали, но от этого было не легче. Приезжала баба Дуня – и взрослые, считай, ночь напролет не спали. Хорошего мало. Водили ее к врачам. Те прописывали лекарства. Ничего не помогало.

…Прошел еще день и еще. А потом как-то к вечеру Гриша ходил на почту, в город звонить. В разговоре мать спросила:

– Спать тебе баба Дуня дает? – И посоветовала: – Она лишь начнет с вечера говорить, а ты крикни: «Молчать!» Она перестает. Мы пробовали.

По пути домой стало думаться о бабушке. Сейчас, со стороны, она казалась такой слабой и одинокой. А тут еще эти ночи в слезах, словно наказание. Про старые годы вспоминал отец. Но для него они прошли. А для бабушки – нет. И с какой, верно, тягостью ждет она ночи. Все люди прожили горькое и забыли. А у нее оно снова и снова. Но как помочь? Как мать советовала? Говорит, помогает. Вполне может и быть. Это ведь психика. Приказать, крикнуть – и перестанет.

За ужином он пил крепкий чай, чтобы не сморило. Выпил чашку, другую, готовя себя к бессонной ночи. И пришла ночь. Потушили свет. Баба Дуня скоро заснула, похрапывая. Гриша ждал. И когда наконец из комнаты бабушки донеслось еще невнятное бормотание, он поднялся и пошел. Свет в кухне зажег, встал возле кровати, чувствуя, как охватывает его невольная дрожь.

– Потеряла… Нет… Нету карточек… – бормотала баба Дуня еще негромко. – Карточки… Где… Карточки… – И слезы, слезы подкатывали.

Гриша глубоко вздохнул, чтобы крикнуть громче, и даже ногу поднял – топнуть. Чтобы уж наверняка.

– Хлебные… карточки… – в тяжкой муке, со слезами выговаривала баба Дуня.

Сердце мальчика облилось жалостью и болью. Забыв обдуманное, он опустился на колени перед кроватью и стал убеждать, мягко, ласково:

– Вот ваши карточки, бабаня… В синем платочке, да? ваши в синем платочке? Это ваши, вы обронили. А я поднял. Вот видите, возьмите,– настойчиво повторял он. – Все целые, берите…

Баба Дуня смолкла. Видимо, там, во сне, она все слышала и понимала. Не сразу пришли слова. Но пришли:

– Мои, мои… Платочек мой, синий. Люди скажут. Мои карточки, я обронила. Спаси Христос, добрый человек…

По голосу ее Гриша понял, что сейчас она заплачет.

– Не надо плакать,– громко сказал он. – Карточки целые. Зачем же плакать? Возьмите хлеба и несите детишкам. Несите, поужинайте и ложитесь спать,– говорил он, словно приказывал. – И спите спокойно. Спите.

Баба Дуня смолкла. Баба Дуня послушно повернулась на правый бок, положила под голову ладошку и заснула. Теперь уже до утра. Гриша посидел над ней, поднялся, потушил в кухне свет. Гриша лег в постель, предвкушая, как завтра расскажет бабушке и как они вместе… Но вдруг обожгло его ясной мыслью: нельзя говорить. Он отчетливо понял – ни слова, ни даже намека. Это должно остаться и умереть в нем. Нужно делать и молчать. Завтрашнюю ночь и ту, что будет за ней. Нужно делать и молчать. И придет исцеление.