Глава третья Первая любовь 9 страница
Там уже спали, когда он смело постучался. Узнав его голос, Батази открыла дверь. С торжественным видом молча ввалился Калой в комнату. Пхарказ чуть не задохнулся от удивления, увидев его трофей. Он не мог успокоиться, пока не сходил с Калоем к нему в башню и сам не потрогал шкуру и голову зверя.
Заметив на одежде Калоя кровь, Батази предложила ему помыться. Калой стянул с себя изодранную одежду и остался голым до пояса.
Пхарказ пошевелил дрова. Пламя запылало, озарив комнату ярким светом. Огромные плечи, широкая грудь Калоя были поранены когтями медведя. Кровь запеклась на них.
Он нагнулся. Батази, причитая, начала поливать. От каждого движения юноши на его спине и руках собирались бугры мышц, покрытых загаром еще с косовицы.
— Если б у медведя не было когтей, ты бы задушил его! — воскликнул Пхарказ, любуясь Калоем, когда тот вытирался. И, сплюнув, добавил: — Вот это ручища!
Похвала льстила и смущала Калоя.
А из темноты смежной комнаты на него смотрела Зору. Если б Калой мог видеть эти глаза!
Долго все сидели у очага. Жарили на огромной треногой вилке печенку и сердце, пекли в золе почки, варили мясо. Пхарказ без конца расспрашивал Калоя, как он убил медведя, и сам рассказывал охотничьи истории.
Пхарказ выпил медвежьего сала с молоком, поел печенку с кровью, отведал мяса и сказал, что поправился совсем.
Батази все время благодарила соседа.
Разговор перешел на его жизнь. И Батази высказала общее мнение женщин аула: ему хоть и рано еще, но нужно жениться. Потому что даже самое маленькое хозяйство требует женских рук.
С Калоем впервые говорили на эту тему, и он краснел и не знал, куда деть глаза. Тем более, что Батази не смущало присутствие Пхарказа и Зору, которая вышла к ужину.
— Только надо найти богатую да родней сильную! Тогда ты встанешь на ноги! А если шить латку на латку — так это не одежда! — Украдкой перехватив взгляд дочери, она добавила: — Я свою ни за что за бедного не выдам! Хватит, что мы всю жизнь перебивались с куска на кусок!.. Пусть хоть она поживет!..
Зору выскользнула из комнаты. А Пхарказ поперхнулся смешком:
— У каждого бедняка думка об этом!
— И правильная думка! Надо не только думать, но и поступать так.
— Да где же их брать-то, богатеев твоих? На все село один-два. А дочерей наших — десятки! — поддразнивал жену Пхарказ.
— Таких, как наша, — одна! Где, у кого ты еще видел такую? Да она еще ребенок, а уже вон какая… И на ком же богатому жениться, если не на ней? На празднике женщин сама Наси на нее загляделась!.. — Наевшись медвежатины, Батази совсем расходилась.
Но здесь Пхарказ почему-то неожиданно обозлился и велел ей заткнуть рот. То ли ему надоела ее вольность и болтовня, то ли она заговорила о сокровенном…
Пропели первые петухи, когда Калой поднялся.
— Иди ложись, ты еще с такой охоты не отдохнул! А мы с тобой болтаем и болтаем! — переменив воинственный тон, сладким голосом сказала Батази. Она заметила смертельную бледность на лице юноши и приписала это усталости.
Калой вышел. Прижавшись к башенной стене, в шали стояла Зору. Но он или не увидел ее, или сделал вид, что не заметил, прошел мимо и свернул к себе.
Наутро все село уже знало, что Калой один на один вышел на шатуна и убил его. Парни приходили к нему выпрашивать медвежьи когти для своих лошадей, мужчины рассматривали голову и шкуру медведя, которую Калой растянул на прутах и выставил сушиться. Мясо он посолил и подвесил в холодной боевой башне, а конец правой лапы целиком с четырьмя когтями подвязал под горло Быстрому. Такого богатого амулета не было еще ни у одного коня!
Но ни бесконечные восторги сверстников, ни похвала бывалых охотников не радовали его. Ко всему он был равнодушен. И по его рассеянным ответам многие чувствовали, что парня терзает какая-то забота. Однако никто не знал, что причиной его страданий были мысли, высказанные Батази. Он искал выхода и не находил. Похитить Зору? Но в памяти вставал образ Гарака. Пхарказ был другом его. Не мог Калой осквернить их дружбу. Он решил не думать о девушке. Пусть ее выдают за богатого… Но когда он представил себе рядом с нею кого-то, у него голова закружилась от ярости. И наконец его осенила мысль: он должен сам стать богатым!
Успокоенный этим, Калой решил проведать братишку и Докки. В подарок им он повез целый окорок медведя.
Орци души не чаял в Калое, приставал к нему с расспросами об охоте на медведя, а узнав что-нибудь, убегал во двор и пересказывал мальчишкам.
Орци знал от деда — отца Докки, что Гарак и дядя Турс были знаменитыми охотниками. Но даже они никогда не убивали шатуна. И Орци смотрел на брата, как на самого бога охоты — Елту.
А Докки оставалась такой же, как и прежде, молчаливой, ко всему безучастной.
Бедные родители измучились с ней. К каким только знахарям не обращались они!
— Злые джины[60], - говорили те, — накрепко овладели ее душой и не хотят с ней расстаться.
Весной Калой забрал брата. Волнениям Орци не было конца. Он обегал все башни, как будто увидел их впервые, повстречался со старыми товарищами, которых чуть не забыл. Но самую большую радость доставлял ему Быстрый.
Когда Калой посадил его на коня, он пришел в такой восторг, что не захотел слезать с него.
Слушался Орци Калоя беспрекословно. Он стал настоящим помощником в доме, пас скотину, погонял быков во время пахоты и исполнял все поручения брата. И делал он все это весело, с удовольствием. Большеухий, немного пучеглазый, с шейкой, вечно вытянутой вперед, он, казалось, все время был наготове услужить кому-нибудь.
Маленький Орци наполнил дом жизнью, и Калой перестал чувствовать свое одиночество.
Только в середине лета вернулись из Мекки горские паломники. Это было большим событием. Все семеро новых хаджи были в красных фесках с черными кисточками на макушке. Поверх фесок головы их были повязаны белоснежной чалмой.
Их никто уже не смел называть просто по имени без почтительной приставки «хаджи». Хасан стал Хасаном-хаджи, Гойтемир — Гойтемиром-хаджи. Каждый житель гор хотел посмотреть на людей, побывавших в святых местах, повидать их, потрогать чалму, послушать бесконечные интересные рассказы про дальние страны и чужие народы.
Этим беседам не было конца. И хаджи не уставали укреплять веру в пророка Мухаммеда и его учение Ислам.
После каждой такой беседы почитателей прежних идолов становилось все меньше. Только фанатики еще стращали народ, предсказывая бедствия, если люди не одумаются и не вернутся к поклонению древним богам.
Но время старого уходило навсегда.
Когда интерес людей к паломникам немного поостыл, у Хасана-хаджи стало свободнее от гостей. Тогда и Калой пошел к нему, чтобы узнать о родителях.
Хасан-хаджи стал строже, степеннее. Калоя он встретил приветливо. Предложил сесть. Но Калой поблагодарил его и остался стоять у дверей.
В доме муллы было чисто. В окнах, как теперь у большинства горцев, — стекла. Вместо очага — печь. Пучки пахучего епра[61] висели по всем углам. На резной кровати горкой вздымались пуховые подушки и одеяла. Стены украшали рамки с красочными картинами мечети «Айя София» из Стамбула и «Бурака»[62]. Поля этих картин были испещрены арабскими письменами.
Все это было очень интересно. Но Калой строго соблюдал правила приличия и ничего не расспрашивал и не разглядывал. Он осведомился о здоровье, о самочувствии семьи Хасана и только после этого спросил о своих родителях:
Хасан-хаджи помолчал, подумал и заговорил:
— На всем нашем долгом пути мы не встретили ни одного человека, говорящего на нашем языке!..
— Но куда же они подевались? Их ведь, говорят, было очень много… — удивился Калой.
— Э, мальчик! — воскликнул Хасан-хаджи. — Мир так велик, что легче в лесу отыскать комара, чем в чужой стране своего человека! Так мы ничего и не узнали…
В комнате воцарилось молчание. Потом Калой снова заговорил:
— Хасан-мулла, то есть Хасан-хаджи, я хорошо помню день, когда умирал Гарак. Он говорил с тобой… Я невольно услышал, как он сказал: «За себя я ему прощаю… но за брата — никогда!» Мне пора узнать, о ком он говорил?.. А то я могу подумать на того, кто ни в чем не повинен. А не думать об этом, ты сам понимаешь, я не могу… — Может быть, ты поможешь мне?
Молчание было долгим.
— Гарак — да простит Аллах его заблуждения в вере праведных — был болен, — наконец промолвил Хасан-хаджи. — Его слова нельзя считать истиной, нельзя брать в расчет.
— Но после тебя он говорил со мной. И ум у него был свободен и чист…
— Может быть… Может быть… Значит, ты хочешь узнать у меня то, что при своем чистом уме, как ты говоришь, он сам не пожелал сказать тебе? — Хасан-хаджи еще больше поджал под себя сложенные накрест ноги и, пристально вглядываясь то в один, то в другой глаз Калоя, выжидающе молчал.
Молчал и Калой.
— Ты хочешь, чтоб я нарушил слово, которое он взял с меня? Чтоб я нарушил последнее желание Гарака?..
Калой резко вскинул голову:
— Нет. Не хочу. Не говори. Если суждено, я сам узнаю. И посчитаюсь с тем, с кем не успел Гарак…
Глаза Калоя горели ненавистью. Видно было, что он не собирался никому прощать обиды своих родителей.
Хасан-хаджи встал, прошелся из угла в угол, обдумывая что-то и перебирая за спиной четки, и, внезапно обернувшись, спросил:
— Перед тобой чистая тропа жизни. Зачем ты хочешь завалить ее камнями?
— Нет, не по чистой тропе мне идти. Моя тропа — это дорога отцов. А куда она их привела, ты знаешь. Я жил меньше тебя. Но из клочков шерсти скручивают длинную нить. А из клочков того, что я знаю, я начинаю видеть, кто завалил тропу моих родителей. И у меня должно хватить силы расчистить ее… Я хотел, чтоб ты помог мне… Но вижу — ты не можешь…
— Да. Не могу.
Хасан-хаджи с любопытством смотрел на парня, который уже почти на голову выше его… А ведь Хасан, как сегодня, помнил день, когда жена Гарака принесла Калоя в шали… День, в который Калой навсегда расстался со своими бедными родителями.
И, как бы откликаясь на эти его мысли, Калой воскликнул:
— Будь проклят тот, кто научил отца ехать в Турцию! Будь проклят тот день — день моего рождения!
Глаза его горели яростью. Хасану-хаджи почудилось, что на него смотрит Турс, обездоленный, неистовый.
А Калой угас. Плечи его опустились. Взгляд ушел в сторону.
— Хасан-мулла!.. Прости, забываю все… Хасан-хаджи! Ты всегда говоришь очень правильно… Но я почему-то не припомню случая, чтоб ты постоял за правду побежденного! У тебя много слов, чтоб отговорить меня от вреда себе и другим… Но что ты говоришь сильному? Ты помнишь, как ты промолчал на вопрос Гарака, когда я сжег поле Гойтемира?
Хасан-хаджи грустно улыбнулся:
— Ты говоришь со мной как равный. У тебя нет на это права по возрасту. Но певчую птицу слышно уже птенцом из гнездышка… Аллах дал тебе неплохую голову. И все-таки правду о жизни, которую ты ищешь, ты узнаешь, когда станешь старше. Что мне ответить тебе? Я не святой. Я человек. И этого не следует забывать… И еще запомни: ты не знаешь всего, о чем говорю я с людьми. Но никто никогда еще не мог наделить другого своей головой. Одни прислушиваются к моему голосу, другие нет…
Калой как-то весело усмехнулся.
— Гончар волен прилепить ручки к кувшину в любом месте! Так и ты. С тобой говорить интересно, но переговорить тебя невозможно!
Хасану-хаджи понравилась эта шутка. Он засмеялся. Калой собрался уходить. Хозяин хотел оставить его на угощение, но он отказался.
— Спасибо, хаджи, за беседу. Мне бы давно уйти, но о разном думаешь, а ответить не каждый умеет.
Уже во дворе Хасан-хаджи положил руку на плечо Калоя и, как бы спохватившись, сказал:
— А вторую твою просьбу — поминание — мы выполнили.
Калой не сразу понял, о чем речь.
— За всех усопших и отдельно за родителей твоих мы молились у могилы Мухаммеда… И скажу тебе… честно: Гойтемир молился горячее всех!
Калой посмотрел на Хасана-хаджи, чуть прищурился.
— Горячее всех?.. А чего бы ему?..
Хасан-хаджи усмехнулся:
— Палка имеет два конца. Протяни ее — один возьмется за один, второй обязательно захочет, чтобы ему дали другой. Куда поворачиваются твои мысли?
— Но зато, если протягивают кинжал, каждый, мне думается, возьмет его только за рукоятку!.. Спасибо. Счастливо оставаться! — возбужденно крикнул Калой и быстро удалился.
— Благополучия тебе! — сказал вслед юноше Хасан-хаджи.
И когда тот скрылся за башней, поскреб у себя за ухом и тихо сказал:
— Не мозг, а кипящее масло.
Молва с каждым днем все шире, все дальше разносила по дворам рассказы хаджей. Рядом с правдой бежала неправда. О них говорили чуть ли не как о святых. Каждый родственник старался превознести своего паломника. И выдумкам не было конца. Про одного говорили, что он привез живую воду, про другого, что он запасся спасительной горстью земли с могилы самого пророка. Но выше всех поднималась слава Хасана, потому что он один был среди паломников муллой. По рассказам самих хаджей, он говорил с арабскими муллами на их языке и привез много «джейнов»[63], которые никто, кроме него, не умел читать. А в джейнах записана вся мудрость Ислама. Слухи эти дошли и до родственников Докки, и они привезли ее в Эги-аул, чтоб показать Хасану-хаджи. Кто, как не он, должен был избавить несчастную от джиннов?
Калой любил Докки как родную мать. Другой матери он не видел, не знал. И мысль о том, что, может быть, Хасан-хаджи сумеет помочь ей, волновала его.
В ту же ночь, как привезли Докки, он отправился к Хасану и стал просить за мать.
По своему обыкновению Хасан-хаджи задумался, потом достал привезенные из Мекки джейны, почитал, перелистывая хрустящие страницы, и, не выходя из задумчивости, произнес:
— Кое-что Аллах дал в руки человека. Но главное — только в его власти… Амин.
Калой слушал внимательно. Он знал теперь, как сказал ему сам Хасан, что он только человек. Но Калой думал и о том, как много мудрости почерпнул этот человек из священных книг, и это вселяло в Калоя веру в силу знаний Хасана.
— Аллах велит нам, — продолжал Хасан-хаджи, — употребить с пользой для человека все наши умения. Ну, а чего мы не можем, того, значит, нам не дано… Ты понимаешь?.. Не тело, ее ум во власти злых джиннов, которые подстерегли ее, когда она всецело предалась своему горю и забыла, да простится ей, имя того, кого только и боятся силы тьмы. Что мы можем? Мы можем повторить за нее имя Аллаха столько раз, сколько раз за это время она должна была вспомнить его.
Когда я учился в Аварии, я сам принимал участие в исцелении такого забывшегося человека. Это даже видеть было нелегко… И несчастный не выдержал борьбы злых и добрых, джиннов, которая началась в его теле. И оно перестало быть. Но зато душа его была спасена для вечной жизни… Амин!.. Вот все, что я знаю, что могу сказать тебе как сыну. А там — воля твоя…
— Моя воля, — с грустью ответил Калой, — как говорит народ: «Если нельзя, чтоб было так, как хочется, то пусть будет хоть так, как возможно».
И он пошел домой, удивляясь мудрости и простоте Хасана.
Время пахоты пришло к концу. Хасан-хаджи давно ждал этого момента. Он решил использовать передышку до начала других работ, чтоб созвать своих прихожан в дом Калоя и попытаться исцелить Докки. Только один Хасан знал, что «лечение» это ему нужно было больше, чем больной.
Об уважении в народе он должен был заботиться сам и не пропускать удобного случая закрепить его.
В назначенный день в Эги-аул съехались приглашенные Хасаном горцы, которые называли себя мюридами.
Соседи, детвора облепили забор его дома. Возбуждение росло с каждым часом. Вокруг дома Калоя тоже толпился народ.
Было известно, что в башне Калоя освобождена от вещей главная комната. Вдоль ее стен разложены циновки. Окна занавешены черной материей. Посреди комнаты, у каменного столба, сидит Докки. Ей сказали, что ее будут лечить, и она очень обрадовалась этому. Говорили, что она теперь все время улыбается.
Был ясный, солнечный полдень, когда Хасан-хаджи в сопровождении двадцати одного мюрида вышел из своего дома и направился через село к башне Калоя. Весь аул тотчас же хлынул за ним.
Калой поджидал гостей на улице.
Во дворе в котлах варилось мясо быка, зарезанного для мюридов на средства, собранные всем родом Эги.
Вот издали донесся высокий, чистый голос Хасана-хаджи. Он запевал назму[64]. Его спутники дружно вторили. Пение было торжественным и приводило людей в фанатический трепет. По мере приближения голоса мюридов становились все громче, все явственней. Вот мюриды показались из-за поворота. Впереди Хасан-хаджи. Он в красной феске, в белоснежной чалме. На плечах зеленая аба[65]. Она развевается по ветру.
Румянец и полнота давно сбежали с его щек. Вечное сидение за священными книгами и время иссушили его лицо, покрыли ровной белизной. Это заметно выделяет его и заставляет думать о духовной чистоте.
Он шел, высоко подняв седеющую бородку, и пел, не замечая никого.
Мюриды, как и он, шли с отрешенными лицами и опирались на длинные посохи из турсового кустарника, который принято было считать заговоренным от нечистой силы.
Перед священной церемонией народ с благоговением затих. Шествие мюридов закончилось во дворе.
Хасан-хаджи нараспев произнес стихи из Корана и поднял руки для дуа[66]. За ним поднял руки весь народ. После молитвы Хасан повел мюридов в дом.
На время в комнате приоткрыли окно.
Докки во всем черном поднялась и стала у центрального столба. Улыбка сбежала с ее лица. Обострившимся взглядом смотрела она на входивших мюридов. И хотя они знали, что идут молиться за спасение души больной, многие из них, наслышанные с детства о выходках сумасшедших, недоверчиво косились на нее и с опаской проходили мимо.
Комната наполнилась людьми.
Дверь в другую комнату не закрывали. В ней толпились родные и соседи. Встав рядами за Хасаном-хаджи, мюриды совершили намаз. А Докки со страхом озиралась по сторонам и, видимо, если до этого и соображала что-то, то теперь все больше теряла нить, связывавшую ее сознание с действительной жизнью. Она подошла к Хасану-хаджи и заговорила с ним быстро и бессвязно. Ее попытались успокоить, отвести на место, но она вцепилась в рукав Хасана так, что его едва освободили. Тогда она заметалась, кинулась бежать. Но всюду стояли мрачные мюриды. Принесли цепи. На израненные руки и ноги Докки надели кандалы. Цепями ее привязали к столбу. Она стала сквернословить, рваться, но это теперь не тревожило никого. Хасан-хаджи арабской вязью написал что-то на дне чаши, потом смыл краску в огромную лохань, что стояла тут же, и велел внести жаровню с горящими углями. Поставив ее перед Докки, он плеснул на головешки священной и заговоренной им водой. Пар и дым окутали больную.
Хасан-хаджи и мюриды сняли верхние рубахи и пошли вокруг нее, произнося причитания и хлопая в ладоши. Сначала они двигались медленно, потом все быстрее и быстрее…
Комната наполнилась рокочущим звуком однообразного пения: «Ла-иллаха-иль-аллаха! Ла-иллаха-иль-аллаха!..» И в такт этому загремели удары по медному тазу. Кто-то прерывисто шипел, кто-то раздирал уши оглушительным свистом. Изредка взлетал под потолок чей-то пронзительный визг. Все в комнате стонало, верещало, двигалось и хрипело.
Докки, синея от напряжения, исступленно рвалась с цепи. Порой, обессилев, она падала на пол и затихала… Но мгновение спустя вновь нечеловеческие силы подбрасывали ее под потолок, и с искаженным лицом, с глазами навыкате, она скрежетала зубами и выла, перекрывая весь гам и грохот, стоявший вокруг нее.
Кто-то во дворе пустил слух, что голос ее может навести на здоровых порчу, и двор Калоя опустел. Люди в суеверном страхе попрятались по домам. Детей заперли в башни.
Два дня и две ночи продолжалось «исцеление» Докки. Калои и его родные едва держались на ногах.
Мюриды ели, пили, отдыхали тут же, по очереди. Из хозяев никто не ложился.
Ни на минуту вокруг Докки не прекращалась священная пляска и хвала Аллаху.
Смрад, угар от углей, чад со светильников, зловоние от людских пропотевших тел, пыль, поднятая ногами с глинобитного пола, — все это было выше человеческих сил. Мюриды, сами придя в исступление, были не далеки от потери рассудка.
Докки не ела, не пила, не спала. Но ее силы, казалось, не знали предела. Это объясняли тем, что духи, которые сопротивлялись в ней, были многочисленны и, кажется, неодолимы. А моление подходило к концу. Только три дня и три ночи, как говорил сам Хасан-хаджи, людям дано право бороться за человека. Если за это время злые силы не сдаются, его оставляют с ними на волю Божью, навсегда.
Третья ночь спустилась на потрясенный Эги-аул. Третью ночь неслись над аулом то приглушенные, то яростные звуки молитв и плясок.
Народ пребывал в томительном ожидании чего-то сверхъестественного.
Калой с воспаленными веками стоял в дверях и отупевшим взглядом смотрел на то, что происходило в доме.
Сквозь дым и копоть, в свете мятущихся факелов, по кругу неслись неистовые человеческие существа. Они то изгибались до земли, хлопая во вспухшие ладоши, то вскидывались вверх, потрясая изломанными руками и космами нечесаных бород. А посреди этого хоровода, над пылающей жаровней, на звенящих цепях по-прежнему висела и билась оскалившаяся, простоволосая Докки… Глаза ее остекленели, руки и ноги скрючилсь в судороге, разорванная рубаха клочьями свисала до земли, обнажая изодранное в кровь ногтями грязное тело…
— «Ило-лах, ило-лах, ило-лах…» — гудело в голове Калоя, гудела и грохотала медь тазов, скрежетали кандалы, топотали десятки разбитых босых ступней…
Калой все это видел и слышал, как в кошмарном сне.
«Когда же конец?» — проносилось порой в его голове слабое подобие мысли. Он уже не мог ответить себе, хорошо ли он сделал, вызвав мюридов, или ему следовало прекратить все это, разогнать всех, снять с цепи бедную Докки, оставить ее со своим безумием навсегда…
Но его здесь уже никто не стал бы слушать. Только Хасан-хаджи мог повелевать этими людьми, уверовавшими в божеское предначертание исцеления, в его силу и святость.
В этом общем безумии только он сохранял способность размышлять, следить за тем, что делалось, руководить этими людьми.
Никто не видел, когда он ел, когда он спал, когда он выходил, чтоб глотнуть чистого воздуха. Но все видели и слышали, как он приказывал одним ложиться, другим вставать, третьих подгонял в круг танцующих. Он требовал углей, воды, мяса… Он кричал зычное «ил-ло-ла», когда хрипли и слабели голоса других, он сам сменял изнемогавших барабанщиков, а иногда словно забыв обо всем на свете, кидался в круг и несся впереди всех, снова увлекая за собой измученных мюридов.
— Железный, святой!.. — шептали про него вокруг, и Калой сам, глядя из темноты смежной комнаты, верил в сверхъестественную силу этого человека.
А Хасан, чувствуя на себе взгляды людей, поднимался с циновки, по-особому изгибался, наклоняя голову, взмахивал руками и, ворвавшись в круг, кричал:
— Бейте! Бейте сильнее ногами! Бейте руками! Пусть сгинет нечисть! Илло-ла!..
Ровно в полночь, когда все должно было уже остановиться, вытянутое, как струна, тело Докки сломалось… Она обвисла на цепях, косы ее упали в жаровню, загорелись, наполнив дом запахом паленого.
Хасан-хаджи вылил на нее лохань заговоренной воды. Дым и чад, поднявшиеся от углей, одурманили и ослепили всех. Тяжело дыша и качаясь от изнеможения, останавливаясь и не в силах остановиться, ошалелые мюриды продолжали двигаться и мычать. Хасан-хаджи сам снял Докки с цепей и уложил на циновку. Внезапно наступившая тишина была страшной. Никто не осмеливался нарушить ее. Хасан-хаджи указал на факел в углу. Ему тотчас поднесли его. Он снял с себя полотенце, которым был опоясан, и бережно отер лицо Докки. Она еще дышала. Неясный, глухой стон вырвался из ее груди… Хасан-хаджи прислушался, вскочил, обвел настороженные лица мюридов воспаленным взглядом.
— Вы слышали? Вы слышали, что она сказала? — закричал он. — Сафару! На языке самого пророка Мухаммеда! Она сказала са-а-фа-ру! — они ушли… Вы слышали!!! Велик Аллах, а Мухаммед его пророк! Спасена!.. Душа ее идет в рай!.. Братья мусульмане! Да зачтет вам Всевышний труды ваши на том и на этом свете!
Кто-то из мужчин с рыданием выскочил во двор. Не выдержал другой, третий… Кто-то на полу забился в припадке…
Докки перестала дышать.
Плакать Хасан-хаджи запретил под страхом великого греха.
Мюридов-богомольцев разобрали по домам соседи. Башня Калоя опустела. Все хотели только покоя.
В комнате, где три дня и три ночи мучались все эти люди, до утра оставалась на полу затихшая в печальной улыбке Докки. Задеревенев, стоял над ней Калой с лампой в руке, да неутомимый Хасан-хаджи мягким, красивым голосом читал таинственные строки отходной молитвы:
«Ясиин волкуранил хаким. Инака ламинал мурсалина. Ала сироткин мустаким. Танзилал азиза рахман».[67]
С этой ночи Хасан-хаджи, освободивший от нечисти душу Докки, на всю жизнь приобрел в Калое верного человека.
Смерть человека в горах не была редкостью. Здесь часто умирали и взрослые и дети. Тяжелые болезни и голод уносили их, но гибель Докки была так необычна, что ее долго не могли забыть.
Жителей Эги-аула потрясло усердие, которое Хасан-хаджи приложил для спасения души несчастной. Почитать Хасана-хаджи стали все.
Как-то Хасан-хаджи зазвал к себе Калоя и сказал ему:
— Тебе плохо. Ты тоскуешь. Но не забывай: твоя тоска камнем давит души твоих умерших. Вот послушай. Однажды у женщины заболел сын. Перед смертью он подозвал мать и сказал ей: «Ты не пугайся, я, наверное, не умру еще, но если это случится, ты раздай за меня поминальную жертву только тем людям, у которых никто не умирал». И вот когда после его кончины мать захотела выполнить волю сына, ей не удалось это сделать, потому что она не нашла дома, где бы никто не умирал.
И поняла мать, что сын сказал ей: «Горе твое не новость на земле, оно не больше, чем у других. Не следует больше других и убиваться».
Что я хочу этим сказать? Ты молод, у тебя брат… Жить надо. О родителях помни, раздавай за них жертву. Но — живи!.. И вот еще что — вам в дом нужна женщина. Пора подумать.
Он смотрел на Калоя умным, проницательным взглядом. Калой не поднимал головы. Хасан коснулся его самых сокровенных мыслей.
Хасан-хаджи выжидающе молчал. Калой понял это.
— Верно, — наконец выдавил он из себя и, заговорив, не смог уже остановиться. — Чтобы привести в дом хозяйку, нужны средства…
— Тоже верно, — согласился с ним хаджи. — Это не одного тебя лишило семьи… — Он задумался и, сощурясь, поглядел в окно.
И Калой вспомнил: в детстве он слышал, что Хасану, когда тот был еще молодым человеком, родители какой-то красавицы отказали в его сватовстве. Они посчитали, что он небогат и к тому же лоамаро[68]. И только сейчас Калой понял, что это, видимо, было именно так. Ведь Хасан-хаджи жил бобылем. В доме его хозяйничала старушка сестра, которая давно овдовела и, не имея детей, нашла у него приют. Значит, он понимал, о чем говорил Калой.
— Все зависит от тебя, — продолжал Хасан-хаджи. — Есть люди сильные, богатые, гордые, с теми трудно говорить… Ну, а если выбрать невесту по себе — тогда другое дело… Есть, например, у тебя соседка, — при этих словах Калой покраснел, — …дочь Пхарказа, — продолжал Хасан-хаджи, словно не замечая его смущения. — С детства вы знаете друг друга… И хозяйства одинаковые… О ней бы тебе подумать. Люди обычно ищут свое далеко. А оно порой лежит близко.
Поборов смущение, Калой ответил с присущей ему твердостью:
— Спасибо за совет. Но всякий купец старается подороже продать… Да еще если товар неплох…
— Неплох! — подтвердил Хасан-хаджи и улыбнулся. — Дело твое. А я бы на твоем месте попытался. Обидно будет, если такую из-под носа уведут!.. Ну, да ладно. Я не за этим тебя позвал. Это так, к слову пришлось. Третий год мы не собирали молодежь на испытание. Все что-то мешало: то дожди, то мор на скотину. В прошлом году мы ездили в Мекку. А пора проверить, кто из вас достоин называться мужчиной. Так вот, посоветовавшись с Гойтемиром, мы решили в эту осень не обижать вас. Можешь сообщить об этом всем парням в округе. Пусть готовятся. Да так, чтоб нас цоринские, что живут за Ассой, не осрамили! И угощение должно быть не хуже, чем было у других.
— Не беспокойтесь! За нас краснеть не придется! Ну, а если своих баранов не хватит, мы у них «займем».
Калой засмеялся. Засмеялся и Хасан-хаджи.
— Вы, чего доброго, стариков «скоромным» накормите! Чужое — нельзя! Харам![69]
Уже через день все юноши галгаевского ущелья и Цори узнали о предстоящем торжестве и начали готовиться тайно друг от друга. Скрывали приемы, которыми развивали силу и ловкость. Каждый собирался перещеголять всех. Ни недостаток в хлебе, который всегда ощущался перед новым урожаем, ни другие житейские невзгоды не могли уже заслонить от юности надвигавшуюся радость. Девушек тоже взволновало это известие. Не так уж много веселья выпадало на их долю, чтобы оставаться равнодушными. Где как не на празднике юношей могли они показать себя и увидеть сразу всех своих сверстников, да еще в лучшем виде? Это торжество всегда завершалось танцами и игрой в сватовство, которая нередко кончалась настоящей свадьбой.
Весь остаток лета и осень молодежь работала и жила в радостном ожидании.