Глава вторая. БОДРСТВУЮЩИЕ

 

Пусть спит кто может, убаюканный близорукой надеждой, подобно Лафайету, который "в побежденной опасности всегда видит последнюю, грозившую ему", Время не спит, не спит и его нива.

Не спит и священная коллегия герольдов новой династии; мы говорим о шести с лишним десятках расклейщиков газет с их жестяными бляхами. Вооружившись банкой с клейстером и шестом, они ежедневно заново оклеивают стены Парижа во все цвета радуги, как власть имущие герольды или чудодейственные волшебники, ибо они не наклеивают ни одной афиши без того, чтобы не убедить ею одну или несколько человеческих душ. Газетчики кричат, странствующие певцы поют; великая журналистика шумит и завывает всеми глотками от Парижа до отдаленных уголков Франции, подобно гроту Эола, всюду поддерживая всевозможного рода огни.

Этих глоток или газет насчитывают2 не менее ста тридцати трех разных калибров, от газет Шенье, Торса, Камиля до газет Марата и только начинающего Эбера из "Pere Duchesne". Одни выступают с вескими аргументами или с легким, веселым остроумием за права человека; другие, как Дюрозуа, Руаю, Пельтье, Сюлло, также различными приемами, включая, странно сказать, нередко и непочтительные пародии3, борются за алтарь и трон. Что касается Друга Народа Марата, то голос его подобен голосу воловьей лягушки или выпи в пустынном болоте; никем не видимый, он безостановочно каркает, испуская хриплые крики негодования, подозрения, неутомимой скорби. Народ идет навстречу разорению, даже голодной смерти. "Дорогие друзья мои, кричит Марат, - ваша нужда не есть плод лени или пороков; вы имеете точно такое же право на жизнь, как Людовик XVI или счастливейший человек нашего века. Кто может сказать, что имеет право обедать, в то время как у вас нет хлеба?"4 С одной стороны, гибнущий народ, с другой - одни ничтожные sieurs'ы Мотье, предатели Рикетти-Мирабо, словом, всюду, куда ни глянь, изменники, тени и шарлатаны на высоких местах! Жеманные, гримасничающие, внутренне пустые люди со льстивыми словами и вычищенным платьем; политические, научные и академические шарлатаны, связанные товарищескими чувствами и проникнутые некоторого рода общим духом шарлатанства! Никто, даже сам великий Лавуазье, ни один из сорока бессмертных[70]не пощажен этим злобным языком, которому нельзя отказать в фанатической искренности и даже, как это ни странно, в известном грубом, едком остроумии. А затем "три тысячи игорных домов" в Париже, вертепы для всемирного мошенничества, трущобы порока и преступлений, тогда как без морали свобода невозможна! Здесь, в этих сатанинских берлогах, которые всем известны и на которые постоянно все указывают, собираются и совещаются мушары сьера Мотье, подобно вампирам высасывающие последнюю кровь из изголодавшегося народа. "О народ! - часто восклицает Марат раздирающим сердце тоном. - Измена, обман, мошенничество, вымогательство, подлость от начала до конца!" Душа Марата больна от этого зрелища; но где выход? Поставить "восемьсот виселиц" правильными рядами и начать вздергивать на них: "первым - Рикетти!" Таков краткий рецепт Марата, Друга Народа.

Там шумят и волнуются сто тридцать три газеты, но, по-видимому, их недостаточно, потому что есть еще темные углы во Франции, куда не достигают газеты, а всюду "такая жажда новостей, какой не бывало еще ни в одной стране". Даммартен, спешащий в отпуск из Парижа5, не может добраться до дому, "потому что крестьяне останавливают его дорогой и засыпают вопросами"; почтмейстер не дает лошадей, пока вы с ним почти не поругаетесь, и все спрашивает: что нового? В Отене, несмотря на темную ночь и "крепкий мороз", ибо дело происходит в январе 1791 года, ему приходится напрягать свои уставшие с дороги конечности и спутавшиеся мысли и "говорить с толпой из окна, выходящего на базарную площадь". Он делает это в самой сжатой форме: "Вот этим, добрые христиане, занимается, как мне кажется, высокое Собрание; только эти новости я и могу сообщить вам".

Теперь усталые уста я закрываю; Оставьте меня, дайте мне отдохнуть!

Добрый Даммартен! Но ведь народы вообще остаются изумительно верны своему национальному характеру, как бы заключающемуся в их крови. Уже девятнадцать веков назад Юлий Цезарь своим быстрым, проницательным взглядом заметил, как галлы останавливают на дороге людей. "Они имеют обыкновение, говорит он, - задерживать путешественников даже против их желания и расспрашивать каждого обо всем, что он слышал и знает по тому или иному поводу; в городах простой народ окружает проезжего купца и спрашивает, из какой он страны и что он там узнал. На основании этих разговоров и слухов они принимают иногда в самых важных делах решения, в которых им приходится раскаиваться уже в следующую минуту, тем более что многие путешественники, чтобы доставить им удовольствие, рассказывают иногда просто басни и затем продолжают свой путь". Это было тысяча девятьсот лет назад, а наш добрый Даммартен еще и ныне, усталый от дороги, должен говорить из окна гостиницы в зимнюю стужу, при скудном мерцании звезд и масляных ламп! Народ, правда, не называется уже галльским, он стал совершенно Braccatus, носит панталоны и претерпел еще много изменений; гордые германские франки штурмом обрушились на него, взгромоздились ему, так сказать, на спину, взнуздали его с своей жестокой настойчивостью и поехали на нем верхом, потому что германец уже по самому имени своему - человек войны (Guerre man), или человек, который воюет. В настоящее время народ этот называется франкским или французским; но разве старый галльский или галло-кельтский характер с его пылкостью, кипучим проворством и всеми хорошими и дурными своими свойствами не проявляется все еще в довольно чистом виде?

Излишне и говорить, что при таком сильном брожении и смятении клубы процветают и разрастаются. Мать патриотизма, заседающая в якобинском храме, превосходит всех своим блеском, и в сиянии ее уже бледнеет слабый лунный свет близкого к угасанию монархического клуба. Да, она сверкает ярче всех, опоясанная, перевитая пока еще солнечными лучами, а не адскими молниями; муниципальные власти относятся к ней с почтением и не без страха; в среде ее насчитываются Барнавы, Ламеты, Петионы из Национального собрания и - к наибольшей радости ее - Робеспьер. Зато кордельеры с их Эбером, Венсаном, книготорговцем Моморо громко ворчат на тиранию мэра и сьера Мотье, которые терзают их острым жалом закона, очевидно намереваясь сломить их несчастьями. Как Якобинское "Общество - Мать" стряхивает с себя, с одной стороны, кордельеров, с другой - фейянов: кордельеров - "как эликсир или двойной экстракт якобинского патриотизма", а фейянов - как широко распространившийся слабый раствор его; как она примет вновь первых в свое материнское лоно и бурно превратит вторых в ничто; как произведет на свет триста дочерних обществ и будет ставить их на ноги, поддерживая своими письмами, стараниями и неустанными заботами; как якобинизм, употребляя старое выражение, протягивает свои нити до самых отдаленных углов смятенной и расколовшейся Франции, создавая ее заново, - вот, собственно, в чем заключается великое дело Времени.

Страстным конституционалистам, а еще более роялистам, которые видят, как их собственные клубы чахнут и умирают, расцвет клубов, естественно, представляется корнем всего зла. Тем не менее клубы отнюдь не смерть, а скорее новая организация и жизнь, зарождающаяся из смерти, разрушительная, правда, для пережитков старого, но важная, необходимая для нового. Чудодейственная сила их заключается в том, что люди могут общаться и объединяться между собой для совместной деятельности. Патриотизм уже не жалуется, подобно голосу в пустыне, в лачуге или в деревушке; он может отправиться в ближайший город и там, в местном обществе, выразить свои жалобы в членораздельной речи или в действиях, направляемых самой Матерью патриотизма. Подобно мелким источникам, все конституционалистские и им подобные клубы пропадают один за другим: одни якобинцы добрались до вод подземного озера; они одни, подобно артезианскому колодцу, могут, если не будут засыпаны, изливаться беспрерывной, обильной струей, до тех пор пока великая глубина не поднимется вся наверх и не зальет не затопит все сильнее, чем во времена Ноева потопа!

С другой стороны, Клод Фоше, готовя человечество к явно наступающему уже скоро Золотому Веку, открыл около Пале-Руаяля свой Cercle Social[71]с секретарями, корреспондентскими бюро и т. д. Это Те Deum Фоше, тот самый, который произнес надгробную речь Франклину в огромной Ротонде Halle aux bles. Здесь в эту зиму с помощью прессы и мелодических бесед он заставляет говорить о себе в самых отдаленных кварталах города. "Десять тысяч почтенных лиц" ждут и слушают этого Procureur General de la Verite (генерального прокурора истины), как он сам титуловал себя, слушают и мудрого Кондорсе или другого его красноречивого помощника. Красноречивый генеральный прокурор! Здесь он выдавливает из себя, хуже или лучше, свои зрелые и незрелые мысли не без результата для себя, потому что это приносит ему епископство, хотя только конституционное. Фоше - человек с гибким языком, здоровыми легкими и пылким характером; у него достаточно материала для своих излияний, и материала неплохого: о праве, природе, любви к ближним, прогрессе. Какого рода этот материал - "пантеистического" ли или просто корыстного, - над этим в наши дни может задуматься лишь самый неискушенный ум. Деятельный Бриссо давно уже намеревался учредить именно такое возрождающее Общественное собрание, он даже пытался устроить его на Ньюман-стрит в туманном Альбионе, но потерпел неудачу, как некоторые говорят, обманным образом прикарманив кассу. Не Бриссо, а Фоше суждено было быть счастливцем, и великодушный Бриссо от чистого сердца споет по этому поводу довольно деревянным голосом "Nunc Domine". Но "десять тысяч почтенных лиц"! Какие размеры принимают некоторые вещи по отношению к их истинной величине! Что такое в сущности этот Cercle Social, в честь которого Бриссо от чистого сердца поет деревянное "Nunc Domine"? К несчастью, лишь тень и ветер! Единственное, что можно сказать о нем теперь, - это следующее: что некогда "генеральный прокурор истины" воплотился и жил, как сын Адама, на нашей земле, хотя только несколько месяцев или мгновений, и что десять тысяч почтенных лиц внимали ему, пока мрак и хаос снова не поглотили его.

Сто тридцать три парижские газеты, возрождающееся Общественное собрание, речи в "Обществе - Мать" и его дочерних филиалах, с балконов гостиниц, у каминов, за обеденным столом - споры, часто кончающиеся дуэлями! Прибавьте к этому в виде непрестанного ворчливого, нестройного аккомпанемента недостаток работы, недостаток хлеба! Зима сурова и морозна, оборванные вереницы у булочных по-прежнему тянутся, подобно черным, траурным обтрепанным флагам нищеты. Это наш третий голодный год, этот новый год славной революции. Если богатого человека в такое тяжелое время приглашают обедать, он считает своей обязанностью из вежливости принести с собой в кармане хлеба; как же обедает бедняк? И все это сделала ваша знаменитая революция, кричат некоторые. Нет, это черные предатели, достойные виселицы, так испортили нашу славную революцию всякими кознями, кричат другие. Кто мог бы описать страшный водоворот, в котором кружится Франция, раздираемая дикими несообразностями? Человеческий язык не в силах выразить раздоров, поселившихся под каждой французской крышей, в каждом французском сердце, всего вредного, что говорилось и делалось и что дало в общей сумме Французскую революцию.

Тем менее можно определить законы, управлявшие этими действиями и невидимо работавшие в глубинах этого страшного слепого хаоса! Человек смотрит на Неизмеримое лишь с изумлением, не пытаясь его измерить; он не знает его законов, видит только, в зависимости от степени своих знаний, новые фазы и следствия событий, вызванных этими законами. Франция представляет чудовищную гальваническую массу, в которой действуют силы и субстанции гораздо более странные, чем силы химические, гальванические или электрические; они заряжают друг друга положительным и отрицательным электричеством и наполняют им наши лейденские банки[72]- двадцать пять миллионов лейденских банок! Когда банки будут заряжены, то время от времени, при малейшем толчке, будут происходить взрывы.