Я имею дело с парижским правосудием. Девица Везиан 8 страница

Полагаю, — сказал я, — что подобное восхищение всяким суждением короля и принцев крови происходит от нерушимой любви, что питает к ним преданный народ. Любовь столь велика, что их считают непогрешимыми.

— Вы правы. Иностранцы, глядя на происходящее во Франции, все уверены, что нация обожает своего короля; но те у нас, кто не утратил способность мыслить, понимают, что любовь нации к монарху — одна лишь мишура. Что может зиждиться на любви, ни на чем не основанной? Двор на сей счет отнюдь не заблуждается. Король въезжает в Париж, и все кричат «Да здравствует король!» — потому только, что один бездельник поднял этот крик. Это крик веселья, а может, и страха; поверьте, сам король никогда не принимает его за чистую монету. Ему не терпится воротиться в Версаль, где под охраною двадцати пяти тысяч человек он может не бояться ярости этого самого народа, каковому, если он поумнеет, может прийти охота закричать Да умрет король! Людовик XIV хорошо это знал. Потому‑то и казнил несколько советников парламента, дерзнувших заговорить о том, чтобы в случае национальных бедствий собирать Генеральные штаты. Королей во Франции никогда не любили, разве что Людовика Святого, за благочестие, Людовика XII да Генриха IV, когда он уже умер. Теперешний наш король сказал однажды простодушно, выздоравливая после болезни: Все это великое ликование оттого, что я снова здоров, мне странно, ибо я не могу понять, за что меня так любят . Сие монаршье суждение превозносили до небес. Он рассуждал. Любой придворный‑философ должен был отвечать ему, что его так любят за одно лишь то, что носит он прозванье Возлюбленного .

— Есть ли меж придворных философы?

— Философов нет, ибо невозможно придворному быть философом, но есть люди умные, каковые ради собственного блага не раскрывают рта. Недавно король хвастал одному придворному, имени которого я вам не скажу, как он наслаждался, проведя ночь с госпожою М***, и говорил, что, как ему кажется, нет в мире другой женщины, способной доставлять подобные удовольствия. Придворный отвечал, что Его Величество изменил бы свое суждение, когда бы хоть раз побывал в борделе. Придворного немедля удалили в его владения.

— На мой взгляд, короли французские правы, что не терпят мысли о созвании Генеральных штатов, ибо тогда они оказываются в положении папы, созывающего собор.

— Не вполне; но это и неважно. Генеральные штаты были бы опасны, когда бы народ, то есть третье сословие, мог перевесить голоса дворянства и духовенства; но такого нет и никогда не будет — вряд ли возможно, чтобы политика вложила меч в руки буйно помешанных. Народ хотел бы пользоваться тем же влиянием, что и оба других сословия, но ни один король, ни один министр никогда не доставят ему такого права. Когда бы какой‑нибудь министр это сделал, он был бы глупец либо предатель.

Молодого человека, который речами своими сразу же дал мне верное понятие о французской нации, о парижанах, королевском дворе и самом государе, звали Патю. Мне еще представится случай рассказать о нем. За разговорами проводил он меня до дверей Сильвии и поздравил с тем, что я вхож в этот дом.

Любезную эту актрису я застал в приятном обществе. Она представила меня всем и с каждым познакомила. Услыхав имя Кребийона, я был поражен.

— Неужто, сударь, так скоро явилось мне счастье! — сказал я. — Тому восемь лет, как вы пленили меня. Послушайте, сделайте милость.

И я читаю ему самую прекрасную сцену из «Зенобии и Радамиста», которую переложил белым стихом. Сильвия была в восторге: восьмидесятилетний Кребийон с чувствительным удовольствием слушал самого себя в переводе на язык, каковой любил более родного. Он прочел ту же сцену по‑французски и учтиво указал те места, где я, как он выразился, его приукрасил. Я благодарил, не обманувшись похвалою. Мы сели за стол; меня спросили, что повидал я в Париже хорошего, и я рассказал обо всем, что видел и узнал, умолчав лишь о речах Патю. Говорил я по меньшей мере два часа, и Кребийон, лучше других понявший, какой избрал я путь, дабы узнать и добрые, и дурные черты французской нации, обратился ко мне с такими словами:

— Для первого дня вы, государь мой, полагаю, обещаете пойти далеко. Вы скоро станете делать успехи. Я нахожу в вас хорошего рассказчика. По‑французски вы изъясняетесь вполне понятно; однако все, что вы говорили, звучало словно бы итальянскими фразами. Вас нельзя не слушать, вы пробуждаете к себе интерес, и самой этой необычностью речи вдвойне привлекаете слушателей; скажу даже, что нечистый ваш язык не может не доставить вам одобрения слушателей самой странностью своей и новизною: в стране, куда вы прибыли, бегают за всем, что странно и ново. И все же не поздней завтрашнего дня вам надобно со всем трудолюбием приступить к изучению нашего языка, дабы хорошо на нем говорить — в противном случае те же люди, что теперь хвалят вас, через два‑три месяца станут над вами смеяться.

— Верю, и сам того боюсь; главною целью моего приезда как раз и было отдаться всеми силами французскому языку и литературе; но, сударь, где мне найти учителя? Я ученик невыносимый — любопытный, докучливый, ненасытный, вечно задаю вопросы. И я не столь богат, чтобы платить подобному учителю, даже если и случится мне найти его.

— Тому уже полвека, государь мой, как я ищу такого именно ученика, каким вы себя нарисовали, и я сам стану платить вам, если пожелаете вы приходить ко мне и брать уроки. Дом мой в Маре, на улице Двенадцати ворот; у меня есть лучшие итальянские поэты, вы станете переводить их на французский, и я никогда не поставлю предела вашему любопытству.

Я принял приглашение его в великом замешательстве, не умея изъяснить всю свою благодарность. Кребийон был шести футов ростом, выше меня на три дюйма; он изящно ел, рассказывал, сам не смеясь, забавные истории и славился своими остротами. Жил он домоседом, выезжал редко и почти никого не принимал; во рту у него всегда была трубка, а кругом — восемнадцать или двадцать кошек, что развлекали его большую часть дня. Держал он старуху экономку, кухарку и одного слугу. Экономка заботилась обо всем, распоряжалась деньгами, и он, ни в чем не зная недостатка, никогда не спрашивал у нее отчета. И вот что примечательно. В Кребийоновом лице было что‑то львиное — либо кошачье, что одно и то же. Служил он королевским цензором и говорил, что это его забавляет. Экономка читала ему вслух принесенные сочинения, и в тех местах, какие, по ее понятиям, требовали цензуры, прерывала чтение; случалось, он был иного мнения, и тогда они с экономкой спорили, а я смеялся. Однажды я слышал, как кто‑то явился забрать исправленную свою рукопись, а женщина эта отослала сочинителя со словами:

— Приходите на будущей неделе, у нас еще не было времени рассмотреть ваше произведение.

Я ходил к Кребийону целый год по три раза в неделю, у него научился всему, что знаю по‑французски, но так и не сумел избавиться от итальянских оборотов; я узнаю их, встречая у других; но когда выходят они из‑под собственного моего пера, я их не различаю и, без сомнения, никогда не научусь различать — как никогда не мог я увидать, в чем заключается пресловутая испорченность латыни у Тита Ливия.

Написав вольным стихом восьмистишие на какой‑то сюжет, отнес я его Кребийону, дабы он исправил мои стихи. Прочтя со вниманием мои восемь строк, вот что он мне сказал:

— Мысль ваша прекрасна и весьма поэтична; язык совершенен; стихи хороши и как нельзя более правильны; и все же восьмистишие ваше дурно.

— Для чего же?

— Сам не знаю. В нем недостает чего‑то такого, je ne sai s quoi . Представьте, что перед вами мужчина; вам кажется он красивым, статным, учтивым, остроумным — в общем, изучив его пристрастно и строго, вы находите его совершенством. И тут является Женщина, глядит на этого мужчину и, разглядев хорошенько, уходит, говоря, что мужчина ей не нравится. «Но сударыня, скажите, какой вы нашли в нем изъян». — «Сама не знаю». Обернувшись к мужчине, всматриваетесь вы в него пристальней и в конце концов открываете, что он кастрат. Ах! говорите вы, теперь я понимаю, отчего той женщине он пришелся не по вкусу.

Сравнением этим Кребийон дал мне понять, отчего не понравилось ему мое восьмистишие.

За столом мы много говорили о Людовике XIV; Кребийон состоял при дворе его пятнадцать лет кряду и рассказывал нам весьма занятные и никому не ведомые истории. Он уверял, что Сиамские послы были проходимцы, которых подкупила госпожа де Ментенон. Еще он сказал, что бросил незаконченною трагедию под названием «Кромвель», ибо сам король однажды не велел ему тратить перо на какого‑то прохвоста.

Заговорив о своем «Катилине», он сказал, что считает его самой слабой из своих пьес, но не хотел бы и улучшить ее, если б для того пришлось ему вывести на сцену Цезаря — ибо юный Цезарь был бы смешон, как смешна была бы Медея, представленная прежде, нежели узнала она Язона. Весьма хвалил он дарование Вольтера, но обвинял его в воровстве, ибо тот украл у него сцену в Сенате. Воздавая Вольтеру по заслугам, он сказал, что тот прирожденный историк, однако ж искажает историю и заполняет ее сказками, дабы прибавить ей увлекательности. Кребийон полагал, что человек в железной маске — чистая выдумка; подтверждение тому, по его словам, получил он из уст самого Людовика XIV.

В театре у итальянцев в тот день давали «Сению», пьесу г‑жи де Графиньи. Я отправился туда загодя, дабы получить хорошее место в амфитеатре.

Привлеченный зрелищем увешанных бриллиантами дам, что появлялись в ложах бельэтажа, я внимательно их разглядывал. Фрак на мне был красивый, но с широкими рукавами и сверху донизу в пуговицах, и для того всякий признавал во мне иностранца: в Париже эта мода уже прошла. И вот я рассматриваю дам, и приступает ко мне богато одетый мужчина втрое толще меня, вежливо спрашивая, не иностранец ли я. Я подтверждаю, и он сразу же спрашивает, как мне понравился Париж. Я отвечаю, хвалю город и тут вижу, как в ложу слева от меня входит женщина непомерной толщины, вся в драгоценностях.

— А кто вон та жирная свинья? — спрашиваю я у толстяка‑соседа.

— Жена вот этого жирного свина.

— Ах, сударь! Миллион извинений.

Но человек этот вовсе не нуждался в моих извинениях: он не только не рассердился, но хохотал до упаду. Я был в отчаянии. Кончив смеяться, он встает, выходит из амфитеатра, и минутою позже я вижу, как он в ложе разговаривает с женою и оба смеются. Я уже решил было уйти вовсе из театра, как тут, слышу, он меня зовет:

— Сударь, сударь!

Не отвечать было бы неучтиво, и я подхожу к ложе. На сей раз он с серьезным и весьма достойным видом просит прощения за свой смех и приглашает оказать ему величайшую милость и пожаловать сей же вечер к нему на ужин. Поблагодарив, я отвечаю, что уже зван. Он продолжает настаивать, дама к нему присоединяется, и я, дабы убедить их, что это не отговорка, говорю, что зван к Сильвии.

— Уверен, — говорит он, — что мне удастся отменить ваше приглашение, если вы не возражаете; я сам ее попрошу.

Я уступаю; он идет и после возвращается с Баллетти, который передает, что матушка его счастлива столь прекрасными моими знакомствами и ждет меня завтра к обеду. Украдкой Баллетти шепнул, что это г‑н де Бошан, главный сборщик налогов.

Когда комедия кончилась, я подал г‑же де Бошан руку и сел в их карету. Дом их был полной чашей — как у всех людей подобного сорта в Париже: большое общество, игра на деньги по‑крупному, шумное веселье за столом. Из‑за стола поднялись в час пополуночи, и меня отвезли домой. Дом этот был мне открыт во все время, что провел я в Париже, и оказался весьма полезен. Правы те, кто говорит, будто иностранцы в Париже скучают по меньшей мере в первые две недели: чтобы войти в общество, надобно время. Однако ж сам я уже в первый день был приглашен и уверен, что скучать не придется.

Назавтра с утра явился ко мне Патю и подарил написанное им в прозе похвальное слово маршалу Саксонскому. Мы вышли вместе и отправились завтракать в Тюильри. Там он представил меня госпоже дю Бокаж, каковая, заговорив о маршале Саксонском, остроумно пошутила:

— Не удивительно ли, что мы никак не могли прочесть de profundis[20](лат.; начало заупокойной молитвы).] человеку, благодаря которому столько раз пели Те Deum[ Тебя, Господи[славим] (лат.; католический благодарственный гимн).] ?

Затем Патю отвел меня к знаменитой оперной актрисе, которую звали Лефель, любимице всего Парижа и женщине — члену Королевской академии музыки. У нее было трое маленьких очаровательных детишек, что порхали по всему дому.

— Обожаю их, — сказала она.

— Все трое красивы, — отвечал я, — и каждый непохож на другого.

— Еще бы. Старший — сын герцога д’Анеси, тот — графа Эгмона, а младший — сын Мезонружа, того, что женился недавно на девице Роменвиль.

— Ах, ах! Простите великодушно. Я полагал, вы мать всех троих.

— А я и есть их мать.

С этими словами глядит она на Патю и вместе с ним заливается хохотом, а я краснею до ушей. Я был новичок. Мне непривычно было слышать, чтобы женщина открыто попирала мужские права. Девица Лефель отнюдь не была бесстыдна — просто честна и выше предрассудков. Знатные господа, отцы этих маленьких бастардов, оставили их матери и платили за воспитание, так что та не знала ни в чем нужды. Неопытность моя по части французских нравов приводила к жестоким недоразумениям. После того допроса, что устроил я девице Лефель, она бы засмеялась в лицо любому, кто бы решился назвать меня неглупым человеком.

В другой раз повстречал я у Лани, учителя балета из Оперы, четырех или пятерых девушек; каждую сопровождала мать. Лани давал им уроки танцев. Всем было тринадцать‑четырнадцать лет, и все на вид скромны, невинны и воспитанны. Я говорил им приятные вещи, они отвечали, потупив глаза. У одной болела голова, я даю ей понюхать мелиссовой воды, а подруга ее спрашивает, хорошо ли она выспалась.

— Это не от того, — отвечает дитя, — я, кажется, беременна.

Не ожидав услышать подобного ответа, я говорю, как последний осел:

— Никогда бы не подумал, сударыня, что вы замужем. Она глядит на меня, потом оборачивается к другой, и обе принимаются смеяться от всей души. Я удалился пристыженный и решился впредь не рассчитывать, что в театральных девицах найдется хотя бы капля стыда. Они все похваляются бесстыдством и почитают дураком всякого, кто станет обходиться с ними иначе.

Патю познакомил меня со всеми сколько‑нибудь известными девицами; он любил прекрасный пол не менее моего, но, к несчастью своему, не был наделен столь же бурным темпераментом, и заплатил за эту любовь жизнью. Проживи он дольше, стать бы ему вторым Вольтером. Умер он тридцати лет от роду в Сен‑Жан‑де‑Морьен, возвращаясь во Францию из Рима. От него узнал я секрет, какой употребляют здесь многие молодые сочинители, когда надобно им написать что‑либо возможно прекраснейшей прозой, как, например, похвальное слово, надгробную речь, посвящение, и желают они достигнуть совершенства в прозе. Открыл мне секрет этот сам Патю, которого я застиг врасплох.

Однажды утром увидал я у него на столе листки, исписанные белыми александрийскими стихами; прочитав с дюжину их, я сказал, что хотя они и хороши, но доставляют более муку, нежели удовольствие, и добавил, что гораздо более стихов понравилось мне то же место в похвальном слове маршалу Саксонскому, написанном прозой.

— Проза моя тебе не понравилась бы так, когда б я прежде не записал все, что желал сказать, белым стихом.

— Но значит, ты понапрасну совершил тяжкий труд.

— Никакого труда нерифмованные стихи не стоят. Их пишешь так же, как прозу.

— И ты полагаешь, будто проза твоя становится красивей, если списать ее с собственных стихов?

— Полагаю, ибо так оно и есть; она становится красивей, и к тому же я спокоен, что в ней не будет в изобилии полустиший — в прозе порок этот возникает сам собою, незаметно для пишущего.

— Разве это порок?

— Величайший — и непростительный. Проза, нашпигованная случайными стихами, хуже даже прозаической поэзии.

— И правда, невольные стихи в какой‑нибудь речи звучат, должно быть, дурно, да и сами по себе, надо полагать, нехороши.

— Без сомнения. Вот, к примеру, Тацитова история начинается словами: Urbem Romam а principio reges habuere [21]. Это сквернейший гекзаметр, каковой он, конечно же, написал случайно, а после не распознал — иначе построил бы фразу по‑другому. Разве у вас, итальянцев, случайные стихи не портят прозы?

Портят, и весьма. Однако, скажу тебе, многие обделенные дарованием нарочно вставляют в прозу стихи, дабы придать ей звучности; они тешатся надеждой, что вся эта мишура сойдет за золото и читатели ничего не заметят. Но ты, верно, единственный, кто по доброй воле вершит подобный труд.

— Единственный? Ты ошибаешься. Так делают все, кому стихи, как мне, ничего не стоят и кто должен сам перебелить написанное. Спроси у Кребийона, у аббата де Вуазенона, у Лагарпа, у кого пожелаешь, всякий скажет тебе то же, что я. Первым к искусству этому прибегнул Вольтер в своих мелких вещах; проза в них несравненна. Из их числа, к примеру, послание к госпоже дю Шатле; оно великолепно; почитай, и коли найдешь хоть одно полустишие, скажи, что я не прав.

Я спросил у Кребийона, и он отвечал то же самое; однако уверял, что сам никогда этого не делал.

Патю не терпелось отвести меня в Оперу и поглядеть, какое действие произведет на душу мою сие зрелище; и в самом деле, итальянцу должно было показаться оно изумительным. Давали оперу под названием «Венецианские Празднества». Название занимательное. Мы платим сорок су и идем в партер: там надобно стоять, и собирается хорошее общество. Спектакль был из тех, какими наслаждается вся нация без изъятия. Solus Gallus cantat [22].

Оркестр блистательно исполняет увертюру, весьма красивую в своем роде, занавес поднимается; предо мною декорация, на которой представлена малая площадь Св. Марка, какой видится она с островка Св. Георгия. И я с изумлением замечаю, что дворец дожей от меня слева, а прокурации и большая колокольня — справа. Подобная ошибка, потешная и для моего века постыдная, насмешила меня; расскажи я о ней Патю, он бы тоже посмеялся. Музыка, хотя и красивая, в античном духе, поначалу развлекает меня немного своей новизною, но после нагоняет скуку, а мелопея выводит из терпения однообразностью и воплями невпопад. Французы утверждают, что сия мелопея есть у них замена мелопее греческой и нашему речитативу, каковой они презирают, — но презирали бы менее, когда бы понимали наш язык.

Что же до ошибки в перспективе, то ее отношу я на счет грубого невежества художника, дурно срисовавшего какой‑нибудь эстамп. Когда б увидал он на нем мужчин со шпагою справа, то не догадался бы, что если ему она видится справа, то на самом деле должна быть слева.

Действие происходило в один из дней карнавала, когда венецианцы в масках идут на большую площадь Св. Марка на гулянье; представлены были ухажеры, сводни и девицы, что завязывали и развязывали разные интриги; костюмы все были неправильные, но забавные. Но особенно развеселило меня, когда вышел вдруг из кулис сам дож с двенадцатью советниками, все в немыслимых каких‑то тогах, и они пустились танцевать большую пасакалью. Внезапно слышу я, как весь партер бьет в ладоши, и вижу высокого красивого танцовщика в маске и черном парике с длинными локонами, спускавшимися ему почти до пояса; одет он был в открытое спереди платье длиною до пят. Патю в священном трепете говорит мне проникновенно, что предо мною великий Дюпре. Я о нем слышал и теперь принимаюсь внимательно смотреть. Сия стройная фигура приближается в такт музыке и, подойдя к краю сцены, медленно поднимает округленные руки, помовает ими с изяществом, выпрямляет совсем, потом сжимает, переступает ногами, делает шажки, несильно бьет ногою об ногу и после пируэта, пятясь, исчезает в кулисе. Все это па у Дюпре продолжалось всего с полминуты. Партер и ложи единодушно рукоплескали; я спрашиваю Патю, что означает сей плеск, и он отвечает серьезно, что все аплодировали совершенствам Дюпре и божественной гармонии его движений. Ему, сказал он, шестьдесят лет, и он все тот же, что и сорок лет назад.

— Как? Он всегда танцевал только так, никогда иначе?

— Он не мог никогда танцевать лучше, ибо тот выход, что ты видел, совершенен, а выше совершенства ничего быть не может. Танцует он всегда одно и то же, но нам всегда является новым — такова проникающая в душу сила прекрасного, доброго, правдивого. Вот истинный танец, такой, как песня; у вас в Италии о нем и понятия не имеют.

В конце второго акта вдруг снова выходит Дюпре, само собою, в маске, закрывающей лицо, и танцует уже под другую мелодию, но, на мой взгляд, то же самое. Он приближается к краю сцены, на миг фигура его — весьма красиво очерченная, нельзя не признать — замирает, и нежданно доносится до меня шепот сотни голосов в партере:

— О Боже! Боже! он поднимает ногу, он поднимает ногу!

И в самом деле: казалось, тело его растягивается и, подымая ногу, становится выше. Я согласился, что во всем этом есть изящество, и Патю был доволен. Вдруг после Дюпре является на сцене танцовщица и начинает словно безумная носиться по ней из конца в конец, делая быстрые антраша вправо и влево, но не отрываясь от пола; все хлопают что было силы.

— Это знаменитая Камарго, друг мой — как вовремя ты приехал в Париж! Ей тоже шестьдесят лет. Она первая из танцовщиц решилась прыгать, прежде танцовщицы не прыгали; поразительно в ней то, что она не носит панталон.

— Прости, но я их видел.

— Что ты видел? Это ее кожа: она, говоря по правде, белизною не отличается.

— Камарго мне не нравится, — говорю я с покаянным видом, — я предпочитаю Дюпре.

Один древний старик, рьяный ее поклонник, что стоял от меня слева, сказал, что в молодости делала она баскский прыжок и даже полупируэты, но он никогда не видел ее ляжек, хотя и танцевала она без панталон.

— Но, не видав ее ляжек, как можете вы поручиться, что на ней не было панталон?

— О! такие вещи узнать нетрудно. Вы, сударь, я вижу, иностранец.

— О да, будьте покойны.

Понравилось мне во французской опере то, как по свистку послушно переменялась декорация; и еще как поводкой смычком по струнам давали знак оркестру начинать. Но сочинитель музыки с жезлом в руках сразил меня: он с такою силой размахивал им вправо и влево, словно все инструменты были на пружинах и иначе не смогли бы играть. Еще доставило мне удовольствие молчание зрителей. В Италии всех приводит в справедливое негодование тот несносный шум, что поднимается обыкновенно во время пения; но что смешно, когда исполняют балетные сцены, все хранят тишину. Нет на земле места, где бы наблюдатель, если он иностранец, не обнаружил какого чудачества; если ж он местный житель, то попросту ничего не заметит.

Много приятного доставила мне Французская комедия. Величайшим удовольствием было ходить туда в те дни, когда давали старинных авторов и зрителей не набиралось и двух сотен. Я видел «Мизантропа», «Скупого», «Игрока», «Тщеславного» и воображал себе, что нахожусь на первом спектакле. Я приехал, когда еще живы были Саразен, Гранваль, и жена его, и девицы Данжевиль, Дюмениль, Госсен, Клерон, госпожа Превиль и множество других актрис, каковые, покинув сцену, жили на свой пенсион; среди них была и девица Левассёр. Я с удовольствием беседовал с ними — они рассказывали мне упоительные истории, а сверх того были весьма услужливы. Давали однажды трагедию, где роль жрицы без слов исполняла одна прелестная актриса.

— Как она хороша! — говорю я одной из этих матрон.

— Да, она милашка. Это дочь того актера, что играет наперсника. Весьма любезна в обществе и подает большие надежды.

— Я бы с удовольствием познакомился с нею.

— О Боже! Что же здесь трудного? Отец и мать ее — сама порядочность; уверена, они будут счастливы, если вы попроситесь к ужину, и не станут вас стеснять — уйдут спать и оставят вас болтать за столом с малышкой, сколько вам будет угодно. Вы, сударь, во Франции, а здесь знают цену жизни и стараются наслаждаться ею. Мы любим удовольствия, и когда можем помогать в них, почитаем себя счастливыми.

— Строй ваших мыслей божествен, сударыня; но с каким, по‑вашему, видом должен я проситься к ужину к честным людям, с которыми незнаком?

— О Боже! Что вы такое говорите? Мы знакомы со всеми. Разве не видите вы, как я обращаюсь с вами? Разве по мне скажешь, что я с вами незнакома? После комедии я вас представлю.

— Я просил бы вас, сударыня, доставить мне эту честь в другой день.

— Когда вам будет угодно, сударь.

 

ГЛАВА IX

Мои нелепые ошибки во французском языке, успехи и многочисленные знакомства. Людовик XV. Мой брат приезжает в Париж

 

Все итальянские актеры Парижа желали явиться мне во всем великолепии. Меня звали к обеду и ужину и повсюду принимали с почестями. Любимец всего Парижа Карлин Бертинацци, игравший Арлекина, напомнил мне, что мы встречались тринадцатью годами прежде в Падуе: он тогда вместе с матерью моей возвращался из Петербурга. Он задал в мою честь прекрасный обед у госпожи де Лакайери, у которой жил. Дама эта была в него влюблена. Четверо ее детей порхали по дому; я похвалил ее мужу прелестных малышей, и тот отвечал, что все они дети Карлина.

— Быть может, но пока именно вы заботитесь о них, и вас должны они почитать за отца, имя которого станут носить.

— Да, так было бы справедливо; но Карлин слишком порядочный человек, чтобы не взять их на попечение, когда бы мне вдруг явилась мысль от них избавиться. Он прекрасно знает, что дети его, и жена моя первая станет жаловаться, если он не согласится.

Так рассуждал и так изъяснялся, совсем безмятежно, сей честный человек. Он любил Карлина не менее жены, с тою лишь разницей, что последствия его нежности были не те, от которых родятся дети. Среди определенного свойства людей дела такие случаются в Париже нередко. Двое сеньоров из самых знатных во Франции не моргнув глазом обменялись женами, и родившиеся дети носили имя не настоящего отца, но мужа матери: произошло это отнюдь не в стародавние времена (Буфлер и Люксембург), и потомки тех детей нынче имеют те же имена. Те, кто знает, как было дело, смеются — и правы. Смеяться — законное право тех, кто знает, как все было на самом деле.

Самым богатым из итальянских актеров был Панталоне, отец двух дочерей, Коралины и Камиллы, каковой, помимо прочего, умел ссужать под залог деньги и тем жил. Ему было угодно пригласить меня на семейный обед. Сестры совсем очаровали меня. Коралина была на содержании у князя Монакского, сына герцога де Валентинуа, который тогда был еще жив, а Камилла была возлюбленною графа де Мель‑фора, фаворита герцогини Шартрской, которая в те поры, после смерти свекра, стала герцогиней Орлеанской.

Коралина была не столь пылка, как Камилла, но зато красивее; я стал приходить к ней в неурочные часы, как человек ничтожный: однако и неурочные часы принадлежат содержателю, так что несколько раз случалось мне там оказаться, когда князь приезжал ее проведать. В первые встречи я откланивался и удалялся, но после мне предлагали остаться, ибо князья не знают, чем заняться наедине со своими любовницами. Мы ужинали втроем, и все их занятие состояло в том, чтобы глядеть на меня, слушать и смеяться, мое же — в том, чтобы есть и говорить.

Я почел своим долгом по временам свидетельствовать князю почтение; жил он в отели Матиньон на улице Варенн.

— Рад видеть вас, — сказал он мне однажды утром. — Я обещал герцогине де Рюфек привезти вас, и мы отправимся тотчас же.

Еще одна герцогиня: что может быть лучше? Мы садимся в дьябль, модную карету, и в одиннадцать часов утра являемся к герцогине. Предо мною женщина шестидесяти лет, нарумяненная, краснощекая, тощая, безобразная и увялая; она сидит в непристойной позе на софе и при моем появлении восклицает:

Ах! Какой красивый мальчик! Князь, ты прелесть. Сядь ко мне сюда, мой мальчик.

Удивленный, я повинуюсь — и тут же отшатываюсь из‑за невыносимой мускусной вони. Предо мною мерзкая грудь, которую мегера всю выставила напоказ, соски, покрытые мушками, но оттого не менее явственные. Где я? Князь удаляется, говоря, что пришлет за мной свой дьябль через полчаса и станет ждать меня у Коралины.

Едва князь вышел, как эта гарпия нападает на меня врасплох и дарует слюнявыми губами поцелуй, каковой я, быть может, и проглотил бы; но она в тот же миг тянет костлявую свою руку туда, куда стремится гнусная ее душа в дьявольском раже, и говорит:

Посмотрим, хорош ли у тебя…

— Ах! Боже мой! Госпожа герцогиня!

— Ты бежишь меня? Что такое? Ты же не ребенок.

— Да, сударыня. Но…

— Что?

— У меня, я не могу, не смею…

— Да что там у тебя?

— У меня шанкр.

— Ах, грязная свинья!

Она в гневе встает, я тоже и скорей бегу к дверям и вон из дома в страхе, как бы швейцар не остановил меня. Взяв фиакр, отправляюсь я к Коралине и в этих самых словах рассказываю скверное свое приключение; она хохотала от души, однако ж согласилась, что князь сыграл со мною кровожадную шутку, и похвалила находчивость, с какой выпутался я из этой гнусной истории — но не дала мне способа ее убедить, что я обманул герцогиню. И все же я не терял надежды. Я знал: она полагает, что я недостаточно влюблен.

Тремя или четырьмя днями позже наговорил я ей за ужином столько всего и столь прозрачно испросил отставки, что она обещала назавтра вознаградить мою нежность.