Благородных русских фамилий
ЖИЗНЬ НА ФУКСА
От автора
Рисунок сегодняшнего дня подобен съемке — «крупным планом». В литературе же отчетливо то, что снято «с расстояния». Поэтому моя книга — может быть — и не для современников. Преодолевая денную перспективу, через их головы, я хочу говорить с далеким читателем и обращаюсь к нему так.
Если вы любите домашний уют и мягкий диван — вы поступили прекрасно, не родившись моим сверстником. Но если вы любитель гроз — грустите. Родившиеся под конец столетия, мы только детство прожили тихо. Остальное было — рискованным путешествием.
По географии Янчина в школах мы изучали Россию. Но России не знали. Наше поколенье узнало ее, когда шло по ней вдоль и поперек, суммой верст покрывая суворовские переходы. Жаль, что шло оно с трехлинейками. По России хорошо бы пройти с блокнотом. Да ничего не поделаешь — нашему поколению было так написано на роду.
Мои сверстники могут писать интересные воспоминанья. Думаю, что рассказы этой книги — не из скучных. Тем более что в моем путешествии судьба увела меня за границу родины. И бог весть чем кончился б мой вояж, если б я вдруг не захотел — вздохнув — остановиться.
ШУМ СТАРОГО МИРА
Экспонат педагогического музея
Вот как все началось.
В 1916 году проездом на мировую войну—я полюбил Киев. Мы сидели на высокой террасе Купеческого сада. Внизу был — Днепр. Наверху — небо. Мы были по 20 лет, сильные, веселые, в хаки, с шашками, наганными кобурами. И были уверены, как 2Х2=4, что скоро умрем в грязных, осыпающихся окопах. Поэтому — не только пили стопками водку, но и ели рябчиков. А под нами шевелился серебряной чешуей рыбы Днепр. «Чуден Днепр при тихой погоде». И смеялся кругом — золотой город.
В этот день — я полюбил Киев. О, если б я подозревал, что именно в прекрасном — чужом мне — Киеве через два года так зловеще повернется моя судьба. Но люди не умеют «подозревать» даже завтрашний день. На войну уходил эшелон вечером. До вечера я пил водку и ласкал Киев глазами, как прекрасную женщину. Я люблю города.
Ночью с темных платформ под сигналы горниста мы уходили в Галицию: «участвовать в боях и походах против Австро-Венгрии». Так стояло в моем послужном списке. Но когда по галицийским шоссе в истерической панике жабами прыгали полковые повозки, заткнутый в простреленную шинель, сгинул послужной список. Вывернулась повозка на повороте. А через год исчезла Австро-Венгрия, вывернувшись повозкой на повороте истории.
Я увидал вторично Киев в 1918 году. Шел по улицам такой же «красивый двадцатидвухлетний». Но никто из встречных не знал, что я пережил за два года. Оператор души крутил батальную фильму. Показывая — юго-западный фронт, бои, походы. Румынский фронт — походы, бои. Бешеное галицийское бегство. Огненный фронт, поднявший штыки в небо. И время гражданской войны, о котором я успел рассказать в «Ледяном походе».
Да, я был молод. А у молодости — короб желаний. Но в моем коробе — было только одно: пусть никто не стреляет. Я хотел этого всем телом. По России же шли, сдвигаясь к последнему бою, две стены: красных и белых.
Я ушел от белых с ненавистью. Красные были далеки и непонятны. И в России 1918 года — мне не оказывалось места.
Ища покоя, я прибежал в Киев. Но рассчитал плохо. Здесь сидел — гетман 1. Не важно, что был он — глупее борзого. Важно, что был он — гетман. И не успел я заживить растертые ноги, как мобилизован под угрозой расстрела. И вот — в дружине по охране города — я стою на посту против наступающих на Киев сечевиков Петлюры 2.
Между гетманом, скоро павшим, и Петлюрой, убитым на улице Парижа, была разница. В уме. Петлюра — умнее. В крови. У Петлюры кровь — крепче. Но какое же мне до этого дело? Заблудившись в пространстве меж красными и белыми, я захотел невыполнимого. 22 лет от роду, в России 18-го года — быть вне гражданской войны. И вот я — в весельи украинской оперетки.
Стоя ночами на часах, я слышал тогда, как стреляла «Россия 1918 года». Она стреляла и по делу и зря. Россия отстреливалась за 300 лет. И гул стрельбы ее окутывал мир дымом.
Вы никогда не услышите этого гула, читатель. Он стоял в ушах не одного Александра Блока. Я его слышал из Киева. И мне было жутко. Потому что этот гул был вне меня.
Я должен сказать о «насыщаемости выстрелами».
Когда 20-летним мальчиком я сел в окопы юго-западного фронта и услыхал впервые стук винтовок, пулеметные очереди и разрывы бризантных снарядов — это подействовало великолепно. Хотелось вылезть, на глазах у всех идти поверху, не обращая внимания на пули, весело насвистывая и любуясь прекрасными бело-розовыми облачками шрапнелей. Я никак не понимал, почему земляк Сенька Новогородцев, капитан всех наград, видавший всякие виды,— от каждого выстрела дрожит дрожмя, пьет водку и шепчет, что убежит с фронта.
Но — все на свете относительно. И — требует эмпирического изучения. От 1916 до 1918 прошло 2 года. Пусть в 1918 году я не дрожал, как Сенька, дрожмя. Зато я чувствовал с необычайной ясностью, что выстрелов сделано для меня достаточно. Человек может выстрелами быть «насыщен». И если кто-нибудь захочет в теории «насыщаемости выстрелами» убедиться, то предлагаю ему проверить это «опытно». Только к теории делаю следующее примечание: выстрелы слушаются не с третьего этажа, не из штаба и не по телефону, а в непосредственной близости, так — чтобы даже пыльцу от пуль вокруг себя видеть. Тогда моя теория оказывается безупречной.
И вот я стою в Киеве — вне гула стрельбы. Я, наверное, мог бы тогда изумительно оценить строку Бориса Пастернака: «тишина, ты — лучшее из всего, что слышал». Но я не знал, что где-то есть еще стихи. Четыре года вертел я винтовку. Прекрасные «университеты» — лучше горьковских. И однажды, стоя в три часа ночи посередь киевской улицы, я придумал: уеду на Афон.
Человек предполагает. В Киеве же тогда располагал Петлюра. И когда я решил уехать с ночной улицы на Афон — в Киев, с Дарницы, вступили великолепные синежупанники3.
Часть мобилизованных убили. Часть заключили в тюрьму, приспособив для нее... Педагогический музей. И, разделив участь второй категории, под караулом петлюровских жупанников и рыжих баварских гвардейцев, я стал в России 1918 года экспонатом Педагогического музея.
Все это внешне — опереточно весело. По существу ж — тяжело и, быть может, трагично. Но я помню первое прекрасное ощущение: бросаю винтовку образца 1891 года, ем тарелку щей, раздаваемых белоснежными ручками любительницы приключений, и после бессонных ночей сладко вытягиваю ноги. Я сплю.
Общая же историческая картина была тогда такова. Забинтованный под раненого, гетман покидал «неньку Украину» в немецком шнельцуге. Рядом с носилками (он лежал на носилках) стояли уютные металлические сейфы. Павло медленно докуривал гавану, не теряя сейфов из глаз. Полковник гвардии его величества Вильгельма II вошел в купэ.
— Как поживаете, ваша светлость? — улыбнулся он. Павло взглянул сквозь сигарный дым и ответил скучающе:
— Ах, вы не знаете, как трудно управлять Россией! До резво бегущего пульмана доносились выстрелы несущихся мимо белых украинских деревень.
Я же в это время проснулся на полу Педагогического музея, в комнате № 7, среди тысяч таких же, как я, экспонатов. Но чтоб дорисовать историческую картину сполна — скажу, что было тогда с Петлюрой.
Петлюра, сидя по-штатски на белом коне, въезжал в золотой Киев. Над городом стояла «слава». И кто-то подносил батьке брильянтовую шашку свежерасстрелянного генерала Келлера4.
Когда Петлюра взял ее из рук подносившего, глаза его скользнули по стене соседнего дома. Он прочел на ней обрывок приказа обладателя шашки: «...не можешь — не пей рюмки, можешь пить — дуй ведро, расстрел...» Петлюра не дочитал — он кланялся беллетристу Винниченко 5, который приветствовал его, по-немецки, махая ручкой. Прекрасный, как Днепр, украинский хор грянул «Заповїт». И Винниченко сказал неврастеническую речь о единой и неделимой Украине.
Возможно, что как раз в тот момент мое внимание привлек клозет Педагогического музея. Войдя в него — я ахнул. Он был испорчен от переполнения знаками отличия. Какой-то бравый генерал, влетев в клозет, грозиться стал. Его не слушали. Честь была опозорена. И клозет погиб от погон и белых аксельбантов.
Русский человек — по природе своей — остроумный висельник. По музею ходила смерть в виде человека с оселедцем, но многие, как кур во щи, влетевшие экспонаты сидели, забавляясь тихими вицами.
Капитан Саратов лежит на полу. Щиплет струны семиструнной гитары, прекрасным баритоном напевая о случившемся:
Ходят пленные, как тени.
Ни отчизны, ни семьи...
И, сделав бравурнейший перебор:
Ах вы, сени, мои сени,
Сени новые мои!
Схожий с парижским апашем 6, веселый русский капитан не знает судьбы. Через два года из Франции он попадет в иностранный легион 7, в Сахару. Через четыре — умрет от раны в войне с инсургентами Абд-Эль-Керима 8. Капитан поет весело. Весело перебирает струны.
Черноморец, как хозяин,
Раскричится иногда...
В ярких, явно опереточных, костюмах с звоном и лязгом в зал ворвались гайдамаки 9. На тысячи пленных наставили винтовки. И родилась внезапная тишина — как в часовне.
Обошлось. Кто-то сумел успокоить. Они ушли со сцены под облегченный вздох зрительного зала.
Холод. Снег. Ветер. Сотни невест, жен, матерей стоят в примыкающих к музею улицах. Я не знаю — может быть, я крупный преступник? К матери в вестибюль я иду под конвоем сечевиков. Успеваю сказать несколько слов. Мать успевает заплакать. И я снова ложусь в зале, усеянном людскими головами, как яблоками.
О чем я думаю? Ни о чем. Я давно разучился думать. Вот когда я был юн и учился в Московском университете — там я думал. У Ильина занимался феноменологическим методом. У Первушина — политической экономией. Для себя «страдал» над Толстым и Ницше и любил Василия Розанова 10. Неразрешаемых проблем в голове моей было множество. И я не верил «принципу относительности».
Худа без добра не бывает. Война доказала мне теорию относительности. Глаза стали больше.
Сидя в музее, я думаю: куда же я денусь? И чувствую ясно, что среди общей борьбы я где-то застрял. У меня нет места. У меня нет роли. У меня — ничего нет. И наверное, завтра я утону в реке — «как тонут маленькие дети». Поэтому в голову мне приходит Афон.
В музее я кое в чем убеждаюсь. Например, в том, что русские — великолепные смертники. В русских больше «китайского», чем европейского. Европейцу показалось бы верхом дикости: вырвавшись из-под расстрела, с ежесекундным риском стать под него, начать плясать чечетку на сцене Педагогического музея, припевая:
Ой, яблочко, ты куда котишься?
В музей попадешь — не воротишься.
Пленные устроили такой спектакль. Посадив в качестве публики немецких гвардейцев, украинских сечевиков, сестер милосердия, самих арестантов. Доведя до хохота куплетами на «злобу дня».
От нечего делать я наблюдал, как выкупались за деньги генералы. Как, позабыв аксельбанты в мокром нужнике, разбегались штабные офицеры. Как мелкий экспонат сидел, пил чай из чайников белой жести, прикусывал сахар и не знал, как выглядят грядущие дни.
Ах вы, сени, мои сени.
Сени новые мои...
Если вы знаете, читатель, что такое смертная опасность, то вы вспоминаете ее всегда с удовольствием. Так уж устроено любящее страсти, немного тщеславное сердце человека. Взрыв адской машины я вспоминаю сейчас с удовольствием. Хотя в то время не испытывал — ровно никакого.
Моя голова лежала одним из тысячи яблоков, рассыпавшихся по полу комнаты № 7. Над Киевом шла тихая украинская ночь. И яблоки были зажаты сапогами, локтями, валенками или просто плотно прижимались друг к другу.
В дреме я смотрел в потолок музея. Здание внезапно качнулось, как картонное. Полсекунды. Удар залпа хороших тяжелых. Звон выбитых стекол. В ответ—тысячный стон, крик, паника.
Все произошло в секунду. Я успел только приподняться на локте и подумать: «гибель Помпеи». Позднее я понял, почему «Помпея». Большинство было в нижнем, белые, как римляне. И в дикой панике метнулись, давя друг друга. У некоторых белые одежды зарозовели от стеклянных ран.
Мысль о «Помпее» прервалась предсмертным криком:
— В нас стреляют из пушек!
— Не врите! Это — адская машина,— сказал артиллерист Калашников.
Он сидел полуголый, меланхолически ища вшей в снятой рубахе. Взрыв не нарушил серьезности занятий. Он даже чуть-чуть улыбнулся в мерцающее пенснэ. Рубашки не надел. И свою фразу исключительный циник проговорил тоном бесстрашия первой христианки.
Читатель, если на вас когда-нибудь упадет выбитый взрывом толстый кусок богемского стекла, вы будете громко и неприятно кричать. Из соседних комнат несли раненных осколками рухнувшего на спящих громадного двухрядного купола. Они кричали.
В комнату ворвались люди с оселедцами. Тоже кричали. Что всех будут бить «ногаями по-гайдамацки». Но волноваться, правда, нечего. Лучше лежать, чем кричать. Трагедия любит тишину. И я опустился с локтя на пол.
Электрические провода оборвались. Зал потемнел. В разбитые окна дул ветер крепким душистым морозцем. И было видно, как над Киевом украинская ночь блещет, по Пушкину, звездами:
Тиха украинская ночь,
Прозрачно небо. Звезды блещут.
Тогда я, конечно, не думал о Пушкине, о России, об Украине. Я мелкобуржуазно думал о своей матери. Мне было жаль, что столько горя видавшее сердце опять волнуется.
Мать услыхала адскую машину. И не знает — жив ли я? А я жив, смотрю в окно на украинские звезды.
Сзади меня стоят лет по девятнадцати петлюровцы-мальчишки. Который постарше — курнос до жалости, глаза у него — татарские щели. Он тыкает в воздух пальцем и, обращаясь не то к воздуху, не то к соседу, вполголоса сообщает:
— Це убив бы, це убив бы, це убив бы.
Я понимаю: это он примеряет желанья к лежащим вокруг яблокам голов. Выбирает постарее чинами, понеприятней видом, с кавалерийскими усами, с проборами, в штатских пенснэ. Вообще тех, которые триста лет кровь пили. Ах, Россия, Россия! Шутка ли дело. В 1918 году ты должна была отстреляться за триста лет!
В бесстеклые окна дул ветер, гулял и посвистывал по залам. Вместо 5000 человек, согнанных с Киева, оставалось сот пять. Ибо во все времена человеческой истории деньги имели немаловажное значение.
Пятьсот безденежных дурачков, попавших в войну украинских авантюристов, как кур в самые неподходящие щи, сидели в ожидании только — «феи». Но 1918 год был годом фантастики. Человеческие жизни этого года были похожи на талантливые выдумки авантюрных романов. И «фея» пришла в костюме украинского комкора Коновальца11. Она сказала совершенно спокойно на украинском языке: «17 декабря 1918 года оставшиеся в музее распоряжением Украинской Народной Директории по соглашению с Германским командованием в Киеве грузятся и отправляются в Германию».
Я люблю чай. И стоял в руках с ведерным жестяным чайником, готовясь пить. Но, когда чайник услыхал слова комкора, он выпал из моих рук. Подняв его, я ничего не понимал.
Я хожу по залу в порыжелых разбухших валенках. Конечно, я хочу тишины. Но лететь из страны багажом в неизвестность — я не желаю. Я не мешок с овсом. Здесь моя родина. Я не владею иностранными языками. И моя мать стоит в примыкающем к музею переулке.
Я очень взволнован. Но мне просто приказывают надеть нагольный кожушок и стать в строй для отправки в Германию. «Оставаться?» «Оставаться нельзя!» И я с жестяным чайником становлюсь в строй. С ним я расстаться не могу. К тому ж за границу без вещей ехать неприлично.
Команда «кроком руш» — мне, великороссу, очень нравится. Я поворачиваюсь «кроком руш» и выходу из музея в рядах неизвестных совояжеров. Состояние — тяжкое.
Человек — слабая обезьянка. Идя улицей, хоть под конвоем, но все же по снегу, я начинаю радоваться — этому снегу. И с хрустом мну его валенками.
Киева я не знал. Шел по неизвестным улицам. Город дышал осадно. Людей не было. Только неслись неистовые конники. Да пересвистывались патрули.
Темные трамваи подползли медленно. Приказали: войти в них. И под конвоем украинской кавалерии вагоны пошли мертвым городом.
Рядом с окном крупной рысью плывет аргамак, раздувая ноздри. В полутемноте вижу только: аристократическую голову, смоченную потом шею, полгруди и изредка выбрасываемую вперед тонкую ногу. Над ним — папаха с рыжими лихими усами. А возле седла блещет струя обнаженной шашки. Неужели эти усы с папахой выбрасывают меня из России? Все возможно. Я не возражаю. Сейчас я почти не могу думать. Мысли бегут по голове и расплываются, не собираясь в фокус.
Сзади слышу: «Коля, смотри, у нас в столовой — огонь». Я оборачиваюсь: вижу, как Коля смотрит на огонь своей столовой. По-моему, он не понимает переживаемого.
Поймите, дорогой Коля, что вас выгоняют не только из столовой.
Быть может — из жизни. Это — тяжело.
Трамваи бегут. Исчезают Колины столовые, улицы. Остается прекрасный, неукротимый, с запененным мундштуком аргамак у окна и над ним — папаха с лихими усами. Когда аргамак обгоняет окно, я вижу, как он чуточку подбрасывает левую заднюю, и я думаю про себя: «он шпатит на левую»12.
Фантастический вылет
Да, уважаемый читатель, 1918 год отличался от иных лет тем, что жившие в нем люди легко превращались в вещи. Людей не было. Овеществлена была вся Россия. Овеществление производилось арестами. Арестовывали белые. Арестовывали красные. Всякий, кто был арестован, знает прекрасно это «вещное состояние».
Когда мы подъехали к вокзалу — трамваи стали. Нас строем вели по платформе. Потом — по темным, в снегу увязшим путям. Мы шли мимо красно-бурых вагонов, исписанных четырехзначными нумерами и четырехэтажными ругательствами. Все происходило в темноте и тишине. Я чувствовал себя безымянным пакетом, не понимающим, кто и куда отправляет его в эту ночь и ветер.
С колонной повстречалась неизвестная шинель. Остановилась, расставив кривые ватные ноги. Хрипло спросила в воздух:
— Що це, едына недэлыма?
По тону было ясно, что великодержавных лозунгов шинель не принимает. И так как ответа не последовало, шинель приблизилась вплотную к строю пакетов. Согнувшись, всмотрелась в крайний. И, шлепнув его по шее, радостно вскрикнула:
— От, це гарний буржуяка!
Пакет не ответил. Шинель весело захохотала, пожелала бисова пути и ушла в темноту, качаясь на ватных кривых ногах.
Сейчас в вагоне лошадей не было. Но они были недавно. Вагон не чистили. Грузили по 40 человек в теплушку. Я влез. Сел на пол, и мне показалось, что я в сумасшедшем доме играю комедийную роль. Я бессловесно умостился — лег. Кто-то запер замок. Вагон тяжело наполнился темнотой. Так он стоял полчаса. Потом поезд завизжал всеми колесами. Лязгнул цепями и рванулся.
Это я поехал в Германию.
Я лежу в валенках, в кожушке, в вязанковой папахе. Под боком жестяной чайник. Сейчас я его нежно люблю.
Поезд идет странно. Не то взад, не то вперед. Мне очень неудобно от чьих-то ног, лежащих на мне. Спать не могу. Неизвестный сосед бормочет во сне несусветные глупости о какой-то Маше. Где-то в темноте раздаются выстрелы. Возможно, что кто-нибудь прощается с жизнью. В голову приходит цитата: «мир — великая шутка, и в нем можно только шутить».
Мой сосед вскакивает на локтях, шепчет порывисто:
— Маша, ты. Маша?
— Никакой Маши тут нет,— отвечаю я грубо. И в темноте улыбаюсь «цитате».
Ах, граждане, нет ничего в мире прекраснее путешествия. Все равно каким способом. Пешком ли, на лошади ли, поездом ли, самолетом ли — важно — движение. Лев Толстой находил в нем нечто чувственное. Это, наверное, так — ибо Толстой был в чувственности остер.
Днем я сижу у раздвинутой двери вагона и смотрю на все. На то, как мы переехали у Голоб тогдашнюю границу Украины. На то, как пошли тихие, придавленные войной деревушки и разбитые немецкой артиллерией станции железных дорог. Там на платформах мечутся евреи с пейсами и в лапсердаках. Они продают вкусные витые булки. Но денег у меня нет. И мои булки остаются у евреев.
Идут тяжелораненые города: Брест, Белосток, Осовец. Мимо ползут поезда с мукой, лесом, углем, салом, соломой, сеном и немецким конвоем. Они уходят в Германию. Жители стоят молча и понуро. Они не то еще видели. Хорошо, граждане, ехать и на все смотреть.
Я обрываю это занятие только потому, что нас 48 часов не кормили. А сейчас на вагон принесли ведро овсянки. По душе я — охотник. Особенно люблю мастерить под гончими. Собак люблю. Сам бывало кормил их овсянкой. Принесенная нам, конечно, не идет даже в сравнение. Но я гончих вспомнил потому, что 40 человек бросилось на ведро, по-гончьи давя друг друга, Разница была лишь в том, что гончие, вероятно, не «выражались». А может быть, и «выражались». Поди их там разбери.
«Дай укусить»,— говорит человек, щелкая зубами и мотая головой на хлеб.
«Укуси»,— показывает человек кукиш.
И оба вспоминают матерей в планетарнейших выражениях.
Глупости, граждане, все можно съесть, кроме ботинок Чарли Чаплина. Съел же я эту овсянку. И даже во время еды не заметил, что переехал границу бывшей Российской Империи.
Невероятно, но — факт. Без сомнений, поезд стоит у немецкой станции Просткен. Сегодня — Новый год. Вот и приехали, а вы говорите.
Россия 1918 года позади. Германия 1919 года впереди. И я между ними.
ХОЛОСТОЙ ХОД МАШИНЫ
Люди, ставшие багажом
Не надо думать, что земля — божий шар. Что переезд границ государства — пустяки. Что — все везде одинаково. Все везде на земле — разное. Этим-то и хороша наша планета, бегущая вокруг солнца тысячи километров в минуту.
Первое ощущение от Германии было — ощущение мертвой тишины. После хаоса российских борьб, битв, стрельб, убийств мне показалось, что я впал в летаргию.
Сопел паровоз. На платформе толклись вшивые совояжеры.
Галдели. Глазели по сторонам. В кожухах и островерхих шапках они походили на Рюриков, Синеусов и Труворов, едущих в обратном направлении.
Одинаково оштукатуренные домики, крытые одинаковой черепицей, извилисто извивающееся шоссе и остриженные кроны тополей по бокам — завертелись мимо поезда. Кто-то ехал по шоссе на велосипеде, быстро крутя ногами. Очевидно, была небольшая передача. И поезд скоро потерял велосипед из виду.
Плыла мертвая, беззвучная тишина.
О германской революции 13 я вспомнил только на следующей станции. Когда из Киева сопровождавший поезд лейтенант, похожий лицом на молодого Гете, сказал:
— Прощайте, господа. Я еду домой. Мы не увидимся более. Я желаю вам всего хорошего. После германской революции русский офицер мне ближе бежавшей с фронта немецкой черни.
Лейтенант не был интернационалистом. Он был гвардейцем. Он сел в фаэтон. И уехал в свое восточнопрусское именье.
Никто не знал, куда идет поезд. Поезд шел через Кершен, Алленштейн, Дейч-Эйлау. Вежливо приостанавливался и снова бежал через Грауденц, Шнейдемюль, Кюстрин, Нейштадт, явно приближаясь к Берлину.
Ночью поезд задохнулся. Долго стоял на неизвестной станции. В вагоне было холодно. Мне казалось, что я не сплю. Но когда дернулись вагоны, я вскочил от тысячного матерного рева:
— Буржуи! Сволочи! Из своей страны бегете! На станции поезда расходились, как корабли в море. Мы встретились с военнопленными. Семафоры открыты. Поезд — на Киев. Поезд — на Берлин. В одном — бурная мать. В другом — только бьют буфера и цепи.
Я не буржуй. И не сволочь. Я — интеллигент. И — хороший человек. Мы с судьбой, когда встретились, не узнали друг друга. Так бывает. Но мне надо спать: у меня впереди черная неизвестность.
Человек «с суровым пафосом языка» обходил ранним утром вагоны. Запирал на замок. А по вагонам шел полуголос: «мы под Берлином, в нем — баррикады, спартакисты бьются с солдатами Носке14, поезд должен идти в тишине — на дверях с замками».
Повезли так, как возят сено, солому, муку, багаж. В Берлине — ружейная, орудийная стрельба. Дворец Вильгельма иззанаживался матросскими гранатами. По ветру рвались красные знамена. В стане спартакистов стоял Карл Либкнехт. Войсками правительства командовал Носке.
Поезд, идя по верху города, перерезал Берлин. Все прижимались к щелям. Внизу бежали люди с ружьями. Ставили пулеметы. Под знакомый аккомпанемент русского великого гула.
Я не знаю, куда я еду? Сосед говорит, что в Марсель. Но я не хочу в Марсель. Мне надоел вагон. Я хочу суши. И я внезапно ее получаю. Вагоны открыты. Предложено вылезать. Первый рейс кончен. Судьба прочертила его: от Педагогического музея до станции Дебериц.
Любовь капораля Бержере
Трудно рассказать о лагере военнопленных, если вы его не видели сами. В двух часах езды от Берлина лежит крохотное местечко Дебериц. В получасе ходьбы от него — лагерь военнопленных.
С словом «лагерь» ассоциируются палатки, флажки, горнисты. Ничего подобного. Большая площадь земли обнесена колючей проволокой и решеткой. За решеткой стоят дощатые бараки: в них живут люди. А вне решетки — поле белых крестов. Ибо христианин на могиле христианина ставит — крест.
У решетки лагеря Дебериц стоял лесок русских крестов тысяч в семь. Надписи на крестах были аккуратны. Обозначали унтер-офицера, ефрейтора, рядового. Все они умерли оттого, что питались брюквой и непосильно работали.
Кто меня привез в этот лагерь? Почему я попал на русское кладбище? Но я уж вхожу в барак, столбенея от удивления. Гул голосов. Невероятный шум. Смешенье всех наречий, наций. Меня обступили французы, итальянцы, сербы, румыны — дергают за руки и о чем-то спрашивают.
— Капораль Бержере,— рекомендуется галантный француз с усами Мопассана, протягивая плитку шоколада.
— Prenez, monsieur 15,— дает белую галету лиловый негр, глядя на которого надо было вспомнить Вертинского.
Теперь галетами можно кидаться в собак. Но знаете ли, чем была белая галета в 1919 году? Она была первобытным человеческим счастьем! Самым полным счастьем — каменного века! К черту галантности — я недоедал с музейного заточенья. Я хочу есть. И, тщательно скрывая галетную радость в «мерси», я хрущу белой галетой.
На двухъярусных нарах жить прекрасно, если обыватели верхних не плюются, не льют воду и вообще ведут себя цивилизованно.
Внизу живем — я и брат. Наверху — «la belle France». Оба яруса другой стороны наполнены итальянцами.
Базаров (не марксист, а тургеневский) говорил, что люди одинаковы, как березы. Это верно в смысле рака желудка. Но если предположить, что я береза, то мой «визави» — Сенегал — даже не липа. Он, вероятно,— бамбук. А голубоштанный, замотанный красным шарфом зуав—осенний клен.
Есть известная приятность очутиться среди множества иностранцев. Когда национальности, костюмы, говор, жесты, лица, фигуры мешаются в восхитительном винегрете. Так бывает в портовых кабаках Гамбурга и Марселя. Когда земной шар, сплюснувшись, сходит в таверну.
— Lumière! Lumière! — кричат красноштанные французы и матросы в синих фуфайках с помпонами на головах.
— Cara mia, mia cara,— надрываясь, карузит итальянец.
— Бара бэлик! — кричит, пробегая, араб.
В воздух летят консервные банки, изящные итальянские ругательства, вроде «porca madonna», тонут французские песенки и визг румынских скрипок.
После лет плена они собираются на родину. К женам, матерям, детям, к своему столу, на свою улицу, под небо своего города.
Капораль Бержере, укладывая в чемоданчик вещи, напевает неприличную солдатскую шансонетку:
C'est le bon curé,
Que nous avons là.
Но при чем тут мы? Они — на родину. Мы — с родины. Они — веселые. А мы? Мы, если бы умели, могли бы заплакать.
Любезный капораль Бержере протягивает консервы. Но нет, благодарю, мсье капораль, я подошел к вам не за этим. Я хочу поговорить. И мы садимся с капоралем.
— Скажите, пожалуйста, что такое бульжевик? — говорит капораль.
— Бульжевик? — я объясняю капоралю. А он качает головой. Конечно, во Франции тоже были «les boulgeviques». Он слышал даже о Варлене16. Но, мсье, уверяю честным словом капораля — это не для нашей родины. Мы слишком любим «la belle France», чтобы стать интернационалистами. Мы разбили бошей! Мы — французы! — И капораль ударяет в грудь кулаком. Глаза его блещут Марной 17. «Что твой Жоффр» 18,— думаю я. И мы разговариваем о шоколаде.
Но капораль не одинок. К какому бы французу я ни подошел, от бравого капораля до зуава, замотанного в шарф, я слышу одно и то же:
— Боши! Боши! Боши! Как колотили мы их на Марне! Наш дядя Жоффр и наш президент! 19О, мы удушим эту сволочь!
Они прощают дяде Жоффру, что в гостиной банкиров он ходит по таким глубоким коврам, что у него замолкают шпоры.
А мне грустно. Я вспоминаю окопы юго-западного фронта. Митинги тысяч людей под хлопьями снега. И речь унтер-офицера Алексея Горшилина.
Неправильно, смутно говорил Алексей Горшилин, но пламенно. Он даже ко всем протягивал руки, крича:
— Товарищщии! Визде эти мозоли есть, и у хранцуза и у немца! А мозоль мозолю — брат, товарищщии! С кем же нам воевать?!
— Пррравильно! — ревет митинг под снегом.
— О, вы не знаете, мсье, как мы бились на Марне! — блестит глазами тщедушный французик.— Мы бились, как львы, мсье, потому что мы не хотели отдать наш прекрасный Париж этим бошам! Я—парижанин, мсье.
Надо мной не падает снег, но я его вижу. И мечты о хранцузах вижу. И еще думаю, что Тьер 20 об отдаче Парижа думал иначе.
— О, да,— говорю я.— Я знаю, французы дерутся, как львы, а Париж — прекрасен!
— О, Париж! — закатывает глаза французик.— Я — купец, мсье. Послезавтра я буду пить кофе уже в Париже.
Под Берлином слышны тяжкие вздохи артиллерии. Это Носке подавляет спартакистов. Вчера убиты — Либкнехт с Люксембург 21.
Меню из двух блюд
Если вам когда-нибудь, читатель, случится быть в бою, и бой будет не в вашу пользу, и вам придется сдаваться в плен, обдумайте этот шаг хорошенько.
— Неужели ж, земляк, вам никто ничего так и не присылал из России — ни при царе, ни при Керенском?
— Как есть ничего. Ни одной соринки.
— Да как же вы жили?
— Так в холуях у французов да у англичан и жили, сапоги им чистили, дела за них справляли, а они за это в морду галетами швыряли.
— Стало быть, у них было, коль швыряли-то?
— О-о-о! У них всего — завались! Хоть свиней заводи. В неделю шоколаду одного сжирали на фунты, а говядины всякой в банках — так и не пожирали.
— Ну, а вы-то как же крутились?
— Дохли, как мухи, от немецкой собачины да от брюквы — вот и крутились. Видал, крестов-то сколько? Тысячи!!!
Да, я видал. И вижу теперь, как в отбросах ушедшей Антанты роются, в надежде найти съедобное, русские военнопленные. Туда же лезут совояжеры. Все одинаково скребут
банки французских капралов, влюбленных в Жоффра и Клемансо.
Грустна ты, мать Россия! Писать об этом легче, чем было видеть.
Немцы кормят раз в день ведерком вонючей жижи с собачиной. У самих нет. Но кто ни попробует — выливает. А голод — не тетка.
Голодать можно день, другой, но на третий в ночь вы уже начинаете искать, где бы что-нибудь съесть. Так искали мы с братом. И возле лагеря за решеткой нашли яму с картофелем, плохо охраняемую немцами.
Ночью, прежде чем полезть воровать картофель, я вспомнил Московский университет и блестящие лекции о правосознании. Потом я полез под решетку ползком, стараясь, чтоб не услышали часовые.
Пролезая обратно с мешком картофеля на груди и с сладкой, предвкушающей слюной во рту, я из-под проволоки послал воздушный поцелуй московскому профессору.
Спору нет, правосознание — вещь хорошая. Но круто посоленный, горячий картофель — это тоже неплохо. Так думал я разводя костер и моя котелок.
Меню у нас было из двух блюд. Утром — ворованный картофель в мундире. Вечером — ворованный картофель, разведенный водой. И ноги начали медленно подрыгивать.
благородных русских фамилий
Когда будущий историк русской революции подойдет к главе о белом движении, он будет принужден начать ее так: «Нельзя отрицать, что самой характерной чертой этого движения была — глупость». Далее он может приводить факты.
Наивный я человек и жалостливый. В скотском вагоне на мою голову беспрестанно ложились чьи-то вонючие сапоги. Я не спихивал их с нужной грубостью. А вежливо снимая, думал: «Ну, черт с ним, что ноги вонючи, несчастный хлебороб, он оторван от жены и детей, от плуга и жнейки Мак-Кормика, от хаты и родины, ах, бедный хлебороб!» — и я вежливо снимал с своего лица его ноги.
Но поймите мое неистовое негодование, когда хлебороб в лагере Дебериц схватил чернильный карандаш, снял потрясающе вшивую гимнастерку и, проведя на плече две черты, а возле нарисовав три звездочки22, закричал голосом Генриха IV:
— Я вам не хлебороб, а гвардии полковник Клюкки фон Клюгенау! 23 Как старший в чине, объявляю себя начальником, а для поднятия дисциплины во вверенном мне эшелоне приказываю всем чинам обмениваться отданием воинской чести!
Вот вам и хлебороб!
Не верьте людям, когда они — в массе. В скотском вагоне все кормили собой вшей и под вшами были одинаковы. Рвали один у другого куски хлеба. Наваливались друг на друга, хлебая овсянку. Словом, за исключением «liberté»,— «fraternité» и «égalité» было полное. Но вагоны — покинуты. И вот — оголившаяся дифференциация.
Я все думал, что едут Петровы да Сидоровы, а тут прелестно отделилась 6-я книга дворянских родов. Страницы предстали тонкокостными корнетами, бравыми ротмистрами, поручиками, подпоручиками. Все — «фон» и «де». То есть как раз те, кто богом и биологией призваны командовать «вверенными частями».
Клюкки фон Клюгенау вызвал в барак изумительно авантюрную сестру, с шапкой золотых, горячих волос. Сестра блестяще говорила по-французски. И через несколько часов председатель военной миссии Антанты в Берлине, генерал Дюпон, из поданной полковником записки знал, что в Германию прибыли «в порыве пламенного патриотизма принужденные покинуть дорогую родину — 500 офицеров благородных русских фамилий».
Против меня, несусветно икая, на нарах живут киевские хлеборобы. За исключением матерного, все остальное они говорят по-украински. Но, к сожалению, они не знают, что их имена лежат сейчас перед генералом Дюпоном, и он, рассматривая их в монокль, готовит им судьбу, достойную патриотов.
У костров деберицкого лагеря рваные люди варили краденый картофель. Собирались кучками. Говорили: когда же и как же они вернутся? И как хлеборобы не понимали, что Дюпон уже отдает приказы. И что судьба их — решена.
Бледно-желтое пиво
Я человек общительный. Но соотечественники были скучны. И, обменяв валенки на сапоги, я ходил по Деберицу.
Как ни будь мала немецкая деревушка, пять ресторанов, несколько магазинов, два парикмахера и много разговорчивых немцев в ней найдутся.
Гулянья мои были не лишены интереса. Я увидал нищету Германии 1919 года. Это был пятый военный год. Немцы этого года ничего уж не хотели. Они не могли хотеть. Они хотели одного — есть. Но есть было нечего. Все съела война.
Страна трудового пафоса лежала мертвой. Так же точно и верно вертелись шестерни. Но машина делала последние обороты. Машина работала вхолостую. Колеса шли по инерции, ржавые от крови. В каждый момент — они должны были стать. Лица людей опустели. Люди ходили как тени. Походкой напоминая матерей, у которых убиты дети.
Вильгельм в Голландии 24 пил зект. А я на 10 железных пфенигов купил кружку пива. Пиво 1919 года было водопроводной водой бледно-желтого цвета. Пить его можно было разве только из патриотизма. И немцы все-таки пили — бледно-желтое пиво.
КИЕВЛЯНЕ В ГАРЦЕ
Путешествие продолжается
Есть в Германии чудное место — Гарц. Шнельцугом через Магдебург от Берлина — шесть часов езды. И первый городок Северного Гарца, куда вы приедете, будет средневековый, окраинный — Госляр.
Официально Госляр знаменит соломенными часами и замком, где живал Фридрих Барбаросса25. Но, по-моему, Госляр знаменит тем, что веснами буйно зацветает жасмином. Так цветет, что на улицах, по узости которых можно только ходить, а не ездить,— стоит благоуханный аромат. А когда осыпаются лепестки — Госляр покрывается снегом.
Гарц — гнездо горных рабочих. Руды там — медные, серебряные, свинцовые — добываются столетиями. Поэтому жители мрачны и неразговорчивы. А если и разговорятся, то даже равнинно-болотному пруссаку будет малопонятен гортанный говор горного Гарца.
Хмурый Гарц с вершиною Брокен, на которую летали к ведьмам в гости Фауст и Мефистофель,— в годы войны стал хмурей и свинцовей.
Рудники — глубоки. На 1000 метров уходят они в глубь Германии. В войну там стояли по щиколотку в воде потомственные рудничники Гарца. Так же били кирками и молотами. Так же вылетали наверх вагонетки по рельсам. Только реже меж собой говорили рудокопы. С каждым днем как свинец тяжелая жизнь — становилась все тяжелее.
Игрушечные города лишились дохода — туристов. Вместо них—правительство, обнеся отели, решетками, прислало— пленных офицеров. Пленные склонны к убегательной романтике — так пусть сидят в Северном Гарце, где Мефистофель для Фауста устраивал шабаш ведьм и где на гору Брокен ведет узкая «тропа Гете», по которой когда-то — шел поэт.
Прекрасен Северный Гарц. Мне хотелось бы многое о нем рассказать. Но — я не первый. Гарц любил Майков. У Майкова был вкус. И он писал о Гарце стихи. Лучше Майкова писал Генрих Гейне. Хотя по-немецки о Гарце писали многие. Ибо нет в Германии ни горы, ни холма, о которых бы немцы не высказались поэтически. До того они любят свою квартиру на Земном Шаре.
Горный паровозик уперся в синий рассвет на станции Альтенау. Я глянул в окно. Паровозик стоял в тупичке. Ему легко было бежать — за ним всего два вагона. Остальные остались в Клаустале. То-то во сне лязгали буфера и кто-то кричал по-русски.
Восемьдесят человек приехало в Альтенау. Неизвестные немцы выстроили всех на платформе и повели от вокзала — под гору.
Кругом были горы. И далекие и близкие — все были сини.
И воздух меж ними был синь. И сосны стояли — как из каленой стали.
Мы спускались с кручи. Ноги подрыгивали в коленях. В долине, в подымавшемся синем тумане виднелись крошечно-черепичные домики. Это и было Альтенау, кажущееся игрушкой, заброшенной в дикий лес. Хорошо, читатель, в горах — в шестичасовом предутреннике.
— Русский капуцкий! Русский капут! — кричат мальчишки, окружив нас цепью на уличке Альтенау.
Это крики инерции. Они остались от лет войны. А в окна глядят алебастровые старушки, вывесившись на подложенных под локти подушечках. И чему-то болванчикообразно качают головами.
— Дождались, баушка, гостей из музею!..— кричит полтавский вартовый Юзва и жеребцом ржет в утреннике Гарца.
Вторая станция моего путешествия — вилла «Фрида». Прелестное название. «Фрида» стоит в Альтенау, в опушке соснового леса, на полугорье. Рядом с ней — вилла «Маргарета». Все это очень мило. Но обе виллы обнесены высокой решеткой с острыми шипами. А возле решетки проминает ноги часовой с винтовкой.
Мы вошли в узкую железную калитку. Часовой меланхолически повернул замок, звонко звякнув им. «Сиди, мол, Азия!»
«Дивный вальс»
Когда я открываю окно — я вижу сначала решетку. Потом — голубое небо в рисунке решетки. И — далекие сосновые горы. Я чувствую, как моя комната наполняется резким горным воздухом. Это — прекрасно. Но жаль — я сижу на замке, у решетки стоит часовой и нас кормят раз в день оранжевой брюквой.
Ее дают в зале первого этажа, где устроена сцена и стоит пианино, на котором сейчас кто-то тыкает пальцем «Гречаныки». За обедом брюкву едят 80 человек, и все не знают, почему их заперли.
Если есть две недели брюкву — голова начнет кружиться слаще, чем от картофеля, ноги приятно ослабеют, а характер испортится.
У подпоручика Анисимова — усы колечками, он ежевечерне сумерничает у пианино, аккомпанирует и поет:
Да, то был вальс — старинный, томный.
Да — то был дииивный вальс.
Я слышу вальс везде. Лежа на постели. Гуляя по узкому дворику лагеря. Вальс был, конечно, недурен. Но — незадачлив.
Да — то был диииивный ва-альс.
На кухне рыжая, краснорукая Матильда замерла в женской, вечерней тоске от пенья. Рубаха-парень Еремеев неумолим в отправлении физиологических потребностей. Он охаживает Матильду под «дивный вальс», и она, вздыхая «Ach die Russen»,— дает ему из-под фартука кусок оленины, обещая вечером отдать любовь.
По верху сосен звенит в иглах резким воздухом ветер. Сумерки пали. Филин плачет в далеких горах. Часовой в заплатанном мундире тихо ходит у ворот, напевая песню, с которой ходил по Бельгии:
Wenn die Soldaten Durch die Stadt marschieren.
В зале дают по чашке желудевого кофе, которое хорошо как мочегонное. Но Кузьма Прутков, вероятно бы, сказал: «лучше выпить что-нибудь, чем ничего». И я пью желудевое кофе. И слушаю, как семинарист Крестовоздвиженский разыгрывает рамольного полковника Кукушкина.
— Как вы относитесь, господин полковник, к партии эсеров?
— Раз уж «еры»—значит, г...—бормочет полковник.
— Солидарен, господин полковник, но вот вы, вероятно, еще не читали, что Троцкий, женившись на великой княгине Ольге Александровне, переехал с ней в Нескучный сад?
— Неправда! Это неправда! Ты врешь, сволочь! поп! — визжит и брызжет слюной полковник.
— Уверяю вас — факт, а не реклама,— хохочет на «о» семинарист.
А Кукушкин швыряет чашки, блюдца, звенит шпорами и убегает, ругаясь, по лестнице.
Городок и горы
Тихо живет Альтенау — горный городок в три улички. Сплошной — санаторий. Нет даже маленькой собачки, которую б не знал житель. И нет жителя, которого бы не знала маленькая собачка.
Утрами мужчины Альтенау с рюкзаками на спинах, в толстоподметных бергшуях едут на велосипедах в шахты и на лесные работы. Горбатый пастух собирает возле колодца черно-пегих голанок, позвякивающих ошейниками с певучим бубенцом. Собственно, не пастух собирает стадо. Он сидит. Собирает его умная овчарка, сгоняя коров прыжками и лаем, и гонит в гору, по указанию пастуха.
Возле отеля «Ратгауз» с дощечкой: «здесь в 1777 году останавливался поэт Вольфганг Гете во время путешествия по Гарцу» — сходятся у помпы женщины, гулко звеня деревянным башмаком по голышам. Здесь они обменяются сплетнями трех уличек и разойдутся кривой походкой под тяжестью ведер.
Если отворить дверь магазина, раздастся оглушительный звонок. Из задней комнаты выйдет хозяйка. Но что вы можете купить в этом году в немецком магазине? Морковный мусс и мозаичную подметку. Как жаль, что у меня нет ни пфенига. Я бы купил себе на память подметку. Ибо эта мозаика потрясает сильнее фреск феррарского Скифаноя. И искусство Гете говорит о стране меньше, чем искусство немецкого сапожника во время войны. Вот он, пафос страны,— заключенный в подметку!
Германский скелет — почему-то еще переставляет ноги и, подражая дыханью, шевелит ребрами. А дети здесь, называясь именем «Kriegskinder»*, [* Дети военных лет.] рождаются слабенькими уродцами, без ногтей и с кривыми ногами.
Горы Альтенау стоят недвижно. Стоят как — тысяча лет. Я иду из города — в горы.
С обрыва Вольфсварте смотрю на Брокен.
Хожу по вершине Брухберга. Спускаюсь серой от гравия дорогой, меж мачтовых сосен. Разыскиваю водопады. Но овладевает мной — стереоскопическое чувство.
Мачтовые сосны прекрасны. Они насажены правильными рядами. Культура лесного хозяйства Германии — давняя. Водопады — недурны. Они сделаны для туристов. Отведена вода, разложены камни, и вода бежит по камням, серебрясь. Летом, меж гор — цветные луга. Луга засеяны цветами.
Я вижу вековой пласт труда и культуру народа. Но ведь волновать может только хаос, до которого не коснулась рука.
Я вырос на реке Вад. Люблю мордовские леса, в которых люди молятся чурбанам. Где, идя сто верст,— не встретишь человека. А под деревней мелькнут мордовки в сапогах гармошкой и с платком, завязанным на голове чертовыми рогами. И все, что я скажу такой бабе, будет ей дико и непонятно. А по ее я не знаю ни слова.
На вершине Брухберга мне кажется, что я вставляю натурные съемки в стереоскоп. И — смотрю.
Полковник Кукушкин
Я перестаю ходить по горам. Таланты открываются всегда по пустякам и внезапно. Я занят другим. У меня открылся талант парикмахера.
В вилле «Фрида» у всех отрастали волосы. И все хотели их стричь. Но денег не было. А волосы росли. Брата я остриг сам. Получилось прекрасно. И все пришли просить «ежиков», «полек» и «наголо». Я стриг всех без отказа — плохо и хорошо. Но — с полного согласия. Стриг до тех пор, пока в одно январское утро не вошел ко мне помешанный полковник Кукушкин. Он звякнул шпорами и обратился с покорнейшей просьбой:
— Остригите меня с пробором. Я пришел в замешательство, замялся, сказал:
— Видите ли, полковник, волосы у вас отросли, но человек вы военный, и, если я вас буду стричь, я все время буду бояться, как бы не сделать вам польку слишком, так сказать, штатской — штрюцкой. А это бы не соответствовало вашему виду и чину.
— Вы совершенно правы,— сказал полковник,— вы не по профессии парикмахер?
— Нет.
— Тогда я прочту вам свои стихи — хотите?
— Стихи я очень люблю — обласкайте.
Полковник Кукушкин встал во фронт и прочел громко:
Подрисованные женщины нежнее
Кажутся при свете фонаря.
Я толпе в глаза взглянуть не смею
Без отчизны, бога и царя.
— Превосходно, господин полковник! — сказал я.— Я даже жалею, что не могу вас остричь.
— Понимаю-с, не сердит. В день творю по семи стихотворений,— и, звякнув шпорами, полковник вышел.
Медик Казанского университета повернулся на кровати, сказал мрачно и медленно: «спирохеты в стихи играют», и заснул.
«Гостиница Павлиньего озера»
Немцы любят «знаменитости». Если их нет, они их делают. И каждый немецкий город чем-нибудь да знаменит.
Городок Клаусталь знаменит, во-первых,— Горной академией. Улицами его ходят разноцветноголовые студенты. Шапочки красны, сини, зелены, голубы, а те, кто состоит в ферейне, блюдущем мужскую девственность до брака,— носят шапочки желтого цвета.
Знаменит Клаусталь, во-вторых,— государственными медными и серебряными рудни-
ками. И в-третьих, Целлерфельдской кирхой, где Мартин Лютер говорил проповеди. И они хранятся там, писанные его рукой. Кто-то рассказывал, что в кирхе есть знаки чернильных пятен, ибо будто бы и тут Лютер швырял в навещавших его чертей чернильницами. Но это неверно. Чернильные пятна берегутся под стеклом совсем в другом месте Германии26.
С 1919 года Клаусталь должен быть знаменит и в-четвертых. В этом году неизвестно откуда приехало в него 500 русских в острых папахах и полушубках. И широтой души и ласковостью рук пленили клаусталек.
Лагерь стоял в километре от города. Это был отель и назывался прекрасно: «Kurhaus zu dem Pfanenteich», что значит — «Гостиница Павлиньего озера».
«Гостиницу Павлиньего озера» за время войны пленные офицеры превратили в грязную казарму. В лучших двух комнатах живет старший в чине, начальник эшелона — гвардии полковник Клюкки фон Клюгенау. Здесь разглядел я его прекрасно. Это был русский рыжий немчик, с белесыми глазами и отвисшей розовой губкой. Вкруг него собралась — «parlez — vous francais» — голубая кровь. В комнатах ошую и одесную — армия всех чинов и рангов. На дворе же в бараках плебс — вартовых и хлеборобов. Там 12 марта поселились я, брат и четыре товарища.
Если относишься к людям, как к фактам, то жалеть иль грустить о них — затруднительно. Сделали тебя таким, не переделывали — ну и живи.
Но, глядя на 500 невольных эмигрантов, мне все же становилось грустно. Если б немцев или англичан выбросили на чужбину, они, не имея представления о «царствии божьем»,— в неделю б организовали «командитное товарищество».
Но — Расея — ах!!
Комендант лагеря Клаусталь был человек милый и любящий коньяк. Он никого не запирал. Расея с первого дня, в кожухах, кацавейках, валенках, сапогах,— пошла по городу и окрестностям. Но в окрестностях изящных туристов поразило никчемное количество «пальцев», указующих путь: «Дорога в Альтенау» — «Дорога из Альтенау», «Дорога к ресторану Льва» — «Дорога из ресторана Льва», «Дорога в Сант-Андреасберг» — «Дорога из Сант-Андреасберга».
Трудно в Германии заблудиться. И много излишней пояснительности. Но «пальцы» почему-то привели гостей в состояние веселой ярости. И немецкие путники, привыкшие верить им, вскоре останавливались в полном недоумении. Они явно шли из Клаусталя, а «пальцы» говорили, что идут в Клаусталь. В отчаяньи путники донесли обо всем коменданту и возненавидели приехавших. Это были — мужчины.
Немки. Но женщины ведь гораздо интернационалистичней мужчин. Их пленяло, что перед ними — странно одетые иностранцы. И они прощали им все. Не обращая внимания на перестановку «пальцев».
Обаянье русских мужчин доказала даже самая большая патриотка Клаусталя — фрау Кноспе — содержательница лучшего ресторана в городе «Королевский двор». Тут виноват был — Алексей Жигулин.
Русская любовь
В воскресные дни к Павлиньему озеру в праздничных костюмах и с праздничной сигарой шли бюргеры с женами и детьми, шли девушки и подростки. Все тихо гуляли, тихо любуясь озером и воскресеньем.
Фрау Кноспе физиологически презирала тщедушных мужчин. Была очень толста. Но, несмотря на полноту, тоже шла в воскресенье к Павлиньему озеру.
Рост киевского купца Алексея Жигулина был — 2,87. Полн он не был, но костист — необычайно. «Крещенье киевлян». Это именно он — стоял в проруби Днепра. Хотя и Добрыню Никитича писать с Алексея Жигулина было можно. Серебряные, висячие усы. Светлые, выпученные глаза. И — трещавая октава голоса.
Трезв Алексей Жигулин — не бывал. Тогда он грустил. Когда же пил спирт — море не достигало даже его колена.
В этот день Жигулин с военным чиновником Червонцовым пил денатурат, в котором плавало несколько перчинок — «для вкусу». И когда было выпито все, Жигулин вышел на немецкое гулянье — к Павлиньему озеру,— в отдаленьи сопровождаемый друзьями и почитателями, не решавшимися близко подойти к Алексею.
В папахе, полушубке, смазных сапогах дик был вид Жигулина европейцу. Но и Жигулину — гулянье у Павлиньего озера не понравилось. Он встал перед озером. Невыразительно посмотрел на его тонкую корку льда. Закричал что-то дикое на непонятном даже русскому языке. И сел на берег — раздеваться. Немцы ахнули и остолбенели. Почитатели стали в отдаленьи, не решаясь приблизиться.
Жигулин стоял в чем мать родила несколько мгновений. Зарычав диаконской октавой всемирные ругательства, он ринулся в Павлинье озеро, ломая тонкую корку.
Гулянье — открыло рот. Жигулин катером шел — напрямик, режа Павлинье озеро саженками. Хохотал из воды и покрякивал октавой. Почитатели с платьем бежали на другой берег и кричали, весело хохоча: «сейчас сдохнет!»
Хохочущий, гогочущий, рыгочущий Жигулин доплыл и вышел на берег — демонстрировать «крещенье киевлян». Больших трудов стоило уговорить его одеться. Но, одевшись, Жигулин стал гулять среди немцев, которые мгновенно поняли, что это-то и есть знаменитый «russischer Fürst»*. [*«Русский князь».]
Фрау Кноспе стояла в толпе. Ее час пробил. Знакомство состоялось. И Жигулину — «русскому князю» — открылся бесконечно текущий счет в «Королевском дворе».
Слава Жигулина росла. Иначе как «князем» немцы его не звали. Но достигла она апогея после пьяного уничтожения отставного любовника фрау Кноспе — матроса Тринкауса, которого Жигулин, на глазах всех, перекинул через забор. И после этого Тринкаус стал закадычным другом «русского князя», не претендуя на то, чего не может.
Через несколько месяцев Жигулин навсегда уезжал из Германии в Англию — спасать Учредительное собрание. И никто никогда не видал таких слез женщины, какими плакала монументальная фрау Кноспе, провожая Жигулина на вокзале.
— Ach, ich hatte ihn so lieb **, [** Ах, я его так любила.] — беспрестанно повторяла она.
Дымящийся Жигулин вышел нетвердо. Хлопнул богатырской ладонью, как лопатой, широкую спину фрау Кноспе и дребезжащей октавой сказал весело:
— Не плачь, ветчина! Ищи такого же!
С тем и уехал. Не знаю, где он, а прекрасный был парень. Был я с ним дружен. И поэтому часто говорил он: «Гуль, дорогой,— не человек я (тут он понижал голос до шипенья и шипел), я — спиртовка».
Война, революция, а тем более эмиграция были Алексею Жигулину — непонятны. Он любил в жизни только вороных рысаков, на которых гонял по Киеву. Остальное время — Доб-рыня Никитич — был болен алкоголем. И когда с хохотом ревел по ночам:
Я гимназистка шастого классу,
Пью денатурку заместо квасу,—
все знали, что Жигулин веселится, хлеща с Червонцовым денатурат с плавающими перчинками.
— Алеша — ша! Вазьми палтоном ниже! — это отвечает ему высоким тенором военный чиновник Червонцев.
Посылки Антанты
Люди одинаковой профессии понимают друг друга взглядом глаз. Французские генералы, сидевшие в Берлине, прекрасно переглянулись с Клюкки фон Клюгенау. Он — начальник лагеря. А живущих в нем — Антанта берет на содержание. Она присылает оставшееся от войны обмундирование. Для каждого — недельную съестную посылку.
— Вы ж, мсье колонель, поддержите среди чинов дисциплину—они вскорости поедут бороться за Российское Учредительное собрание.
Разве не хороши съестные пакеты — с шоколадом, белыми галетами, жидкостью от клопов, вареньями, печеньями корнбифами, ревенными лепешками, плюм-пуддингами, порошком от блох, мылами и нежными письмами английских мисс к бравым бобби? Очень хороши!
А в голодной Германии они были силой, гипнотизирующей и покоряющей все. Кусочек английского мыла? Да знаете ли вы, что за него можно получить?
В ответ на протест клаустальского магистрата против разврата находящихся в лагере русских комендант лагеря отдал приказ. В приказе комендант писал о случаях, когда «наши немецкие женщины, о которых даже нельзя было этого думать,—отдавались иностранцам за кусок мыла и десяток галет».
Дураки сидели в магистрате. И глуп был комендант. Кусок мыла и десять галет в 1919 году равнялись самой невозможной мечте. А разве грех за осуществление мечты заплатить
тем, чем можешь?
В Берлине в 1920 году женщина холодно отдалась за коробку фиников. И когда мужчина встал, она, забыв его, быстро убежала с коробкой, счастливая. Надо помнить, что бреду величия нанес серьезные раны не только Дарвин. Наши дни ежеминутно дают материал, не делающий человека слишком сложным животным.
Хлебороба Кривосопа захватили в Клаустале в постели с двумя женщинами. В лагерном бараке полиция вместе с мужем искала сбежавшую жену. И она была найдена в шкафу комнаты подпрапорщика Нескучайло,
Сбылось несбыточное
Даже вартовый Пузенко из Кобеляк и тот был счастлив в горах Гарца, оставив в моей памяти подробную запись его романа.
В прачечном заведении Клаусталя жила поденщица Иоганна Шпрух. Было ей лет за сорок. Опасный возраст женской осени. Но так как Иоганна была на редкость коротконога, широка в костях и безобразна лицом, то стирала она белье и любви ни от кого не знала. Конечно, не то чтоб была она девицей. Но разве это любовь? Иоганну никто никогда не поцеловал. А любви ей хотелось так же, как королеве румынской и Саре Бернар. На помощь Иоганне пришла Украинская Народная Директория и Высшее Германское Командование в Киеве. Это они выслали вартового Пузенко из Кобеляк — в горы Гарца. И здесь грозой разразилась любовь.
Когда я был маленьким — я не любил читать. Я начинал, но, если книга меня не увлекала, я бросал ее под стол. И, ходя из комнаты в комнату, говорил родителям: «мне скучно — что же я буду делать?»
Не уважая книг, я не понимал, для чего у отца в кабинете стоит громадный шкаф, наполненный никчемностями. Отец мой был нотариус. Его юридическая библиотека повергала меня в тоску. И когда я проходил мимо нее, мне становилось особенно «скучно».
Однажды, подойдя к шкафу, я вытащил беленькую книжку, показавшуюся аппетитной. На книжке стояло: «Процесс Кудриных». Это мне понравилось. Я раскрыл. И прочел ее вприсест, потому что она меня напугала. Процесс Куприных был процессом скопцов. Мне стало необычайно страшно. Я чувствовал, что чего-то никак не могу понять. Теперь я знаю. Я не понимал, почему люди себя оскопляли — зачем? И это стояло передо мной — ужасом. Кудрины воплотились в воображении — безобразным, желтым, безволосым лицом.
Когда я впервые увидал вартового Пузенко — я вскрикнул про себя: «да это же процесс Кудриных!»
У Пузенко было желтое, безволосое, полуидиотское лицо. Глаза странно подмаргивали в стороны. Голос — тонкий, как у бабы. А тело — крепкое, на кривых ногах.
Отвратительней вартового Пузенко господу богу было трудно придумать. Но именно для него он и создал Иоганну Шпрух в Клаустале.
Их любовь была материалом хохота. За их свиданиями (на которые Пузенко хоть скупо, но носил гостинцы Антанты) — следили Пузенкины товарищи. В обмен на гостинцы Иоганна приносила Пузенке — выстиранные исподники и портянки. Все шло лирически. Горе было только в том, что говорить они не умели. Разговор двух душ — был нечленоразделен.
Прижав Иоганну в темноте у решетки лагеря, Пузенко силился ей что-то рассказать. Он набирал воздуху сколько мог. Тыкал себя в грудь и говорил с страшной натугой:
— Ых.
Потом тыкал в грудь Иоганну и, опять набирая воздуху, говорил ей:
— Ду.
Потом Пузенко фыркал, взвизгивая смехом, и неизвестно зачем заливал диалог кобелякскими матюками.
Так любили. Так страдали. И были счастливы. Товарищи приставали к Пузенке, что он пудрится пудрой из английской посылки, уходя на свидание. Пузенко кричал на них тонким голосом:
— Та идыте к бису — та я ж не кудрився! Не одна фрау Кноспе горько плакала на вокзале, провожая Жигулина, оставаясь вдовой. Еще горше плакала Иоганна Шпрух, в рыданиях понимая горе фрау Кноспе. И доказывая, что я совершенно напрасно вспоминал о процессе Куприных. Но Пузенко был нужен Англии. Пузенко был нужен Франции. Пузенко был нужен Российской Конституанте. И он уехал — бесповоротно.
Поэма экстаза
Посылки Антанты сделали «Гостиницу Павлиньего озера» оазисом голодной пустыни. В гостинице шла мена, купля-продажа, спекуляции оптом и в розницу. Гостиница цвела. Денатурат сменялся коньяком сокровенных клаустальских погребов. И многие ощущали в себе прелестную коньячную свободу воли.
Да и что же человеку, повисшему на канате в воздухе, делать, как не постараться забыть на минуту, что он — в воздухе — на канате. Ведь идет дождь. Не завтра, так через месяц канат перегниет. А человек не птица, не парашют, не самолет.
Не пили только белые вороны. Кружок техников организовал курсы десятников. Матунько составил чудный украинский хор. И когда хор пел «Як умру, так поховайте» — у немцев захватывало дух, и на глазах навертывались слезы. Большинство — зажмурив глаза от канатной бездны, заливало их коньяком.
Крестовоздвиженский по-прежнему играл с полковником Кукушкиным. Теперь игра шла в астральный мир. В комнате полковника во время войны повесился французский лейтенант Морис Баярд, не выдержав плена.
Ночью у Кукушкина сидел Крестовоздвиженский. Блюдце бежало по разлинованному листу, говоря: «Святые отцы молятся о вас и России — молитесь обо мне и Франции. Морис Баярд». За блюдцем крутились столы, кровати, стулья. А поутру полковник Кукушкин находил под подушкой странные письма, которые, таинственно улыбаясь,— убегал читать в лес за озеро.
По фронтовой привычке пьющие открыли — шмен-де-фер.
И в этой комнате — большой, квадратной, хорошо освещенной — царствовала даже не демократия. А — разумная анархия.
За круглым столом, рядом с блестящим интендантским генералом Любимским в полной форме и с ленточками орденов,— сидел вартовой Пузенко с другом Юзвой. Сидел александрийский гусар смерти 27 ротмистр Кологривов. Капитан Саратов в костюме французского матроса. Вольноперы 28. Прапорщики. И тот самый артиллерист Калашников, который так стоически перенес взрыв в музее.
Банк метал генерал Любимский.
— В банке,—сто,—он сжимает колоду когтистыми пальцами.
— Ва-банк.
— Бита. В банке — двести,— не волнуясь, говорит генерал.
— Крою во вись,— дрожит Юзва.
— Та ж Юзва — державня варта! — заливается скопчески Пузенко.
— Ваше,— холодно кладет карты Любимский.
В комнате клубится английский табак. За окном начинает голубеть рассвет. Генерал Любимский с ненавистью смотрит на кургузые пальцы Юзвы — мечащие банк.
А в зале, где днем стоят обеденные столы, где устроена едена,— в углу прижался разбитый «бехштейн». За ним, со свечой — худенький брюнет в полутьме играет скрябинскую «Поэму экстаза». Его фамилия — неизвестна. Все называют его — паж. Он очень молод, нервен, красив. И любит только музыку. Но в «Гостинице Павлиньего озера» нет нот, кроме марша «Фридерикус рекс». А паж на память играет только «Поэму». И когда одни спят в коньяке — другие бьются в шмен-де-фере, паж ночь напролет играет «Поэму экстаза», и под пажескими пальцами «бехштейн» вспоминает лучшие времена.
Он звучит в эту лунную ночь прекрасно. По крайней мере, мне так кажется — из барака. А может быть, это просто — бессонница.
На брокен по тропе Гете
За обедом рассказывали новости.
Ночью, поссорившись за картами, Саратов вызвал Калашникова стреляться из винтовок, сходясь на сто шагов по клаустальскому шоссе — заложив в магазин по обойме. Кто-то с большим трудом помирил их бутылкой спирта.
Другая новость: Клюкки фон Клюгенау выбирает позиции, потому что из Брауншвейга идут спартакисты.
На рассказавших я смотрю с недоумением. Вы думаете— они ненавидят спартакистов классовой ненавистью и будут биться с ними насмерть? Ничего подобного. Они пойдут биться неохотно — потому что едят же они посылки Антанты, приказал же идти Клюгенау.
Они неплохие солдаты. Но мне жаль, что у них плохая палка. Дайте им хорошую. Возьмите их в Красную Армию, прикажите им бесповоротно — они пойдут туда, куда скажет Ворошилов. И умрут вовсе не трусами.
Дурачок Клюкки с немецким комендантом действительно гуляют возле лагеря, выбирая позиции. Они даже смотрят в бинокль. И указывают на складки местности. Не понимая шутки, пущенной остряком.
Через день мы ушли в небольшое путешествие. Я, брат и Андрей Шуров шли мягким шоссе. Смотрели на прекрасные виды. Заходили в деревенские ресторанчики. Говорили о глупости Клюгенау. О том, как хороша горная цепь Ауф дем Аккер и до чего уютна деревушка Рифенсбек.
В ней, в старом гастхофе мы пили желудевое кофе и ели свои галеты, напряженно изъясняясь с старушкой в белой наколке. Она спрашивала, когда же вернется из Сибири ее пленный сын? Мы сказали, что скоро.
— Может быть, господа хотят сыграть на клавикордах? Клавикордам 200 лет. Я тыкаю в них «Стеньку Разина», но они не звенят песней Садовникова. Я думаю: «умирайте, милая старушка в белой наколке, ваши клавикорды не звенят, и вы не дождетесь сына из Сибири».
Мы переваливаем через Ауф дем Аккер. На другой день идем долинами Южного Гарца, перемежающимися с лесами, полями. Уже весна. Цветут подорожные каштаны. Душит дурман белой акации. Это лучше резкости Северного Гарца, от воздуха которого того и гляди лопнут легкие.