ОПЯТЬ В ШКОЛЕ И АРЕСТ ОТЦА 2 страница

Отец был уроженцем тихого яблоневого, пропыленного города Гомеля. Плисецкие берут истоки из тех щемящих душу негромкой красотой краев белорусских криниц. Родился он в самом начале века — 1901 году. А в восемнадцатом, семнадцатилетним подростком, «записался в коммунисты», вступил в партию. Как и все донкихоты той лихой годины, он исступленно верил в книжную затею — осчастливить все человечество, сделать его бессребреным и дружелюбным. В затею, абсурдность которой разумеет сегодня каждый юнец. За десяток лет до развязавшей языки перестройки я как-то сказала в запале одному старому музыканту, ненавидевшему все сопряженное со словом «советский»: «А мой отец был честный коммунист…» Каким же ледяным сожалением смерил меня его долгий взгляд. Если честные коммунисты тогда и были, то они были скудоумными, наивными донкихотами. За свое легковерие и прожектерство отец заплатил сполна. В 1938 году чекисты расстреляли его, тридцатисемилетнего, а в хрущевскую «оттепель» посмертно реабилитировали «за отсутствием состава преступления». Какая банальная заурядная история!..

Его старший брат (Лестер) в свои шестнадцать лет был куда дальновиднее, не забивал себе башку кудрявыми марксистскими теориями спасения человечества. За несколько лет до того, как стал «гордо реять буревестник» кровавой революции, скопив деньги на заграничный паспорт и пароходный билет усердным сбором обильных гомельских яблок, он благополучно достиг Нью-Йорка. Сколотил себе некоторый капиталец на ниве американского общепита, обзавелся семьей и наградил меня в далекой Америке двумя двоюродными братьями — Стенли и Эмануэлем. Эта родственная связь ретиво шилась в строку моему идейному отцу на ночных пытках и допросах в подземельях Лубянки, моей растерянной матери с семимесячным младенцем в забитой рыдающими и воющими бабами камере Бутырской тюрьмы, мне, горемычной, «невыездной», невыпускаемой за границу и тщащейся достучаться в любую чиновную Дверь, чтобы просто спросить — за что?.. Я тогда и не ведала, что Стенли (американский вариант Плисецкого — PLESENT) очутился в самой верхушке команды президента Джона Кеннеди, в должности советника по юридическим вопросам… Ну есть ли еще более прямой путь у спрута американского империализма выведать через меня все тайны артистических уборных Большого, лукавого предназначения каждого подъезда, норму износа балетных туфель на спектакли, план и время текущих репетиций?..

Это сейчас легко шутить. А тогда не до шуток было.

Старший брат отца, сам того не ведая, взял на свою американскую душу еще один тяжкий грех перед российскими родичами. В тридцать четвертом году, за несколько месяцев до_иезуитского убийства Сталиным Кирова, он прибыл в Москву с визитом. Роль богатого заокеанского дядюшки доставляла ему откровенное наслаждение. Убогость нашей московской жизни сочила снисходительный скепсис. Отец, чтобы не ударить в грязь лицом, повез вояжера в наше кооперативное дачевладение в подмосковном поселке Загорянка. Двухкомнатный дощатый домик под сенью дурманящих свежестью лип казался нашему семейству царственной роскошью. Какие-то насупленные серолицые люди внимательно вслушивались в переполненном дачном поезде в обрывки фраз разговора двух братьев. Папа, как я сегодня ясно понимаю, не мог не представлять себе надвигающейся беды «за связь с иностранцами», но не хотел проявить себя трусом. Это было в его характере.

«Родственники за границей», так они именовались в вопросниках бесчисленных анкет, были великой провинностью. Все стремились скрыть их существование; замешкавшихся да смельчаков ждала жестокая кара. Лишь когда пришли годы хрущевской «оттепели», далекие родственники стали возникать как грибы после дождя. Дирижер Файер, успешно выдававший себя своим партийным сотоварищам за круглого пролетарского сироту, нежданно обрел за океаном родного брата Мирона. Актриса Алла Тарасова, верная дщерь коммунистической партии, припомнила о брате в Париже. Таких забывчивых оказалась целая куча. Слово это пишу намеренно. А тут в яви в 1934 году ходит по Москве, не таясь, единоутробный американец. Да еще после своего отъезда, когда Плисецкие только-только вздохнули с облегчением — пришло-таки избавление, — наивный брат, ничегошеньки не понявший, не услышавший, не увидевший, обуреваемый внезапной ностальгией, стал слать отцу и сестрам любвеобильные письма. Вот была забава цензуре.

У OTija жили тогда в Ленинграде мать, две сестры — Лиза и Маня да младший брат Володя. И их судьбы были нелегки и печальны.

Володю я очень любила. Он был красив, безрассудно смел и замечательно спортивен. Профессиональный акробат и лицедей. Участвовавший в антрепризе знаменитой эстрадной певицы Клавдии Шульженко. Номер его назывался «трио кастелио», и трюки Володиного трио стали классическими. С первых же дней войны Володя оказался на фронте. Как спортсмена, Владимира Плисецкого определили в парашютный десантный полк. 31 декабря 1941 года, точно в день своего рождения (он был на два года моложе отца), Володю в упор расстреляли немцы при приземлении на парашюте…

Две сестры, Елизавета и Мария, более страдали от судеб своих близких. Муж Мани, как я ее звала, Илья Левицкий, крупный ленинградский инженер, по политическим доносам дважды подолгу сидел в тюрьме. И, выйдя оттуда, на чудо свое, живым во второй раз, первым же делом отправился в баню. Тут его и настигла смерть. В первый же счастливый день избавления.

Погиб в начале войны и двадцатилетний сын Лизы Марк Езерский. Погиб, как позже выяснилось, геройской смертью. После победы на месте гибели ему воздвигли обелиск. Лизу долго не пускали на могилу сына. Она была сердечница. Когда Лиза с материнским упрямством, втайне от домашних, все же добралась туда, — сердце ее не выдержало…

Так отозвалась сталинская эпоха на судьбах моих родичей с отцовской стороны. Хотя в коммунисты они не записывались. Без сомнения, что и российское путешествие старшего брата, и его любовь к эпистолярию были взяты НКВД на карандаш и много раз извлекались из пухлых «личных дел» в каждый переломный момент их жизней.

Масштаб вызова властям, если иметь в виду туристический приезд на родину старшего брата из Америки, яснее представится несведущему читателю, коли вспомню, как бежали врассыпную дети да внуки моих ленинградских теток от наведавшегося в Россию по стопам своего путешественника-отца моего американского кузена уже в брежневское застойное время… (Один свет в окошке — моя ленинградская двоюродная сестра Эра Езерская, дочь Лизы. Красивое, бесстрашное, участливое, чистое существо.)

После всех трагических исчезновений отрезвевшие со страху Плисецкие оставляли без ответа родственные письма с броскими американскими марками и потеряли из виду историю жизни семьи Плезентов в Нью-Йорке.

Лишь в пятьдесят девятом году, после моего письма Хрущеву, наконец-то достигшего своего адресата, председатель КГБ А.Н.Шелепин вальяжно принял меня в грозном, холодном кабинете на Лубянке.

— Ваш дядя умер 7 апреля 1955 года в Нью-Йорке. Два его сына с семьями живут там же. Если они захотят встретиться с Вами, что ж, мы запрещать не будем. Это уж Ваше дело. Не бойтесь.

«Как они все это узнали? — стрельнуло у меня в мозгу. — Неужто следили, побывали на похоронах?»

Но я вовсе не хочу сводить всю трагедию моей семьи к родному дяде с американским паспортом в кармане клетчатого твидового пиджака.

Это был целый клубок стечений обстоятельств и грязной политики. Ниже я расскажу подробнее об аресте и убийстве моего отца.

А сейчас пойду дальше к следующей главе.

 

Глава 4

ШПИЦБЕРГЕН

 

Отец работал в «Арктикугле». В 1932 году Отто Юльевич Шмидт — типаж большевистского просветителя — с бородой похлеще Марксовой, «великий путаник», как обозвал его Ленин, чем спас от кровожадных лап Сталина, — назначил отца генеральным консулом и начальником угольных рудников на Шпицбергене.

Мы отправились на край света всей семьей. Отец, матц^я и восьмимесячный брат Александр. Путь предстоял длинный-предлинный, с остановками и громоздкими пересадками в разных странах. Самолетами тогда обычные люди еще не летали. Поезд шел на Берлин через Варшаву, где на перроне мы с матерью встретились с сестрой бабушки, приехавшей из дальней литовской провинции специально повидать нас. Отец с маленьким сыном остался в вагоне. «Как Вы похудели», — громко и бестактно прокомментировала я ее внешность, приняв мамину тетку за бабушку.

Неизбывная любовь мамы ко всяким родственникам выплеснулась опять так горячо, что наш поезд благополучно ушел. Мы трое кудахтали и метались по перрону. На нашу удачу с соседнего пути отбывал местный поезд в нужном нам направлении. Мы с мамой вскочили на подножку в последний миг. Поезд уже двигался.

Вагон был красного едкого цвета с желтой загадочной для меня латинской надписью посередине. Рядом с нами — вагон был неплацкартный — во множестве сидели расфуфыренные полукрасивые дамы с надменным и змеиным видом. Мне казалось обидным, что блондинки злятся. Учтивостью они вовсе не отличались. И когда мы с мамой вышли на минуту в туалет, то, вернувшись, обнаружили на доставшейся нам скамейке распластавшуюся в сонной неге дебелую леди, и ухом не поведшую на наши робкие мольбы. Так и простояли мы возле нее весь перегон.

Отца мы догнали. Он был взъярен, но тихо сдерживался. Кругом заграница, а мы… Черт знает что!

Потом был Берлин. Через два года — в 1934 году — я еще раз проделала этот дальний путь, и вторично на несколько дней мы останавливались в Берлине. Это уже во второе путешествие рябило в глазах от нарукавных свастик на мундирах штурмовиков. Конечно, детские берлинские впечатления засели в меня крепко. И серые глыбы домов, и кричащая аккуратность газонов, и моющиеся большими пенящимися швабрами строгие улицы, и чужеземные тумбы высоких тротуаров, и юбки-штаны на холеных модницах… Все было в диковину. Позже я насмотрелась фильмов, тиражировавших Берлин той поры. Все было так, да не этак. Чего-то мне всегда недоставало. А в моих глазах эти документальные кадры отпечатались навечно.

Обжигающим контрастом была моя новая встреча с Берлином в 1951 году на молодежном фестивале. Кругом зияли уродливые развалины. Города не было. И мне остро припомнилась его былая мощь и устрашающее величие.

Из Берлина комфортным поездом мы отправились через Данию в Норвегию. Гигантский паром проглотил наш состав как ни в чем не бывало. Это было похоже на ершовскую сказку, где Чудо-юдо Рыба-кит заглатывает пароходы с пассажирами и затем возвращает их по волшебному требованию Ивана-дурака целыми и невредимыми.

В Осло мы вышли на чистенькую привокзальную площадь в яркий, брызжущий слепящим светом пригожий день. Так и осталась в моей памяти норвежская столица веселым многокрасочным солнечным городом. У одной из витрин маленького симпатичного магазина мы остановились. Пышнотелая хозяйка, видя наш неподдельный интерес, увлекла нас с мамой в его звенящие крохотным колокольцем двери..

За дверями лежали несметные богатства. Все они были из шерсти. Цветастые теплые платья, широкие юбки, игривые рукавицы, костюмчики, прошитые золотой и серебряной нитью, пушистые кофты, связанные диковинной вязью сумки. У меня захватило дух. Мама долго комкала измятые бумажки, пересчитывая свое валютное убожество. На один детский костюмчик денег-таки хватило. Себе она ничего не купила. Хозяйка, растроганная нашей бедностью, сделала мне подарок — крошечный фарфоровый чайный сервизик, предназначенный маленьким девочкам для кукол. Бог весть, какими судьбами, но он у меня сохранился. И до сих пор стоит в столовой нашей московской квартиры.

Из Осло путь лежал пароходом в Баренцбург. Посмотри по глобусу, читатель, как долго нам нужно было плыть. Вез нас советский ледокол «Красин», два раза в год совершавший этот полярный марафон. По календарю было лето. Но все две недели плавания безбожно штормило. Сколько там было баллов — девять, десять, одиннадцать, двенадцать, — я не знаю. Но душу вывернуло наизнанку. Наш немудреный скарб, уложенный в несколько потертых чемоданов, ни минуты не стоял на месте. Если у Гоголя летали гробы, то у нас с крыльями были чемоданы.

Из кают нос никто не высовывал. Я все время тщилась что-нибудь да увидеть в окошке круглого мутного иллюминатора. Но кроме бесконечных высоченных волн, ничего ни разу не разглядела. Капитан парохода ссудил отца древним патефоном с ввинчивающейся заводной ручкой, чтобы скоротать время. Пластинка у капитана нашлась лишь одна — отрывки из оперы «Кармен». Придерживая постоянно стремящийся улететь патефон рукой, мы сотни раз прослушали гениальные мелодии Бизе. Десятками лет позже, на репетихрлях «Кармен-сюиты», память моя добавляла к нотам завывание штормового ветра и удары свирепых волн о корпус корабля…

Первое, что я увидела, когда ледокол причаливал к пристани, — бесконечно длинную, совершенно отвесно поднимающуюся в гору деревянную лестницу. Лестница вела к стоявшему на вершине большому бело-голубому дому. Там жили норвежцы. Нам выделили помещение в доме советской колонии. Он располагался на самом краю поселка. Дальше сразу начинались горы.

У нас были две комнаты. В одной в зимнее время постоянно горела сильная электрическая лампа, изображавшая небесное светило. В бесконечные черные полярные ночи человеку так не хватает солнца. Я пишу сейчас эти строки в Нерхе, в Андалузии, на сказочном юге Испании, где в феврале пьяняще цветет миндаль и белое солнце застит глаза. Щедрин пишет фортепианный концерт по заказу «Стенвея». Меня опять отовсюду окружают горы, но такие иные. Как прекрасна твоя земля, Господь!

У лета в Заполярье совсем другая цена. Всему радуешься вдвое, втрое. Когда на мох выползали карликовые сиреневые цветы, от умиленности схватывало дыхание. В этом моховом цветнике я как-то нашла раненого альбатроса. Он не мог лететь. Пять дней кряду я носила ему еду, а на шестой застала мертвым. Все было особенным. Радуга через горы. Ее хотелось трогать, ласкать, касаться, так она была близка, нарядна, определенна, в красках: воистину, синий, как василек, красный, как кровь, оранжевый, как апельсин, зеленый, как июньская трава в Подмосковье. И роскошь северного сияния. Шесть месяцев тьмы — тяжко. Но полярный день — радость неизбывная. Шесть месяцев света.

Чего было на Шпицбергене в переизбытке, так это снега. Чистый, белый, хрустальный, светящийся снег. С лыж я не слезала. Не чувствуя времени, до середины ночи я слетала, карабкалась ввысь, вновь слетала с причудливых извилистых гор. Зазвать меня домой не было никакой возможности. Часто склоняемое в разговорах слово «Грумант-Сити» — это был второй после Баренцбурга город на острове — захватило мое детское воображение. Я намерилась дойти до него на лыжах. И пошла. Шла я долго. Валом повалил снег. Стена снега. Впереди видно ничего не было. Сплошное снежное месиво. Меня хватились. Мама работала на Шпицбергене телефонисткой и ей быстро удалось поднять тревогу. Послали лыжников с натренированной собакой. Я же, устав, решила передохнуть, села на лыжи. Снег стал превращать меня в андерсеновскую деву. Начала засыпать, впала в сладкую дрему. Моя спасительниц умниц-овчарка Як (имя ее вспомню, если разбудить среди ночи) — раскопала меня из снежного сугроба и поволокла за шиворот к людям. Так я родилась во второй раз.

Еще помню шпицбергенские ветры. За минуту они сбивали человека с ног, и его заносило снегом. В такие шквальные дни люди ходили цепями, держась за руки, человек по двадцать-двадцать пять. Шли медленно, словно через снежное болото.

Природа запомнилась мне отчетливее, чем люди Они казались все на одно лицо из-за одинаковой многослойной теплой одежды, да и ветры дубили их лица на один манер. Работать в полярных шахтах приезжали те, кому нужен был хороший заработок. Как принято говорить — длинный рубль. Не всякий согласится ехать за тридевять земель в студеные края, проводить день за днем под землей при свете карбидки, дышать угольной пылью. Приезжали с женами, кое-кто брал и детей.

Потому «живого материала» хватало на целые самодеятельные спектакли. Без привлечения со стороны — да со стороны, кроме медведей да альбатросов, никого не привлечешь — баренцбурговцы даже осилили постановку оперы Даргомыжского «Русалка». На роль Русалочки, произносившей знаменитый пушкинский текст «а что такое деньги, я не знаю», определили меня. То ли из нашего махрового советского подхалимажа — отец, как-никак, консул, то ли я и впрямь была артистична. Нескромно скажу, была. Если и подхалимничали, то не промахнулись. Я с шиком сыграла свою крошечную роль. Чудом сохранилась выцветшая фотография, где сняты участники оперы. И я в их числе. Пьер Карден, готовя для издания мой фотоальбом, остановил свой выбор и на этой любительской карточке, невзирая на ужасающее ее качество. А вкусу Кардена верить можно. Это было мое первое выступление с театральных подмостков перед публикой.

Столкнулась я в Баренцбурге и с людской бессмысленной жестокостью. По весне к пристани приплыл на льдине симпатичный белый медведь. Вблизи открывшейся воды на деревянной платформе стояло несколько бочек с мочеными яблоками. Словно в краснопресненском зоопарке, медведь деловито стал лапой вынимать из бочки лакомства. С вершины лестницы я с оравой сверстников, как в гипнозе, не шелохнувшись, пристально наблюдала за ним. Медведь был изящный, с длинным розовым языком, красными глазенками, совсем небольшой, похоже, не взрослый. Внезапно прозвенел выстрел — и медведь замертво плюхнулся в воду, очерчивая бездвижным телом своим кровавый круг. Откуда возник злой человек с ружьем, зачем он застрелил медвежонка в упор? За что? Пожалел яблок?..

Коли я вспомнила про яблоки, расскажу о том, как под Рождество норвежские власти прислали отцу подарок. Фанерный ящик, полный апельсинов. Отец, не дав мне насладиться редким для северных мест фруктом, распорядился тотчас же снести посылку в шахтерскую столовую. Мама причитала. Свой ребенок без витаминов, а ты скармливаешь их по столовой. Отец так жестко посмотрел на мать, что она замолкла на полуслове.

В большей из наших двух комнат стояла застекленная буфетная горка, заставленная красивыми палехскими шкатулками. Все два года я попрошайничала у отца одну из них для своих детских игр. «Они не мои, — терпеливо осаживал папа, — они государственные». Я пишу эти две крохотные детали вовсе не для того, чтобы представить своего отца неким героем и альтруистом. Просто поведение его так разнилось от поведения нынешних партийцев, тащащих, волокущих в свои барские хоромы все без разбору. Государственное, кооперативное, подарочное, все, что пожирнее, послаще, подороже. Он, к сожалению, к моему очень большому, великому сожалению, верил в коммунистическую утопию. Верил, что можно поставить знак равенства между словами «мое» и «наше». Не хотел или не мог увидеть, что между «мое» и «наше» миллионы световых лет. Что коммунистическая затея враждебна и противна человеческой натуре. Что она вопиюще антибиолог ич на!..

…В начале нестерпимого морозного декабря тридцать чет-? вертого года на заднике сцены шахтерского клуба, затерявшегося во льдах Шпицбергена, висел в черном крепе намалеванный шахтерской рукой портрет Кирова. Его убили в Ленинграде. Был митинг всей советской колонии, положенный по такому случаю.

Гневную речь хриплым от волнения голосом держал заместитель отца Пикель. Он слыл первым оратором в Баренцбурге. В 1937 году Пикель был одним из главных участников очередного звериного сталинского процесса. И был расстрелян.

Только сейчас, к склону прожитой жизни, стала высвечиваться мне некая страшная связь имен. Пикель был секретарем у Tpoipxoro. Все, что хоть краем, хоть косвенно было связано со словом «Троцкий», выжигалось Сталиным каленым кровавым огнем. Отец всю жизнь дружил с Пикелем. И мать часто повторяла мне, что отец был верным в дружбе. Когда Пикель остался не у дел, без работы, в политической опале, отец взял старого друга в свою команду на Шпицберген заместителем. До Шпицбергена Пикель директорствовал в Камерном театре Таирова. Разгром, учиненный талантливому театру, был, выскажу свою мрачную догадку, связан и с политической родословной Пикеля. Как гибель Мейерхольда всегда кроваво отсвечивает во мне все тем же именем — Троцкий: посвящение Мейерхольдом одного из своих спектаклей Троцкому упорно засело в коварной, мстительной, палаческой памяти Сталина.

Знал ли отец, предчувствовал, брала ли его жуть, отодвигал ли он обреченные мысли, что ценой верности в дружбе будет его жизнь? Брать Пикеля на Шпицберген было смертельным риском. Так все, увы, и произошло. Следующим рейсом, когда началась навигация, приплыли на «Красине» два персональных — для отца — сыщика-осведомителя. Те, кто снаряжал их, чувством юмора не обладали. Ибо фамилии их звучали, как в провинциальном водевиле. Рогожин и Рогожан. Потом их имена присутствовали в деле oтца в качестве карающих свидетелей. И я сама наткнулась на два этих имени во второй бумаге с реабилитацией М.Э.Плисецкого — «расстрелян по ложному доносу». Но это был уже 1989 год. А тогда, в Баренцбурге, я дружила с их милыми дочерьми-пионерками…

И еще я помню Пикеля в Москве. До Шпицбергена. У него дома, в кругу веселящейся семьи. Его полноватую хохотушку жену, повторившую позже мученический конец мужа. Помню ослепительную, разряженную в пух и прах новогоднюю елку.

Еловые ветки клонились к полу под тяжестью тьмы сверкающих игрушек. Лучились огромные разноцветные шары. Я спросила в экстазе: «А можно шарики кокать?» — «Можно», — беззаботно ответил Пикель. Я с визгом восторга кокнула об пол большой серебряный шар.

А в тридцать седьмом-тридцать восьмом и Пикеля, и моего отца кокнул Сталин.

 

Глава 5

Я УЧУСЬ БАЛЕТУ

 

Вернусь к лету 1934 года. После двухлетнего зимовья на Шпицбергене отцу дали отпуск. Длинным, утомительным путем, опять через всю Европу, мы всем семейством вернулись в Москву. Тут подоспел и ностальгический родственный визит заокеанского дядюшки, о котором я уже повествовала. Но одна из главных забот семьи состояла в том, что меня порешили определить в Московское хореографическое училище. Если пройду экзамены. Мой успех в «Русалке» сыграл в решении родителей не последнюю роль. Да и изводила я их каждый божий день нещадно, танцуя, изображая, шумя, лицедействуя, словно наша баренцбургская квартирка была подмостками театральной сцены.

Дождливым июньским утром (не был ли это конец мая?) Мита привела меня на балетный экзамен. Меня обрядили по такому торжественному случаю во все белое: белое вискозное платьице, белые носочки, пришпилили к моим рыжим косичкам тщательно отутюженный большой белый бант. Увы, приличествующей случаю обуви в моем гардеробе не оказалось — плоские каждодневные коричневые сандалии чуть-таки подпортили мой подвенечный вид…

В то время страну еще не успел обуять балетный бум. Это теперь все хотят учиться «на Анну Павлову» у музы Терпсихоры, танцевать «Лебединое» на сцене Большого для американского президента, гастролировать по миру. Вот бы записаться на Трехгорную мануфактуру или Завод Ильича. Так нет тебе, подавай им Рампу.

А в те «стахановские» годы все мечтали парить краснозвездными сталинскими соколами в поднебесьи, дрейфовать к полюсу, ставить рекорды перелетов, начертанных сухой, параличной рукой вождя, сидеть на расколовшейся льдине, тонуть с челюскинцами, рапортовать «задание Родины выполнено, дорогой товарищ Сталин»…

Судите сами. Все дети партийных вождей были летчиками. Участвовали во всех воздушных парадах в Тушине. Были в самых первых рядах бойцов за классовую ленинскую галиматью. Оба сына Сталина — Яков и Василий — профессионально летали. Дети Микояна — летали. Дети Фрунзе — летали. Слава летчика Чкалова затмила Александра Македонского, Наполеона и Тамерлана. Начала подбираться аж к божественному лику самого Иосифа Виссарионовича. Впрочем, по новейшим, недавно раскрытым документам это стоило талантливому асу жизни. Возносить до небес Сталин предпочитал мертвых. Это я пишу для западного читателя, так как мои соотечественники знают все еще до первого чтения букваря.

По тому, куда определяют своих отпрысков наши диктаторы, можно безошибочно судить о времени, его направленности, шкале почитаний. То-то толпятся вереницей бронированные «ЗИЛы» и «Чайки» вдоль Фрунзенской улицы, обретшей тренировочные зеркальные залы нынешнего хореографического училища. Зудит крамольная мысль. А не перенесли ли балетное училище с угла Пушечной и Неглинной на Фрунзенскую, чтобы громоздким государственным машинам было комфортабельней парковаться на замысленных еще до проекта самого здания просторных стоянках? И крошечные дочки да внучки сильных мира сего, выскальзывающие из лимузинов, могли бы ловчей достичь личного кабинета улыбчивой, руки простершей директрисы и там скинуть свои господские шубки…

Но что был мой экзамен. В тридцать четвертом году заявлений было мало. Что-то около тридцати, если меня не подводит память. Но уж никак не тыща, как теперь. От по ступавшего требовались лишь годные физические данные, крепкое здоровье, музыкальность — непременно! — чувство ритма. Мы дансантно ходили под музыку, темпы которой намеренно часто ломали, чтобы определить — слышит ли тело эти перемены. В особой цене была природная артистичность. Мою судьбу решил незатейливый реверанс, отпущенный мною приемной комиссии.

Перекинусь — в скобках — совсем в сегодня. В июле 1991 года испанский король Хуан Карлос I вручал мне высший орден Испании. Теперь я exsima donna Майя… Вышколенные придворные, следящие за этикетом двора, загодя пытали меня вопросами — буду ли я держать в ответ благодарную речь? Я пообещала:

— Моей речью будет реверанс…

Они недоверчиво согласились. Я сдержала свое слово. Все программы телевизионных новостей несколько дней кряду «цитировали» благодарный спич, все показывали и показывали мой танцевальный поклон Королю, Королеве Софии, высшему свету.

…Приемную комиссию возглавлял тогдашний директор школы Виктор Александрович Семенов, бывший танцовщик — премьер Мариинского театра. Он женился на юной звезде первого выпуска Вагановой Марине Семеновой (своей однофамилице) и переехал с ней в Москву.

В семьдесят шестом году я была в Америке и нанесла визит легендарной Ольге Спесивцевой в доме для престарелых артистов под Нью-Йорком (все такие визиты свершались под покровом тревожной тайны, чтобы не стать темой рапорта соглядатаев КГБ, сопровождавших нас каждый раз в переизбытке).

Спесивцева стыдливо отмалчивалась, стесняясь своего полуневольного положения. И задала мне чистым не старческим голосом, вовсе без акцента, лишь один вопрос: «А Витя Семенов жив?» Что-то сокровенное тенью прошло по ее благородному лицу, окаймленному аккуратным укладом седых волос, расчесанных, как на всех ее артистических фото, на прямой пробор.

Так вот «Витя Семенов» после моего реверанса единолично принял волевое, как теперь говорят волюнтаристское, решение:

— Эту девочку мы возьмем.

Судьба моя была решена. Я стала учиться балету.

Сейчас мы многое утеряли из естества выбора своей профессии, в том числе танцевальной. По ребячьему телу опытным глазом можно прочесть и потенции танцевальной формы, и будущие перемены детского тела лукавой натурой, и просто углядеть ответ на гамлетовский вопрос: быть или не быть танцором. Ныне до школьного экзамена родители проводят с телом ребенка гуинпленовские истязания, заставляя дитё продемонстрировать сраженной в самое сердце комиссии сверхвыворотность, сверхгибкость, сверхраздир. Для этого нанимаются частные наставники, тренеры, посещаются гимнастические залы, водные бассейны. Ребенок является на экзамен подготовленным, но изможденным, очумелым. Все насилия над организмом, да еще в детстве, потом выходят боком. К сорока годам «вымученные танцовщики» становятся хромыми инвалидами, ходят с палками.

Может быть, я старомодна. Но я предпочитаю отбор природы усердию и старательности.

Меня определили в класс к Евгении Ивановне Долинской.

Я выписываю ее имя с добрым душевным теплом. Это удача, когда самый первый педагог вызывает в ребенке любопытство, заинтересованность. В отличие от детей нынешних мы совершенно ничего не знали, никаких азов. Ни первой-пятой позиций, ни плие, ни препарасьон. Все терпеливо вкладывала в нас Долинская. Все упражнения мы делали лицом к балетной палке. Весь первый срок. Конечно, это было скучно, нудно. Сразу хотелось танцевать. Вовсе не учиться. Но… не сразу Москва строилась.

Долинская хорошо играла на рояле. И позже, когда она ставила для нас маленькие балеты, часто садилась к инструменту и складно, внятно доносила до нас музыкальные фразы. В прошлом она солировала на сцене Большого в характерных партиях. Была артистична, привлекательна, но чуть громоздка. Терпением ее Господь наделил сполна. Не помню случая, чтобы она сорвалась, вспылила, среагировала на чью-либо заторможенность, непонятливость. И это отношу к ее достоинствам.

Мне она симпатизировала. Каждый раз занимала в своих милых, непретенциозных хореографических миниатюрах. Я станцевала у нее русскую бабенку на музыку книпперовского «Полюшко-поле». На мне был длинный расписной сарафан, рябоватый платочек клинышком, матерчатые подсафьяновые сапожки. Я в охотцу отбивала незатейливые дроби, жестикулировала, кокетничала, подмигивала, чем немало потешила нашу училищную публику.

Другой номер Долинской был на «Серенаду» Чайковского. Позже я услышала эту музыку в знаменитом творении Баланчина, и она дохнула на меня балетным детством, доброй душой Евгении Ивановны. В этом номере Долинская заняла четырех девочек, в том числе и меня, и мы в царстве некой абстрактной пасторали, в обликах грациозных, мифологических пастушек купались в лучах солнца, неба, ловили упархивающих бабочек…