БЕСЕДА 2 НАВАЖДЕНИЕ ГЛОБАЛИЗМА

Санкт-Петербург

АЛЕТЕЙЯ


УДК 003 000 ББК 81 8+87 УЗЗ

 


Горичева Т., Иванов Н., Орлов Д., Секацкий Д.

УЗЗ Ужас реального — СПб Алетейя, 2003 —288с — рия «Петербургский текст») ISBN 5 89329-624 9

Издание продолжает жанр устного философствования на актуальные проблемы современности, предпринятый в книге «От Эдипа к Нарциссу» (СПб Алетейя, 2001) Живая беседа рас сматривается авторами как антитеза перепроизводству письмен­ных текстов, ставших едва ли не единственным способом репрезентации слова в современной культуре, и одновременно как традиционный путь самой философии, всегда сопротивлявшей­ся монологичности

УДК 003 0001 ББК 81-8+87 4

В оформлении обложки использована работа Пауля Клее

ISBN 5 89329 624 9


785893"296242"


Издательство «Алетейя» (СПб ) 2003 Т Горичева Н Иванов Д Орлов А Секацкий 2003


ПРЕДИСЛОВИЕ

Перед нами замечательная книга Несколько талант ливых петербургских философов беседуют о самом глав­ном, самом фундаментальном для всех нас

Ужас реального Это ужас будущего — смерть, гля­дящая на каждого из нас оттуда своими пустыми глазни­цами. Это ужас настоящего — закрепощенность каждого из нас в рутине своей ситуации, невозможность выбрать­ся из-за ее решетки. Об ужасе, гнездящемся в сердцевине реальности, думали и писали многие выдающиеся филосо­фы Однако авторы данной книги не занимаются переска­зом, комментированием и сопоставлением мнений своих великих предшественников, хотя все, что сказано на эту тему от античности до наших дней, им досконально из­вестно Они философствуют по-новому, сосредоточившись на той реальности, которая окружает нас сейчас

Ужас реального по новому проявляет себя в настоя­щее время. Глобализм, экстремизм, терроризм, наркоти­ки, воля к власти, русская идея — вот что обсуждают наши авторы .Связанные со всем этим проблемы затрагивают каждого из нас, хочет он этого или нет. Авторы данной книги в чем-то сходятся, в чем-то расходятся друг с дру­гом, но то, что ими говорится, почти всегда ново, ориги­нально и интересно. В конце разговора собеседники не приходят ни к какому консенсусу, не формулируют ника


ких окончательных выводов, не дают никаких практичес­ких рекомендаций. Каждый из них остается при своем мнении, не навязывая его другим. Перед нами пример по­лифонического философствования, если можно это так назвать. Ценность такого рода философствования заклю­чается в том, что ознакомление с нетривиальными выска­зываниями беседующих может помочь читателю в реше­нии тех коренных, тех насущных проблем его бытия, ре­шать которые придется только ему самому.

Я прочел рукопись книги «Ужас реального» с удивле­нием, интересом и, надеюсь, с пользой для себя. Эту книгу стоит прочесть. Таково мое суждение о ней.

Я. А. Слинин.


БЕСЕДА 1

РУССКИЙ ХРОНОТОП

Татьяна Горичева: Я уже больше двадцати лет живу на Западе, где мне много приходится рассказывать о России, а в последнее время регулярно возвращаюсь на­зад, домой, существуя тем самым будто бы в двух мирах. И вот я хотела бы сказать, как за это время изменилось мое восприятие и России, и всего мира. Еще когда я жила в Советском Союзе, то совершенно не была патриотом, я была западником. Однако после того как приехала на За­пад, я очень скоро стала патриотом России. И я объясню сейчас, почему это произошло. Рильке в свое время гово­рил о том, что европейские страны прошли более чем ты­сячелетний путь цивилизационного развития, у них за спиной огромный культурный багаж, который они вынуж­дены за собой тащить. Это страны, вплотную приблизив­шиеся к периоду собственной старости, их существование отмечено усталостью и ослаблением внутреннего потен­циала. И только одна страна — Россия — до сих пор пере­живает каждый день как новый день творения. Наросты культурных слоев еще не сковали живое биение пульса, поэтому здесь можно переживать мир будто бы впервые. Это райское состояние — состояние продолжающегося дня творения — очень мне близко и любимо мною. Рильке,


Беседа 1

побывавший в России два раза, хорошо его выразил. Что оно означает, и в каких терминах мы можем его осмыс­лить? Я думаю, что мы можем его осмыслить как щедрость, которая является одной из самых больших добродетелей практически во всех великих культурах. Когда человек или нация молоды, то сохраняется способность к безудержной растрате, к неэффективным и не имеющем прагматическо­го смысла деяниям, к тому, чтобы не щадить себя и не задумываться единственно о накоплении ценностей и бо­гатств. Любое приобретение здесь значимо постольку, поскольку во всякий момент может быть спущено без ос­татка. А когда накопление перевешивает возможность ра­страты, тогда можно утверждать, что цивилизацию настиг­ла старость.

Современный гейдельбергский египтолог Жан Асман в одной из своих книг отмечает, что главной добродетелью в Древнем Египте была именно щедрость. Возведение ги­гантских пирамид являлось проявлением этой бесконеч­ной щедрости, этой безудержной растраты. Тот же самый феномен мы знаем под видом потлача, описанного Моссом и Батаем. По-видимому, он свойственен всем молодым великим культурам. Россия до сих пор отличается неверо­ятной щедростью. Об этом, правда, говорят по-разному. Штайнер полагал, что Россия получает небесную энергию прямо от земли, и это дает невероятную внутреннюю силу русскому человеку. Ведь отчего русская эмиграция так и не смогла полноценно существовать, как она ни старалась? Причем это в одинаковой степени верно и в отношении первой волны эмиграции, и в отношении второй, и третьей. А потому, что русская земля — есть небо, она дает свет, в котором мы живем. То, что Хайдеггер называл Lichtung, является очень жизненным для русского человека. Ника­кая другая земля не дает такого мощного Lichtung, такого напряженного и всепроникающего света, который бы


Русский хронотоп

охватывал весь ее бесконечный простор. То, что наша страна столь велика, для Чаадаева было кошмаром, — если бы не пространство, Россию никто бы не заметил. Но я сейчас это понимаю как великую благодать. Есть пространство, есть где пройтись богатырю. Тем более что пространство насыщено не только нефтью и газом, но и невероятной мистической энергией, которая Россию создает и которой нет в других странах.

Александр Секацкий: Нет ничего более естествен­ного, чем желание сказать похвальные слова в адрес той земли, в которой ты родился. Конечно, хорошо бы, чтоб они были еще при этом точными. Мы это смело можем отнести к форме экзистенциального заказа. Раз уж мы родились русскими, родились в России, мы каким-то обра­зом должны ее любить, хотя само слово «должны», форма долженствования вызывает некоторое недоумение. Когда мы говорим о России или о русской идее, то мне вспомина­ется наблюдение критика Виктора Топорова, сказавшего как-то, что армянская поэзия не может быть всемирной и будет оставаться только национальной. Почему? А пото­му, что когда соберутся несколько армян за столом, им стоит только упомянуть Арарат или Арцах, и все, больше им ничего не надо. Они начинают плакать. Другим это непо­нятно и вообще напоминает преждевременную эякуляцию.

В сходной ситуации оказывается и русский философ, потому что стоит только заговорить о русской всемирно-сти, о Константинополе, об исторической миссии России, о том, возлюбил ее Господь или, наоборот, возненавидел, и, собственно, больше ничего не требуется. Предполага­ется, что это и есть философия, хотя на самом деле перед нами самая паразитарная из всех автореференций, свой­ственная, к сожалению, в целом русской философии, и даже вообще всякой гуманитарной теоретической мысли


Беседа 1

в России. Это сразу бросается в глаза В этом, возможно, и нет ничего плохого, — философ, проходя сквозь поле коллективного самосознания, подвержен привычке огля­дываться по сторонам Но паразитарная автореференция является, тем не менее, некоторым фактом, который ха­рактеризует духовную ситуацию в России, говоря словами Ницше, стремление «домыслиться до хрипоты». Почему-то Россия непременно должна играть всемирную роль, — неважно какую Пусть это будет чисто негативной воз­можностью уничтожить Америку. Это последняя возмож­ность, которую русские готовы потерять. Все остальное — ладно. Пусть у нас шестеренки ржавые, и быт не обу­строен, но уж расстаться с возможностью уничтожить Америку было бы смертоубийством. И это очевидно даже сейчас, когда никто не принуждает к идеологическим клише. Но подобные клише просто прорастают сами по себе. Отсюда видно, что вовсе они не являлись изобрете­нием коммунистов, а входили в более обширное импер­ское самочувствие. Такого рода миссионерское самочув­ствие оказывается производным от самой русской идеи, как бы мы ее ни понимали, как бы ни оценивали.

Действительно, бросается в глаза и щедрость, о ко­торой совершенно справедливо говорит Татьяна. Щедрость всегда была атрибутом короля, властелина Настоящий король щедр по определению. От него исходит циркуля­ция потлача, и только потом инициатива раздаривания пе­реходит к другим субъектам. Но русская щедрость несколь­ко странного рода Я вспоминаю рассказы своего колле­ги, закончившего философский факультет и поселивше­гося в городке Остров Псковской области, где он работал учителем в школе. Из этих одновременно забавных и груст­ных рассказов вытекало, что, в сущности, неплохие ведь люди. Все пропивают, понятное дело, но не станут кри­вить душой — либо они тебя расцелуют, либо назовут


Русский хронотоп

врагом. Причем сегодня одно, а завтра другое Каждый готов поделиться последней рубашкой, это да Но зачем мне его рубашка? Не нужны мне ни его рубашка, ни шта­ны Короче говоря, эта щедрость имеет структуру оста- точного потлача, пережившего реалии автономного кру- говорота и впавшего в форму «первых детских подарков», как их описывает Фрейд

Отсюда проистекает еще одно удивительное качество русской ментальности или русской идеи — это неумение жить простой жизнью, так, чтобы простота не оказалась хуже воровства Далеко не самыми фантастичными выгля­дели предположения о захвате Константинополя, об объе­динении вокруг России всех христианских земель, хотя понятно, что ничего из этого не получилось. Но самым фантастическим до сих пор кажется предположение Роза­нова о том, что можно просто собирать ягоды и варить варенье. Это нечто немыслимое для русской действитель­ности — умение жить, умение надлежащим образом укра­сить свой дом, встречать день с приветливой улыбкой и быть довольным теми маленькими радостями, которые в течение этого дня тебе выпадают. Мне представляется, что глубокое презрение к мещанству и бюргерству является всего лишь обратной стороной неумения «просто жить», не сокрушаясь о бесцельно проживаемой жизни Совсем другое дело — пребывать в духовных поисках Когда ты духовной жаждою томим, но средств ее утоления не нахо­дишь и довольствуешься другими, более доступными жаж-доутолителями

Эти поиски замкнуты на две-три идеи, записанные на долгоиграющую пластинку, которую еще к тому же заело, и она бесконечно прокручивается, а вся тонкая философ­ская аналитика, вся точность самоотчета проходит каким-то образом мимо Но зато тот, кто попал в такт либо уга­дал мотив, имеет гарантированный шанс стать нацио-


Беседа 1

нальным кумиром. И здесь, мне кажется, важно отметить еще одно обстоятельство, характеризующее Россию. Для себя я обозначаю это как отсутствие иммунитета к веще­му слову, к самозабвенной риторике. Существуют ведь цивилизации, блистательно защищенные от воздействия даже самых роскошных риторических фигур. Что бы вы ни сказали тем же американцам или, допустим, французам, у них все равно останется ощущение, что это только слова. А слова должны быть подкреплены чем-то еще. Ты замеча­тельно говоришь, ну и что? Ты говоришь, но это не самое главное в жизни, есть более важные вещи. Россия себя так не чувствует. Она находится в состоянии постоянной соблазненности словом. Если порядок слов правильный, если они хорошо выстроены и точно сказаны, то за ними можно идти куда угодно — хоть к последнему морю, хоть для того, чтобы землю в Гренаде крестьянам отдать. Готов­ность поддаться риторике, незащищенность по отношению к вещему слову является одновременно и бедой, и, может быть, какой-то формой благодати, как сказала Татьяна. Очень трудно расценить это однозначно.

Россия здесь несколько ближе к Германии. Все виды фундаментализма в известной мере исходят из того, что у нас нет защиты от слов, в отличие от англосаксонской цивилизации, которая относится с подозрением к красоте идеи и ко всем вербальным аргументам вообще. Эта не­защищенность, с одной стороны, делает наше общество готовым к любым экспериментам, к любым инсценировкам вещего слова, будь то мировая революция или еще какая-нибудь очередная миссионерская идея. Но, с другой сторо­ны, иммунодефицит к завиткам логоса порождает то изме­рение бытия, в котором нам так славно живется, — если мы в состоянии продуцировать соблазн в виде звучащего текста или текста письменного, то нигде не найдется бо­лее благоприятной среды для того, чтобы нам внимали, чем


Россия, и попробуй удержись от величайшего искушения смутить малых сих. Именно так нет страны, которая была бы более пригодна для реализации диверсионно-подрывной миссии художника, чем Россия. В этом ее плюсы и минусы сходятся. Пресловутое высказывание, что поэт в России больше, чем поэт, к сожалению, остается справедливым. Ясно, что из-за этого проистекает неисчислимое количе­ство бед, — куда только не бросало сынов России, зачаро­ванных дудочкой крысолова.

Но отсюда происходят и другие вещи, скажем, не­обыкновенная возможность самореализации, благодаря ко­торой мы можем проживать эту безбытную жизнь и не замечать ее безбытность, не замечать ужасов, которые со стороны добропорядочного бюргера кажутся слишком оче­видными. Какое здесь раздолье самозванцам, имитирующим призванность! Мы живем в нашей духовной родине, где звучат три-четыре основных аккорда русской идеи, и как-то так получается, что другой жизни нам и не надо. Вот почему человек, оторванный от своих корней и оказавшийся в гораздо более "благополучной среде, где жизнь несрав­ненно более комфортна, тоскует. Он лишен подключенно-сти к общему резонансу, к общему паролю мыслящих лю­дей России. И выходит, что вновь и вновь повторяется один и тот же рефрен: «Вместе маются друг с другом, а в разлу­ке плачут». Это о России и ее эмигрантах.

Даниэль Орлов: Что и говорить, — в России между «званством» и самозванством всегда проходила очень тон­кая, почти неуловимая грань. Наиболее восприимчивые к власти русские правители, такие как Иван Грозный и Петр Великий, прекрасно ощущали необходимость вновь и вновь возобновлять границу между легитимной и изнаночной сто­ронами власти. Достаточно вспомнить, что и тот и другой осуществили пародийные ритуалы возведения самозванцев


на трон, чем закрепили незыблемость собственной формы правления. Известно, что Сталин, не хуже первых двоих чувствовавший особенности русского царства, в подража­ние Ивану Грозному совершил ритуальное отречение от советского трона, дабы его призвали обратно и обозначили тем самым его власть как званную, — следовательно, абсо­лютную, безграничную, божественную. Можно заметить, что как только власть в России принимает форму подтвержден­ного и безоговорочного «званничества», за этим сразу же следует самый жесточайший террор. Что-то не в порядке у нас с истоками нашей власти, а быть может, и с самой поч­вой, из которой она произрастает... Впрочем, если мы пыта­емся продумывать хронотопию русской действительности, то нет ничего более опасного, чем прямая апелляция к по­чве. Обращаясь к существу этой хронотопии, нужно не то чтобы расстаться со своими корнями (этого как раз не тре­буется), но обнаружить корни уже проросшими ввысь и образовавшими крону, открытую всем ветрам на свете. Ведь бесконечные толки вокруг русской идеи демонстрируют лишь фатальную нехватку плодоносящих частей древа националь­ного самосознания. Сомнение Чаадаева в этом смысле было наиболее радикальным, — не оказалось ли, что ростки, взя­тые от боковой по отношению к европейской территориаль­ности ветви Византии, грубо говоря, не очень прижились на русском просторе? Мы помним его горькое утверждение, что Россия ничего не дала Европе, что если бы не размеры территории, ее бы никто не заметил.

С одной стороны, перед нами формальное начало русской философии, а именно — сомнение положительно во всех вещах, которое для русского человека, конечно, означало единственно сомнение в России и в ее бытийно-историческом предназначении. Это сомнение, кстати го­воря, так и не подтвердилось, поскольку с русской филосо­фией произошло что-то вроде насильственного прерывания



Русский хронотоп


 


беременности. Революция, проросшая изнутри специфичес­ки российского эсхатологического мировосприятия, стери­лизовала репродуктивность той ветви культуры, на кото­рой могли бы родиться зрелые плоды русского философ­ствования. С другой стороны, сомнение Чаадаева не абсо­лютно, поскольку фиксирует лишь сокрытость сокрытого, связанную больше не с отрицанием, а с трагической на­деждой. Сокрытыми оказываются топологические коорди­наты предельности русского духа — разграничительной межи, разделяющей миры Запада и Востока, — которые русские мыслители отыскивают в растекающемся за соб­ственные горизонты просторе России. В зависимости от способа, каким это разделение конституируется, одни себя позиционируют как западников, другие как славянофилов, третьи как евразийцев и т. д. Однако любая из этих пози­ций не является привилегированной в сравнении с сомни­тельностью и неотчетливостью такого разграничения. Я бы хотел заметить, что в моем понимании оно вообще не при­надлежит концепту территориальности. Оно скорее тем­поральное. Если мы проследуем по долгой географической траектории, идущей с Востока на Запад, от восхода к зака­ту, то мы вовсе не будем оставаться в едином времени мира. Ситуация современности здесь окажется внешней и весь­ма условной. Нынешний афганец живет не в той же совре­менности, в какой живем мы с вами, а мы, со своей сторо­ны, живем не в той же современности, в какой пребывает европеец. Разумеется, многочисленная продукция индуст­риального общества нас несколько сближает — машины, компьютеры и технические приспособления создают види­мость единого мира, однако внутреннее универсальное время разрозненных культурных территорий едва ли под­дается синхронизации. С точки зрения средневропейского времени Америка — это земля будущего, воплощенная утопия Старого света. Об этом хорошо написано в «Аме-



Беседа I

 


 


рике» Бодрийяра. Со своей стороны, страны Востока или Индия представляют регресс в архаику. Актуальное насто­ящее время мира не является целостным, — в нем присут­ствуют настоящее прошлого и настоящее будущего, если формулировать в духе Августина.

Россия в этом смысле никак не может определиться со своим универсальным временем, запустить внутренний хронометр. Речь заходит то об идеях прогресса и западных ценностей, обращающих в будущее, то об истоках и вет­хой старине, поворачивающих к прошлому В зависимос­ти от того, куда устремлен взгляд, сокрытая на бесконеч­ных просторах России граница миров обозначается либо как граница с Востоком, либо как граница с Западом. Мы привыкли рассматривать Россию с точки зрения ее не­обозримого пространства, в котором встречается все что угодно, — и Восток, и Запад, и христианство, и ислам, и буддизм, и язычество, и много чего еще, — однако попыт­ка найти и сформулировать русскую идею, что бы под этим словосочетанием ни подразумевалось, мне представляет­ся прежде всего стремлением обрести свое собственное время, борьбой за время. Грубо говоря, должны ли мы с маниакальным упорством воплощать какие-то чудовищные утопии и проекты, должны ли возвращаться к преданьям старины глубокой и их воплощать или все-таки способны обрести свое актуальное настоящее, в котором сможем по-человечески прожить жизнь?

Развертывание этого вопроса теснейшим образом связано с тем, что Александр назвал отсутствием иммуни­тета к вещему слову, а я для себя определяю как космоло­гическую нерасчлененность Логоса и Эроса. Слово для русского человека действительно нередко оказывается проводником соблазна, в его глубинах прячется эрос-по­хититель, затуманивающий разум и подменяющий мир идей сферой фантазматических идеалов. Между тем, именно



Русский хронотоп


 


расторжение взаимообусловленности Логоса и Эроса ле­жало в основании классической европейской рациональ­ности в широком смысле этого понятия — с ее дуализмом субстанций, с ее неизживаемым платоническим началом и приоритетом формального логического органона. Хотя успешность подобного расторжения уже в наше время, в период неклассических типов рациональности была постав­лена под вопрос и сделалась объективной проблемой. Одну из главных заслуг здесь можно отнести, в частности, на счет психоанализа лакановского типа, обнаружившего, как гласит расхожая формулировка, что язык структурирован как бессознательное. Для русской философии в этом нет ничего содержательно нового. Она всегда была далека от того, чтобы мнить себя строгой наукой или позитивным основанием всех наук, зато неизменно оставалась близка прозаическому и даже поэтическому вдохновению. Все лучшие русские философы были замечательными писате­лями и поэтами, а все лучшие русские писатели и поэты по большей части являлись мыслителями. При этом я не говорю о философской герменевтике или вторичных спо­собах интерпретации, подобных тому, как, скажем, Хай-деггер истолковывает Гельдерлина. Я подразумеваю ситу­ацию, в которой Хайдеггер был бы Гельдерлином и Гель-дерлин -— Хайдеггером То есть в одной символической упаковке предлагался бы соблазн в виде слова, доносяще­гося в своей кристаллической чистоте с далекой духовной родины (которой, как известно, является язык), и его ра­циональная презентация и трактовка.

Подобная ситуация и являет собой нерасчлененность Логоса и Эроса, которая центрирует культурную разметку русского космоса и выражена в знаменитой фразе Цвета­евой «Пушкин — наше все». Со стороны это должно вы­глядеть довольно странно, почти как одержимость. Все ви­тает и кружится вокруг ускользающего фантазматическо-



Беседа 1

 


 


го центра и приобретает значимость лишь по мере прибли­жения к нему. Мне вспоминается статья Алена Безансо-на, которую я когда-то читал. Там содержится недоумение следующего рода: когда француз говорит о Бальзаке или Флобере, он говорит «Бальзак» и «Флобер». А когда рус­ский говорит о Достоевском или Толстом, то обязательно добавляет эпитет «великий русский писатель». И даже если речь идет о второстепенном писателе, его все равно наде­ляют соответствующим эпитетом. Это странно, говорит Безансон. Мне тоже кажется весьма странным безгранич­ное почитание творцов слова и возведение их в ранг олим­пийских небожителей, но таково исходное положение дел. Именно в чрезмерной одержимости символическим, а не в экономике, политике и прочих вещах, пролегает наиболее глубокий водораздел, разделивший Россию и Запад.

Дело даже не в завороженности словом, которая, как заметил Александр, характеризует и Германию. Скорее, у нас тот случай, когда слово является тотальностью всего существующего, с него все начинается и им все заканчи­вается. Нам хватает слов. У немцев слово тождественно действию. Неспроста в «Фаусте» перефразировано самое начало Евангелия от Иоанна, вместо «В начале было сло­во» значится «В начале было дело». А Россия веками бо­рется за слова, напрочь забывая о делах. Мы долгое время, практически всю свою историю выбирались из великого молчанья, но, едва обретя собственный язык, попали в ве­ликое безвременье. Это удивительная черта, не потому, что она отсутствует в других культурах, а потому, что для нас она оказалась роковой и до сих пор совершенно неодоли­мой. Слова и дела разбежались и никак не могут найти друг друга. Выходит, что место, в котором мы существуем, исключительная топология нашего бытия выпадает из ак­туального времени, а время, в которое мы есть, кажется, не хочет оставлять нам никакого места.



Русский хронотоп


 


Т. Г.: Вы знаете, если я стану говорить из своего личного опыта, то должна буду признаться, что западный мир мне глубоко антипатичен и неприятен, несмотря на то, что какие-то вещи мне удалось осуществить за то вре­мя, пока я там живу. Этой неприязни существует множе­ство причин, как внутренних, так и внешних. Но одновре­менно когда мне приходилось попадать на аутентичный Восток, скажем, в Корею, то возникало совершенно чет­кое ощущение отсутствия личности. И я подумала, что хри­стианская идея Бога, имеющего личностное начало, менее всего является простой догматикой. Несмотря на мою сим­патию к буддийской или индуистской культуре, я на уров­не жизненных отношений чувствовала, что тебя не вос­принимают как личность. Точно такое же ощущение воз- никает и в мусульманском мире

Мне кажется, что Россия при всей ужасной неустро- енности и тяжести жизни обладает очень сильным момен-

том персонализма. И как бы мы ни стремились критиковать Запад, христианство с его персонализмом создает могучую основу для нашего совместного существования. Глубокое понимание того, что каждый из нас, безусловно, личность, полностью отсутствует в массе мировых куль­тур и присутствует только в христианской культуре. При этом здесь не провести четкого различия, говорим ли мы о Западе, или о России. Личностное начало нас объединяет . Как хорошо, что мы все-таки обладаем общей основой с Западом. Какие бы глубокие трещины ни давало это осно­вание, какие бы тектонические разломы в нем ни образо­вывались, мы все равно никогда до конца не сможем утра- тить нашу общность.

В то же время хочу ответить Александру насчет ме­щанства .Я не думаю, что оно могло бы стать благоприят- ным исходом из извечной необустроенности русского быта или чудовищных крайностей русского бытия . Ведь на са-


мом деле изрядная доля мещанства и так присутствует в русских людях, и никуда она не денется. Плохо, что она есть, — это нам сильно мешает. Дух капитализма и бур­жуазного комфорта довел до полного упадка былое вели­чие европейской культуры, и я не вижу причин, почему мы должны следовать по этому пути. Нам бы избавиться от мещанства и предложить альтернативный вариант. Мы можем это сделать, противостоя ритуальности буржуазного мира, каждодневному повторению одного и то же порядка обыденных вещей. Русский человек на это способен.

Николай Иванов: Действительно, русский человек и не на такое способен, — собственно, на какое такое «не такое», он и сам толком не знает, — оттого, возможно, и способен. А не знает оттого, что другой России нет. кто в ней вырос, стал собой, тот и впрямь словно бы сошел со строк «больше, чем поэта», то есть больше, чем «поэт», о себе не скажет, а если скажет, то солжет, — тут самый Бог не знает большего. Впрочем, если и солжет, то лишь вослед и в подражание поэтам, которых, по древнему ми­летскому вердикту, в этом никогда не перегнать. У русско­го и мир, и пир, и бой — честные, а правда выше истины (и выше Бога, если слышать В. Розанова). Чем честны для него вещи — как, по Далю, свадебка честна гостями, раз­лука слезами, а гульба дракой, — тем они и держатся на этом свете. Язык его хранит, как не хранит ни англичан, ни немцев: русский легче спутает, как элеат, мышление и бытие, истину и естину, чем бытие и сущее или желание и волю. Ему бы в спекулятивные философы или в Коперни­ки от фундаментальной психологии пойти, но кто его на­учит? К тому же проблема в том, что сам себя он с кем-то вечно путает — то ли со вселенским гением-спасителем, то ли с не менее вселенским идиотом-недорослем, и сам себя не бережет, поражая своей неумолимой неприкаян-



Русский хронотоп


 


ностью всякое воображение. Он жить способен там, где жить нельзя — в кинутом краю родном, и живет, ведет себя в нем так, как если бы ушел в загул или явился на побывку ниоткуда — из «отдельно взятой» страны дале­кой, где по команде «вольно» позволяется дышать. Среди утопий он поистине у себя дома. А среди героев своего романа он — на выселках, так себе — парус одинокий, который на досуге кропает вирши о своей судьбе, не ведая о том, что за них придется поплатиться жизнью. Он в со­стоянии «родиться», чтоб сказку сделать былью — чтоб тварь невидимую подковать и изумить весь мир, сделав ее «всем» и поставив над собою надзирать. И он действи­тельно способен умереть, чтоб «землю крестьянам в Гре­наде отдать», а здесь, в России, отдать ее ни себе, ни людям. И жить на ней, копая котлован, без права перепис­ки и без царя в буйной голове. Это ведь уму непостижи­мо, какие монструозные ничтожества правили свой бал на ее просторах и каким дешевым молодильным зельем опоили ее «вечно бабью» душу, чтобы та желанное на­училась принимать за сущее, сущее за должное, а долж­ное — за колхозный символ веры и «временный» казар­менный устав. Поразительно не то, что ее легко прельстить и затуманить — в особенности «только словом». Такова на самом деле любая настоящая душа. Поразительно, как легко она отлетает от российского политического тела и, оставаясь невредимой, вновь и вновь переигрывает смерть и сама окрыляет и раскрепощает дух, выводя из утопическо­го забытья: в трансцендентальном смысле русский человек только начинает жить, когда любому пора подумать о душе. Этим сказано — как оговоркой, которую наш общий случай заставил сделать, — даже слишком много: почему «по-человечески» пожить русский так обыкновенно и не успевает, а если успевает, то на чужеземный, «аглицкий» и прочая, манер; почему он не слишком-то этого и хочет, а



Беседа 1

 


 


хочет почему-то «чаю» (в смысле Достоевского), когда весь мир рушится, почему душа его здорова, пока болит — и не дает людям разойтись, пока они не решат вопрос о «Боге» (и русском «хронотопе»); почему он «вечно молодой», как в песне, и завтра тот же, что вчера — во времена ГУЛАГа, «Войны и мира», «Мертвых душ» и «Капитанской дочки», и почему переживает каждый день как день первотворения — и только на себя берет задачу начать Историю с чистого лис­та? Остальное от лукавого, глухое и непробиваемо-самовлюб­ленное «надо дело делать» из чеховского «Дяди Вани». Или и того страшнее — беспрекословные «слово и дело» в еди­ной перформативной упаковке: перед ними, а точнее, после них остается лишь с родными попрощаться.

Но и русский выше головы не прыгнет. Он бы, разу­меется, и мещанству предложил альтернативу — не толь­ко в собственных глазах, но и собственным примером, если бы для этого в который раз не пришлось себе солгать, что она — или что-либо разумное вообще — в состоянии спа­сти жизнь от пошлости и прозы. Это не значит, что русский не способен потерять разум. Это значит просто то, что разум знает свое дело и ничего «более разумного» предложить ни нам, ни Западу не может. У мирового разума есть свои способности, хитрости и гордости и, в отличие от русского, он знает их наперечет, но в том-то все и дело, что они все наперечет и сплошь спекулятивны. Мне трудно разделить антипатию Татьяны к западному миру. Возможно, недостаточно поездил, точнее — именно, что только и «поездил», но не могу не разделить ее сомнения: мне тоже кажется, что как с мещанством, так и с интел­лектуальной брезгливостью по отношению к нему у нас все обстоит благополучно. Проблемы лишь с самим бла­гополучием, не только в смысле опостылевшей «послед­ней рубашки» (не имеющей с мещанством ни малейшей связи), но и в принципе — в отношении к своей рубаш-

 



Русский хронотоп


 


ке, теплой и самодовольной, которой, как ближайшей к телу, заведомо не может быть альтернативы, особенно со­словной. Опасность там, где ее не ждут, — во взгляде на «араукарии» сословия, цеха и отечества будто бы со сто­роны. Никто так не смешон в противопоставлении себя заблудшему мещанству, как мещанин, который заблудил­ся «во дворянстве», а наше добавление — в интеллигент­стве. Тут России точно есть чем со всеми поделиться, хотя, понятно, своего «интеллигента» — правы Лотман с Бер-линым — мы никому не отдадим.

В целом же все главное, что я здесь услышал, мне представляется неоспоримым: русский человек способен и слово вещее сказать — такое, что его не повторить, и поте­рять к нему заслуженный иммунитет, и себя в загадку пре­вратить, не только для других, но и для себя, и притом лю­бить эту загадку, не уставать ее загадывать, ободряюще потрепывать ее, поглаживать, как ушибленный свою шиш­ку, едва ли не гордясь собой и с неприязнью и стойким не­доверием к любому, кто равнодушен к нашей драгоценной «стати» или будто бы нашел аршин-разгадку. Чтобы не быть похожим на этот автошарж, достаточно в ответ просто улыб­нуться. Но чтобы улыбаться из зеркал, русским быть не надо, достаточно иметь толику самоиронии. А для чего же, спра­шивается, «надо». И надо ли быть русским в принципе, безотносительно к любому «надо» — смеяться, думать или родину любить? Отвечу сразу, для того и надо! Иначе никто не будет русским, то есть ни один из тех, для кого это было бы трагедией, и каждый, «искушаемый без нужды» и при­знаваемый русскими за своего, останется под трансцен­дентальным колпаком: во власти гипотетических императи­вов перформативных филистерских зеркал. Этот колпак настолько же дурацкий и обидный, насколько умными и льстивыми являются эти зеркала, в них увидишь все, что хочешь. И при этом ничего лишнего: только то, что хочешь.


Беседа 1


 


 


И при этом ничего ложного: какую хочешь правду (и только правду), такую и увидишь. Но и этого всего мало — что в них увидишь, то сам своим примером и продемонстрируешь, покажешь: их свидетельское слово с твоим делом не расхо­дится и делает его a priori неподсудным. На вид нормаль­ные — простые, ровные и неподвижные, они на деле — зеркала с секретом: двулики, двусторонни. В них можно заглянуть извне и изнутри, однако не одновременно. Из­нутри они кажутся окошком в мир. Извне — замочной сква­жиной. Изнутри посмотришь — просто праздник какой-то: диво, что за мир, знакомый до боли и все же ненаглядный, который ко всему легко поправить, сделать совершеннее и краше и этим — всему свету наконец открыть глаза, — достаточно лишь выйти из дому. Извне заглянешь — ката­строфа: чушь, чучело гороховое, которое любуется собой и которого неясно, как земля носит и какая мама родила. От первого мира не оторвать взора. Второй нельзя не иметь в виду, если не хочешь получить удар в спину. Но в обоих случаях видишь то, что хочешь: ибо взгляд на самом деле не бегает по сторонам, а движется вперед, и с ним — первый мир постепенно приближается, а второй — исчезает на глазах. Так вот: русский — тот, кто все это себе, как я сей­час, только представляет — пропускает состав ноуменаль­ной современности мимо, не без минутной зависти, но и не без облегчения от того, что на этот раз лихо миновало.

Д. О : Я хотел бы откликнуться на мысль Татьяны о том, что русская земля — есть небо, и сопрячь ее с для­щейся уже давно и пока не обещающей завершения ситу­ацией поиска русской идеи. Если вдуматься, перед нами исключительно любопытная вещь. Как вообще возможно, чтобы некоторая действительность — в данном случае дей­ствительность российского бытия — исторически осуществ­лялась без вхождения в собственный эйдетический горизонт?



Русский хронотоп


 


Существует земля, существует хранящее ее небо, существует даже странная догадка, что при взгляде с известной перс­пективы они являются одним и тем же, однако каким-то непостижимым образом русская идея оказывается не мес­том соприкосновения этой земли и этого неба, а местом их разрыва, разлада, разбегания. Можно ли такое представить? Можно ли представить нечто существующим, но не облада­ющим идеей (за исключением, разумеется, особых случаев, описанных Платоном)? Наиболее простым решением было бы заключить, что речь на самом деле идет не об идее, а об идеологии, о поиске достаточного основания для сферы политического устройства. Но, кажется, это не вполне вер­но. Скорее, дело касается старинного прозрения, что идею следует созерцать и постигать лишь изнутри воплощающих ее вещей. Небо видимо единственно с земли. Если земля превращается в небо, то сминается сам горизонт, с которо­го небо является зримым и умопостигаемым. Более того, небо, сошедшее на землю, делает жизнь живущих на ней людей нескончаемым страшным сном. Идеи напрямую овладевают умами, разрушая защитные бастионы рефлексии и дистан-цирования. Они становятся наваждением, социальное тело одерживается ими, как стадо свиней бесами, и больше не вырабатывает иммунитет. Сопротивление материала, твер­ди преодолевается легким мановением руки, все превраща­ется в пылающий огонь. Сколько народа сгорело в нашем мировом пожаре? До сих пор не подсчитать. Запад в этом смысле почти всегда старался хранить с небом почтитель­ную дистанцию. Едва ли вызовет сомнения, что это явилось для него спасительным.

Н. И.: Взвешивая на внутренних весах Россию и Запад — несопоставимые вещи, потому что одна из них, принятая за реальность, сразу обращает в миф другую, и в точности до наоборот, — мы занимаемся очень странным


Беседа 1


 


 


делом. Существо этого взвешивания, как и собравшая нас сегодня задача, мне представляется исключительно зага­дочной. Почему вопрос о русском для самого русского от­крыт, как открыта незаживающая рана? Почему не явля­ется проблемой для американца быть американцем, для англичанина — англичанином и для африканца — афри­канцем? У них нет проблем даже с идентичностью, потому что эти проблемы так или иначе сами собой решаются судьбой. Да, ты родился на этой земле и под этим небом и вынужден с этим считаться. Ты не обязательно должен этому радоваться, и мне не кажется, что существует не­кий искусственный императив «любви к родине», о кото­ром у нас с самого начала шла речь. Эта любовь, как, по-видимому, и любая другая, свободна от подчиненности каким-либо императивам. Но если она рождается, то рана мгновенно открывается. Возможно, это нюанс, но вы зна­ете, этот нюанс сродни непроходимой топи или обрываю­щейся за спиной пропасти. Не пропасти между Да и Нет, Востоком и Западом или варварством и культурой, а про­пасти между тончайшими мерами совершенства. Есть пре­красный английский анекдот по поводу такого рода тонко­го различия: «В чем разница между хорошо воспитанным человеком и джентльменом? Хорошо воспитанный чело­век, зайдя в мужской туалет и обнаружив там женщину, скажет: "Простите, мадам", и выйдет. Джентльмен, конеч­но, тоже выйдет, и прежде тоже извинится, но при этом скажет: "Простите, сэр"». Воспользуюсь мотивом другого анекдота, французского, и переведу его на нашу почву: «В чем разница между хорошо образованным русским и интеллигентом? Никакой, поскольку они оба носят шля­пу. За исключением, разумеется, интеллигента — он но­сит шляпу под колпаком». Именно в подобных нюансах, над которыми можно смеяться и от которых запросто мож­но отмахнуться, обнаруживается нечто подлинное и даже



Русский хронотоп


 


самое главное — то, с чем живет каждый, кто считает себя русским, в чем заключен источник тяги или отталкивания, испытываемых к русским во всем мире, а равно и того смущения, которое русские чувствуют по отношению к самим себе и к своей земле.

Элемент абсурда, изначально заключенный в будто бы самоочевидной соотносимости двух вещей разного рода или двух родов одних и тех же вещей, наталкивает по край­ней мере на два вывода — негативный и позитивный Не­гативный вывод касается неизбывности и пустяшности тяжбы между славянофильством и западничеством, по­скольку она сродни выбору, который осуществлял былин­ный Илья Муромец на перекрестке: жену обрести или коня потерять. Россия слишком постоянная и трансцендентная величина, чтобы отличаться от самой себя в зависимости от того, по какому пути она пойдет. Конечно, очень многое в России меняется, но это изменение возможно лишь в поле абсолютно неподвижного целого. Как в случае Ахилла, который никогда не догонит черепаху, потому что он про­сто никуда не торопится, но особенно не торопится дого­нять «черепаху». Россия — существо, которое до срока, пока не исполнится «тридцать лет и три года», никуда с печи не слезет. Не то что вслед за ползучим космополи­тизмом Запада или традиционализмом Востока, но и за собственным летящим паровозом. А если и устремляется с максимальной скоростью, то один Бог знает, куда и поче­му Нечего и говорить, что со стороны это будет выглядеть довольно выраженным абсурдом. Но есть и позитивный вывод. Возможен некоторый исторический урок, который Россия преподносит миру и отчасти самой себе и который может быть прочтен в форме позитивной задачи мирового духа. Существует разница не только между хорошо обра­зованным человеком и джентльменом, но и между хорошо технологизированной, духовной темперированной реально-


Беседа 1


 


 


стью и живой идеей. Идея лишь на первый взгляд, в отли­чие от всякой реальности, не имеет видимой судьбы. Точ­нее, нам вслед за Платоном кажется самоочевидным, что если она не имеет судьбы по идее, поскольку с идеей ниче­го — по идее — не может произойти, то тем более с ней ничего не произойдет и наяву. Может разбиться прекрас­ный горшок на твоих собственных глазах, но не прекрас­ное как таковое. Однако опыт России является не только опытом экстерриториальности по отношению к преступ­лению и наказанию человеческого духа, но и опытом экс­традиции идеального — выброса его в событийную ат­мосферу истории.

Русская земля действительно является скорее небом, чем собою, и скорее землей горящей, чем плодоносящей, и скорее морем, где можно утонуть, чем камнем, о который можно голову разбить. Экстрадиционность духа есть та же экстемпоральность, которой является всякая вечность, только прочитанная в терминах живого времени. Верно, что русское самосознание является манифестацией впер­вые творящего здесь и теперь мир демиурга, если не Бога. Насколько остро переживание вещего слова — слова, тво­рящего вещи этого мира, настолько же ясно и понимание апокалиптической тотальности сущей вокруг и надвигаю­щейся извне тьмы, или чумы, или ничто, или конца света, грядущего буквально через мгновение. Собственно говоря, в невозможности ритмики перехода самосознания от пафо­са первотворения к пафосу последнего конца, возможно, и проистекает то, чем «русский дух пахнет». Удивительная вещь, что он вообще пахнет. Вид вида не имеет В пещеру пещерный запах не доносится И дух не может иметь духа, субстанция которого бы «пахла». Да, Баба Яга чует русский дух, но, кажется, эта добавка духа к духу и есть то, каким образом небеса опускаются на землю и превращаются в нее с тем, чтобы обрести имя русской земли, — вовсе не един-



Русский хронотоп


 


ственно предмета политического или социального самоот­чета, гордости или скорби, но намеленного и неумолимого пространства, делающего возможным размышлять и воз­жигать друг друга самыми важными и невозможными ве­щами на свете, от мирового долга до всеобщего блага, от абсолютной живописи до тотальной метафизики, и — толь­ко в назидание и для примера — пригоршнями забрасы­вать постсовременность свидетельствами ее эпифеноме-нальности.

Не знаю, насколько все это о нас, однако ведь и мы — из «сна Татьяны». И если он сегодня обернулся Татьяниным столом, то стоит лишь понять, как это случилось, чтобы понять, кто за ним сидит, кроме, разумеется, Татьяны и нас, смотрящих на «себя» из зеркала.


БЕСЕДА 2 НАВАЖДЕНИЕ ГЛОБАЛИЗМА

А С Тема глобализации является в последние де­сятилетия не то что даже самой популярной, — сказать так значит ничего не сказать Она служит абсолютно рас­хожей, разменной монетой почти всех типов интеллекту­ального общения Куда бы мы ни попали, как только мы добираемся до разговора, считающегося сегодня серьез­ным, эта тема всплывает Во всяком случае, так было со­всем недавно, до известных событий в Америке, которые стали привилегированной эмпирической точкой для нача­ла нового метафизического отсчета Такие точки вброса метафизика всегда вынуждена заимствовать, иначе маши­ны абстракции рано или поздно начинают работать на хо­лостом ходу Что же бросается в глаза в условиях изме­нившейся панорамы.

Прежде всего, мы обнаруживаем, что совокупность проблем и размышлений, которая обычно пристегивается к идее глобализации, отличается предельной содержатель­ной скудностью Можно даже сказать, что никогда еще человечество в своих попытках обобщения и поиска сверх­смысла не опускалось до столь низкого примитивного уров­ня, как сегодня Впервые утопия, которая по определению



Наваждение глобализма


 


должна быть грандиозной, поражена вирусами доброволь ного мазохизма, малодушия, отказа от сверхзадачи По сути дела, единственный проект глобализации, достойный упо­минания, был предложен Николаем Федоровым, полагав­шим что небратское состояние способно прекратиться лишь в том случае, если общее дело, которое будет предложено всему человечеству, окажется того достойно Но тогда это общее дело должно быть ни чем не меньшим, как прекра­щением смерти всех живущих и восстановлением жизни всех умерших Минимализм воображения демобилизует волю, что с неизбежностью ведет утопию к профанации Результат у нас перед глазами Речь идет о каком-то кол­лективном наваждении или коллективной галлюцинации, связанной с тем, что принцип реальности оказался вдруг не столь насущным, не столь требующим внимания к себе, и стало возможным вновь скатиться к расфокусированию, к некоему вселенскому благодушному мечтанию, пророком которого мог бы считаться тот же Манилов или преслову­тый кот Леопольд, призывавший всех жить дружно

Скажем, принято полагать, что существует некая
транснациональная всемирная экономика, которая больше
не опирается на изначальные показатели производитель­
ности труда и не апеллирует к готовности рискнуть своим
состоянием, благодаря которым современная цивилизация,
собственно говоря, и возникла Вдруг оказалось, что несо­
измеримо более важное значение имеют курсы нацио­
нальных валют и всевозможные биржевые индексы Все
новая и новая степень виртуальности замещает реальные
отношения производителей продукта, и дистрибуция вещей
уперлась в какой-то странный экран, где фигурируют дав­
ным-давно отвлеченные от реальной жизни показатели —
показатели чистого виртуального производства, не имеющие никакого отношения к экономике.


Беседа 2


 


 


Это можно сравнить с довольно простой вещью. Пред­ставим, к примеру, что врачи изобрели какой-нибудь дат­чик наподобие часов, который показывал бы интегральное самочувствие каждого человека. После этого они ориенти­ровались бы только на показания этого датчика, отражен­ные на дисплеях. Они бы забыли, что значит выслушивать пациента, как делать операции и разные процедуры. Авто­регуляция могла бы осуществляться через датчик — более того, появилась бы возможность говорить о совокупном здо­ровье Великобритании или ЕЭС. Так могла бы выглядеть глобальная медицина по аналогии с современной экономи­кой. И вдруг выяснилось бы в какой-то момент, что при­борчик подвержен случайным колебаниям и не реагирует на запросы. Вот тогда бы медики спохватились, но было бы уже поздно, потому что уже нет хирургов, нет терапев­тов, а есть только компьютерные специалисты, считываю­щие показания датчика. Некоторый обморок медицины был бы сопоставим с тем, что произошло с экономикой. Эконо­мика настолько нарастила свои виртуальные измерения, что давным-давно забыла самое главное — готовность риск­нуть своими деньгами, готовность создать рабочие места и т. д. Последний экономический кризис это нам подтвер­дил, хотя и недостаточно четко и очевидно. Потребовалось более сильное столкновение с реальностью для того, что­бы морок и наваждение наконец развеялись и чтобы стало ясно, что ни на чем не основанные сверхсовременные про­изводства где-нибудь в Малайзии, на Тайване или в Индо­незии есть просто чистая фикция, бред воспаленного вооб­ражения. Первый звоночек не услышали, наконец-то услышали второй звоночек. Обнаружилось, что так назы­ваемая всемирная транснациональная экономика в значи­тельной степени состоит из воображаемых структур — из расфокусированного, склонного к бреду воображения, ко­торое слишком далеко ответвилось от реальных событий.



Наваждение глобализма


 


 

То же самое произошло в одной из последних ситуаций переоценки компьютерных технологий, которые в течение десяти лет непрерывно возрастали в цене и отражались в так называемом индексе Насдак. Все думали, что Интер­нет — это решение многих проблем, как коммерческих, так и коммуникационных, что в конечном счете все можно будет делать по Интернету. Наконец-то мы поняли, что не все, что Интернет представляет собой в известной мере огромную помойную яму. Предпоследнее падение котиро­вок высоких информационных технологий также нам по­казало, что наваждение пора стряхнуть. Но окончатель­ным способом стряхнуть наваждение стали события 11 сен­тября. Выяснилось, что проекту слишком дешевой глоба­лизации, не опирающемуся ни на что, кроме разгорячен­ного воображения, в конечном счете ничего не оставалось, как рано или поздно столкнуться с принципом реальности.

Обращаясь к простой аналогии, можно представить, что вот мы идем по улице, о чем-то мечтаем, пребываем в своем мире, ничего не видим вокруг, и вдруг нас окликают по имени или мы больно стукаемся о столб. Нас окликну­ли по имени и довольно больно стукнули. После этого сра­батывает команда «стряхнуть наваждение», сбросить мни­мые формы единства, которые представлялись многим ин­теллектуалам чуть ли не действительным восхождением к единству всего человечества. Оказалось, что единство та­ким образом недостижимо. Лопнул виртуальный пузырь воображаемой экономики, лопнул и виртуальный пузырь воображаемой коммуникации, которая тоже была комму­никацией не по существу, а лишь перечислением самых бессодержательных общих мест.

В результате то, что со времен теоретиков постиндус­триального общества Белла и Гилберта принято было пони­мать под глобализацией, представляет собой не что иное, как универсальный нигилизм, о котором в свое время очень

 



Беседа 2

 


 


точно говорил Ницше. Когда нигилистами называли, скажем, русских революционеров-демократов, представителей «На­родной воли» или «Земли и воли», это была крайне неточ­ная формулировка — самая первая, приблизительная ава-тара нигилизма. Потому что там еще предусматривалась не­которая полнота бытия, готовность безоглядно рискнуть своей жизнью. Настоящие нигилисты появились позднее, когда стала возникать формация цинического разума. На­стоящие нигилисты — это и есть современные экологисты, представители якобы обобщающих движений, которые фак­тически выступают апостолами гегелевского Aufhebung — слишком поспешного разрешения противоречий, а стало быть, абсолютно недействительного, чисто воображаемого проекта. Эту фикцию так хотелось выдать за реальность и, казалось бы, уже почти все получилось.

Мир открыт, границы прозрачны, люди могут понять друг друга, со всеми можно договориться, всех можно про­стить, но рано или поздно этот мыльный пузырь должен был лопнуть. И он сейчас лопнул. Мы стали сознавать, что проект глобализации оказался перечеркнутым. Он выявил, как ни странно, все те же изначальные основы человечес­кого бытия, не изменившиеся с тех времен, когда о них задумывались Аристотель, Гегель или Ницше. Это пони­мание того, что есть вещи поважнее, чем парниковый эф­фект и самочувствие овечки Долли, они были всегда и они никуда не денутся. Они все более настойчиво взывают к себе, не будучи так долго предъявляемыми к проживанию. Современная формация плюшевой эпохи, отказавшейся от готовности рисковать жизнью, потерпела тотальный крах. Я-то вообще подозреваю, что со временем исследователи этой глубоко фальшивой инфантильной эпохи выявят ее основные параметры, ее наивные надежды, бессильные заклинания и даже ее мифологию, — мифологию, которая явилась полной противоположностью героической мифо-



Наваждение глобализма


 


логии Греции. Не говоря уже про индоарийскую, герман­скую мифологию, согласно которой воины попадают в Вал­галлу, а трусы исчезают из этого мира навсегда. Я поду­мал, как могли бы выглядеть переписанные мифы совре­менной эпохи, той самой плюшевой цивилизации, просу­ществовавшей, грубо говоря, сорок с небольшим лет — с момента отказа европейцев от колоний и их позорного бегства. Я прочитаю вам небольшой вариант современного мифа о Прометее, который пришел на смену старому геро­ическому мифу. Вот как бы мог звучать новый перерабо­танный миф, включенный в хрестоматию зеленых.

«Коварный Зевс, преисполнившись зависти к орлу,
решил наказать гордую птицу. В качестве ширмы Зевс вы­
брал известного экологического преступника Прометея, снаб­
дившего людей новыми средствами насилия над природой.
Зевс лишил орла его природной кормовой базы, оставив
бедняге единственный источник питания, — печень выше­
указанного негодяя Прометея. Орел был вынужден клевать
отвратительную на вкус печень под насмешки садистов с
Олимпа. Птица предпочла бы умереть, чем питаться такой
гадостью, но орел был осужден на вечные муки. По крайней
мере раз в сто лет муки голода заставляли орла прервать
добровольную голодовку. Творимая несправедливость была
еще одним штрихом к портрету греховного непросвещенно­
го человечества. Но нашелся гордый воитель, бросивший
вызов Зевсу. Это был вскормленный овсяными хлопьями
богатырь Геркулес. Геркулес вел добродетельную жизнь,
ухаживая за животными на конюшне. Но узнав о преступ­
лении Зевса, он решился на подвиг. Долго стоял воитель,
наблюдая за мучениями орла, скупые мужские слезы ручь­
ем лились из его глаз. Геркулес наконец всхлипнул и произ­
нес: "Птичку жалко". Ощутив прилив сил, Геркулес согнал
со скалы впавшего в манию величия воришку Прометея, и
заклятие, наложенное на орла, рухнуло».



Беседа 2

 


 


При всей степени утрированности, это и есть миф современного экологического маразма, заместившего геро­ический гуманизм тех времен, когда европейское челове­чество еще могло на что-то претендовать и претендовало. Вообще говоря, мы видим, что плоды просвещения, о чем очень хорошо написали в своей «Диалектике просвещения» Хоркхаймер и Адорно, не то чтобы даже перезрели, они оказались похожими на понятие «овощей», о котором пи­шет Кен Кизи. «Овощи» — это обитатели сумасшедшего дома, лишенные возможности самостоятельно себя обслу­живать. Все современные гуманисты превратились в по­добных «овощей», а сама Европа — в палату для тихопо-мешанных. Буйнопомешанных не осталось, последнее буй­ное помешательство германского фашизма было аннули­ровано, а все остальное благополучно, все остальное — тихий бред глобализации. Поэтому совершенно неудиви­тельно, что нашлись-таки представители нового этноса, которые просто не смогли утешать себя этими заклинани­ями. На их стороне оказалось лишь одно — некоторое об­новление оснований, готовность ради идеи расстаться с тем, что тебе дорого. Теперь мы понимаем, что только это и может послужить основанием для действительной глоба­лизации, а не для очередного мыльного пузыря, который лопнет при столкновении с очередным столбом. Я вынуж­ден пока закончить на достаточно печальной ноте, потому что последние события, к сожалению, а может быть и к счастью, показали бесспорную фальшивость идеи единого современного мира, ибо на таких основаниях он никогда не сможет существовать. Удивительно другое — что эта плюшевая эпоха смогла продолжаться так долго. Но в кон­це концов мы понимаем, что она закончилась.

Д. О В лице глобализации мир сталкивается с не­обратимым изменением господствовавшей со времен воз-



Наваждение глобализма


 


никновения новоевропейской учености картины мира Но вот какое здесь сразу возникает противоречие, если мы на­зываем движение, в которое вовлечен нынешний мир, гло­бализацией, то мы готовы были бы предположить, что су­щее некоторым образом возрастает — aufgehet, — приоб­ретает более крупные формы, раскрывается в простор ка­ких-то невиданных доселе пространств. Горизонты расши­ряются. Вдалеке начинает маячить идея относительной, им­манентной бесконечности. Возникает иллюзия того, что воз­можностей становится все больше и больше, что скоро можно будет продлевать не только жизнь вещей, но и жизнь человека. Одни люди завещают поместить свое тело после смерти в криокамеру до той поры, пока не будет обретен эликсир бессмертия, другие стремятся воплотить призрач­ную форму бессмертия, присущую вещам и даруемую ис­кусством, — их после смерти превращают в пластинаты. Даже телесность вовлечена в процессы глобализации. Что тогда говорить об экономике, политике или культуре?

Однако мы легко можем заметить, что на самом деле ни о каком возрастании мира речи не идет. Напротив, с исчезновением границ, во всех смыслах этого слова, мир теряет внутреннюю расчлененность, пространства завора­чиваются в бесконечно малую поверхность ленты Мебиу­са. Как бы почувствовал себя египтянин, полагавший, что он существует под брюхом великой коровы, если бы вне­запно попал в наш мир? Или что бы сказал грек, считав­ший, что небо — это сфера, а звезды неподвижно зафикси­рованы на ней, если бы он перенесся в нынешний мир с его практически бесконечными астрономическими величи­нами? У меня возникает сильное подозрение, что и тому и Другому стало бы душновато в дутом пузыре нашей все­ленной. Ведь реальное жизненное пространство стреми­тельно сжалось, оно ограничено обычной картой значений, по которой мы ежедневно и перемещаемся Сакральная



Беседа 2

 


 


география — единственная реальная география — исчез­ла. Некогда великое многообразие мотивов странствий све­лось к убогой ритурнели современного туриста, которому необходимо иметь Макдональдс в любом месте, в которое он отправляется, и только тогда он согласится поглазеть на представленный в рекламном проспекте уголок света. Движение глобализации с его опустелыми бесконечностя­ми, которые отбрасываются ловко расставленными решет­ками фантомопроекции, обусловлено в действительности лишь тем, что вещи поистине бесконечные, уйдя за отсту­пающий горизонт, полностью исчезли из мира.

Мне вспоминается, как американцы сразу после тер­актов 11 сентября со слезами на глазах спрашивали, где же находились в это страшное время Шварценеггер, Си­гал и Уиллис. Такие крутые ребята, не единожды выруча­ли нацию из беды. А мы в прямом эфире смотрели на лис­ты деловых бумаг, падавшие с неба, как рождественское конфетти или как ослепительно белые хлопья снега, и кар­тина выглядела бы воистину прекрасной и чарующе-захва­тывающей, если бы время от времени среди листов не про­носились вниз человеческие тела. Новая действительность, навязываемая разрастанием процессов глобализации, в принципе не отвечает «присутствие размерности», в силу того, что задается наименее дифференцируемым «челове­ческим, слишком человеческим». Хайдеггер обозначил эту низшую планку термином «das Man», который не вполне корректно принято переводить как «люди». Ведь когда мы всматриваемся в людей как в некое исчислимое множество, то при более пристальном вглядывании начинаем распоз­навать лица, голоса, можем выстраивать отношения, в об­щем, начинается работа различения. Этимологически раз­личение и выражает разделение на лица и возможность идентификации отдельных лиц В случае с das Man ситу­ация кардинально иная. Оно поглощает и нейтрализует все



Наваждение глобализма


 


различия Следовало бы переводить этот термин таким странным словечком, как «людьё» Раз уж есть звери и зверьё, то можно предположить, что существуют люди и людьё — вязкие массы, кристаллизация форм которых не достигает уровня персональности Персональная иденти­фикация здесь происходит только на фоне более крупных анонимных образований, приобретающих относительно четкий контур, подражая своим коллективным телом ка­кому-либо расхожему образцу. Это может быть иденти­фикация по типу фанатов футбольного клуба или компью­терной игры, поклонников Шварценеггера или Бритни Спирс, читателей фэнтези или любителей разгадывать кроссворды...

Такие диссипативные массовидные образования не имеют отчетливых границ, подвержены непрестанному метаморфозу и частично перетекают друг в друга. Благо­даря нарастающей диссипации так мало и столь ничтож­ного осталось человеческого в человеке, но так много лю­дей, которые легко скапливаются в массы и являют собой паразитарный избыток. Куда ни глянь, повсюду наличеству­ют массы, вся инфраструктура современного мира приспо­соблена к наиболее эффективному и быстрому обслужива­нию монструозных коммунальных тел. Глобализованное сообщество не оставляет человека наедине с самим собой. Оно предлагает исчезнуть в массе, — зовет молиться Богу на стотысячных стадионах, питаться в стандартных забе­галовках fast food, отдыхать в специально отведенных для этого курортных зонах. Создается гигантский избыток че­ловеческой наличности, но одновременно нехватка подлин­ного присутствия, исчезающего на наших собственных глазах. Совершенно ясно, что коммунальной телесностью массы является людьё, Menschenpark, — не люди в своей особенности, но слипшиеся в вязком киселе корпускуляр­ные человеческие частицы.


Беседа 2