ОПЯТЬ В ШКОЛЕ И АРЕСТ ОТЦА 7 страница

Моя просьба о перемене партнера была воспринята им как своевольный каприз. Так он и настроил Лавровского, что делал всегда с лукавой «достоверностью». «Отлежится Гусев, возобновишь репетиции». Пауза длилась долго, бесконечно долго. Так мне тогда казалось. Лишь когда Гусев перебрался в Ленинград, Лавровский назначил мне в партнеры Алексея Николаевича Ермолаева. Репетиции возобновились. Но времени было упущено много.

Я не хочу на страницах рассказа о своей жизни ни с кем сводить счеты. Но кивать на козни неких безымянных недоброжелателей я не буду. У каждого была фамилия, имя, чи-новье кресло. Рукопашной баталии — в открытую — у меня с Шашкиным никогда не было, но сотнями неприметных каверз он доставлял мне нещадные муки. То надо заменить некую балерину, выучив небольшую, но трудную партию, — опять репетиции «Раймонды» побоку, то целую неделю заняты все пианисты — опять репетиции «Раймонды» побоку, то надо три часа трястись в автобусе, чтобы принять участие в полусамодеятельном шефском концерте для «тружеников села», — опять репетиции побоку.

Я ломаю голову, почему он так невзлюбил меня, чем я вызвала в нем такое неприятие. Не личной несовместимостью, не несхожестью вкусов. Он, в том сомнений у меня нет, исполнял чью-то недобрую волю. В эти же стрессовые месяцы я, содрогнувшись, ощутила сеть невидимой паутины, начавшей меня опутывать.

Внезапно объявилась страстная поклонница моего таланта. Звали ее Полей, хотя в паспорте, в который я однажды случайно взглянула, стояло имя Тамара. Она без конца убирала мою комнату на Щепкинском, скребла вылинявший пол, перебирала вещи в шкафу, готовила обед, мыла посуду… Деньги за работу брать наотрез отказалась — все из любви к искусству. И, ясное дело, исспрашивала меня о политике, семье, близких… Я отмалчивалась. Так же внезапно, как она возникла, она и исчезла. Бесследно.

Лет через пятнадцать на одном из приемов в иностранном посольстве я ощутила на себе чей-то пронзительный взгляд. Резко повернувшись, я встретилась глазами с той бесшабашной Полей-Тамарой, мывшей полы на Щепкинском. Она была хорошо причесана, изящно одета, стройна. Мы поздоровались. Но она отошла. Больше я ее не встречала.

Моя соученица по школе Тата Черемшанская, о существовании которой я напрочь забыла, нанесла мне непредвиденный визит, без предупреждающего телефонного звонка, просто так, вспомнила. И тоже все исспрашивала, что я знаю о судьбе отца, как мать, держу ли камень на сердце, что — настроение. И тоже исчезла. Тоже навсегда…

Но вернусь к репетициям. Ермолаев очень разнился с Гусевым. Он заранее просчитывал реакцию публики, избирал самый эффектный ракурс каждой позы к зрительному залу, придирчиво контролировал себя и партнершу словно со стороны. Был погружен в музыку. Но работали мы горячо, слаженно.

Руденко, напротив, отлынивал, ленился. На каждую репетицию опаздывал. Потом десять минут нудно рассказывал, где и кто его задержал. Каялся чистосердечно. Начинал вяло греться. Опять что-то невнятно бубнил. Ухватить нить его речи было невозможно. Я нервничала. Невозмутимая Елизавета Павловна и то теряла терпение: «Ну, Саша, начинай же…»

«Раймонду», как и большинство балетов, вел дирижер Файер. Быть может, на сцене концертного зала он не сорвал бы бурных оваций, но в балетном деле Файер был дока. Всегда ходил на рояльные репетиции, контролировал темп, мог подсказать запамятовавшему танцору балетную комбинацию. Музыкальная память у него была беспримерная. Все балеты он вел наизусть, без партитуры. «Раймонду» в том числе. Именно память помогла ему в конце его артистического пути, когда он совершенно ослеп. И тогда он увлеченно, громко посапывая на весь партер, дирижировал и клас-сикой, и новыми балетами Прокофьева, Хачатуряна. Любил медленно, по-черепашьи, передвигаться по кулисам театра, широко растопырив руки, с поводырями. Поводыри всегда были женского полу и прехорошенькие. Слыша в пути дробный стук каблучков, Файер старался ощупать встреченное тело весьма обстоятельно. По торсу безошибочно узнавал экзаменуемую, хотя, крепко держа свою жертву, взволнованно вопрошал: «Кто это, кто это?..» Потом называл по имени и отпускал на свободу. И вот день долгожданной премьеры. Е.П. в строгом черном платье с жемчужным колье на шее, с насупленным, скуластым Гауком в аркаде директорской ложи. Файер из дирижерской торжественно плывет к пульту. Ермолаев проверяет в сотый раз свои ястребиные позы. Руденко что-то лопочет режиссеру сцены. Я канифолю в ящике возле первой кулисы свои розовые туфли. Заправляю накрепко тесемки. Мелькает бочкообразная тень Шашкина. Лавровский, одетый с иголочки, как английский денди, целует меня в щеку и желает успеха.

Музыка.

Выход Раймонды…

Моя премьера проходит шумно, с редким для непремьерного спектакля успехом. Решаюсь так написать, ибо в журнале «Огонек» на одной странице с репортажем о победах футболистов московского «Динамо» в Англии, после портретов великого Боброва, Бескова, Хомича, Семичастного, — мои шесть балетных поз из «Раймонды». И седьмая — такая нелепая, со смущенной полуулыбкой — фотография в жизни. «Фото Г.Капустянского». И маленькая заметка о появлении новой балерины в труппе Большого театра. Я по-детски счастлива.

Через неделю на Щепкинский почтальон приносит ворох разномастных конвертов с письмами на мое имя. Предлагают руку и сердце, признаются в любви, просят взаймы денег, объясняют, что родственники. Похоже, я стала знаменита.

 

Глава 16

«ЛЕБЕДИНОЕ ОЗЕРО»

 

Подступаю к «Лебединому». В жизни моей этот балет. Чайковского сыграл решающую роль. Я станцевала его более восьмисот раз. И танцевала тридцать лет: 1947–1977. Это как годы рождения и смерти на гробовом обелиске. Тридцать лет — целая жизнь.

Вот самые памятные города, где «Лебединое» шло с моим участием. Москва, Нью-Йорк, Харьков, Париж, Ленинград, Буэнос-Айрес, Минск, Хельсинки, Киев, Лондон, Одесса, Милан, Рига, Вашингтон, Уфа, Рим, София, Токио, Ванкувер, Мюнхен, Тбилиси, Баку, Ереван, Монреаль, Кельн, Варшава, Лос-Анджелес, Сидней, Мельбурн, Филадельфия, Будапешт, Каир, Мехико, Сан-Франциско, Сиэтл, Берлин, Детройт, Прага, Белград, Питсбург, Ташкент, Чикаго, Казань, Торонто, Осака, Бухарест, Лима, Пекин…

В Большом театре я танцевала три версии, три постановки «Лебединого озера». Редакцию Бурмейстера в театре Станиславского. Вариант Березова в Миланской «Ла Скала», тбилисскую постановку Вахтанга Чабукиани…

Тугой на ухо балетмейстер Юлиус Райзингер заказал прилежному Петру Ильичу написать уйму музыки впрок, на целых два балета (первая постановка «Лебединого», как известно, в репертуаре не удержалась, провалилась). А теперь каждый постановщик, стремясь, совсем по Гоголю, показать, что он тоже-де «умный человек», переставляет порядок номеров — коли их в избытке, — открывает купюры, выбрасывает целые музыкальные эпизоды, режет по живому, сокращает, добавляет, укрупняет, меняет, превращает быстрые темпы в медленные и наоборот… Настоящее бедствие. Переворачивается Петр Ильич в гробу или махнул на невежд рукою?..

При этом главные танцевальные эпизоды — «черное», «белое» па-де-де, невесты, па-де-труа, три лебедя, танец маленьких лебедей — берутся напрокат у гениальных первопроходцев Петипа, Горского или Иванова. «Собственное видение» дальше претенциозных новшеств в канве незатейливого сюжета не идет. Зато пропечатать свою фамилию крупно, на весь город: «постановка такого-то», со всеми мыслимыми и немыслимыми званиями, забыв про давно усопших Петипа, Горского, Иванова, — плевое дело. Никто из балетных критиков-эрудитов за мертвецов не вступится, совесть не замучает — «нам как аппендицит поудалили стыд» (Вознесенский). А труппа так запугана своим диктаторишкой, наполеончиком, что промолчит, если самозванец себя и в авторы музыки запишет. Рот откроешь — никуда в басурманские гастроли не поедешь. Навечно. Будешь сидеть дома. Все умные стали, молчат…

Меня могут укорить, зачем же ты танцевала те версии «Лебединого», что были не милы сердцу. Следовало гордо отказаться. Мы, исполнители, рабски зависим от балетмейстерского диктата. Главный балетмейстер для нас перво-наперво — начальник, только потом — творец. Отец-Бог, отец-сын, отец-дух святой. Все бунты с руководителем кончались выключением тебя из повседневного репертуара. Балерина без практики, без рампы молниеносно теряет форму. Это смерть.

Но я отвлеклась.

Я считала и считаю поныне, что «Лебединое» — пробный камень для всякой балерины. В этом балете ни за что не спрячешься, ничего не утаишь. Все на ладони: два образа — кстати, когда-то «черный» и «белый» акты танцевали две разные балерины, — вся палитра красок и технических испытаний, искусство перевоплощения, драматизм финала. Балет требует выкладки всех душевных и физических сил. В пол ноги «Лебединое» не станцуешь. Каждый раз после этого балета я чувствовала себя опустошенной, вывернутой наизнанку. Силы возвращались лишь на второй, третий день.

Мне самой интересно будет вспомнить, как шла работа над первым «Лебединым». Вот краткие выписки из моих дневников сорок шестого-сорок седьмого года.

6 сентября 1946 года. «Очень бы хотелось танцевать «Лебединое озеро», но Лавровский говорит, что коварная обольстительница Одиллия у меня не получится…»

октября. «Все же начала репетировать с Гердт. Преображенский — принц…»

ноября. «Лавровский все же не дает «Лебединое». Говорит, что сначала надо вырасти!..»

«…И опять начали 20 января 1947 года, и опять прекратили до марта».

«Наконец, 13 апреля состоялся просмотр-прогон во втором зале…»

«27 апреля 1947 года я танцевала свою премьеру «Лебединого». Спектакль был дневной. Я не верила сама себе, что танцую, что исполнилась мечта. Все участвовавшие в спектакле аплодировали мне после каждого акта на сцене…»

Опускаю все интриги и интрижки, новые злокозни Шашкина (объективности ради скажу, что в этот раз мучил он меня чуть меньше), все пошлые театральные перипетии. Театр — не церковь. Да и в церкви, наверное, есть свои Яго…

Репетиции начались с «белого» адажио. Только тогда мы не говорили слово «белое», а называли цифру — адажио второго акта. Деление на «черное» и «белое» пришло в Большой с Запада. Иностранные труппы, начавшие нас навещать с конца пятидесятых годов, перекантовали «дочь Злого Гения» Ротбарта Одиллию в черную лебедицу. Это деление у нас привилось.

Адажио заучилось быстро. Я танцевала в шести лебедях, потом в трех и глазами уже давно знала весь балеринский текст. Финал акта — уход Одетты — я просто сымпровизировала. Вышло недурно. И Елизавета Павловна сказала: «Так и оставь. Ты взаправду будто уплываешь. Публике уход должен понравиться». На прогоне я от старания добавила амплитуду и волнообразные движения рук-крыльев. Получился своего рода маленький трюк. Кто-то из присутствовавших артистов негромко, но слышно сказал вслух: «С этого ухода Плисецкая соберет урожай…» Голос был женский.

В премьерном спектакле на аплодисменты в этом месте я все же не рассчитывала. Но они были. И немалые. И все восемьсот раз в любой точке планеты аплодисменты закрывали негромкую, затихающую, поэтичнейшую музыку Чайковского.

Третий акт, «черный», шел не так гладко. Технически он труднее и замысловатее. Самый вероломный кусок — сольная вариация. К этому моменту ты уже порядком подустала, выходишь на паузу на центр сцены. Яркий слепящий свет. На сцене ох как людно — и кордебалет, и миманс, и оттанцевавшие невесты, все действующие лица. Ты в центре внимания. Надо показать все, на что способна. Это словно экзамен, конкурс. Глаза труппы жгут вопросом — в какой балерина форме. Публика затаилась. Пора начинать…

Петипа (обычно вариация танцуется в его постановке) «накрутил» трюк за трюком — «два тура с пятой, открывается нога, тур в аттитюд…» — и пошла писать губерния. К финальной позе в глазах темно. А впереди еще две коды. Фуэте и две быстрые диагонали. Позже я заменила фуэте, которое у меня стабильным не было, — не хватало школы — на стремительный круг. Но на прогоне и премьере фуэте получилось без задоринки, «на пятачке».

Четвертый акт больших трудностей не представлял. На душе облегчение — главное позади, технических задач немного. Здесь основное — поэзия и трогательность драматического образа. Финальная музыка балета своим накалом помогает актерской игре. Знаменитая лебединая тема Чайковского, которая у всех ныне на слуху, звучит в полный голос, со всей мощью…

Моя премьера, несмотря на дневное время, собрала чуть ли не всю театральную Москву. После оркестрового прогона поползла молва, что «Лебединое» Плисецкой удалось. В этом балете надо ее посмотреть. В зале было много громких имен. Сергей Эйзенштейн передал мне через нашу танцовщицу Сусанну Звягину изящный комплимент: «Скажите Майе, что она блистательная девица». Ну а балетный мир прибыл в полном составе. Судили-рядили…

Лавровскому работа понравилась. И он стал ставить меня во все мало-мальски серьезные оказии. В дни праздников либо к приезду важных гостей.

Для гостей я натанцевалась всласть. Кого только не угощали «Лебединым» со мною. Маршала Тито, Джавахарлала Неру и Индиру Ганди, иранского шаха Пехлеви, американского генерала Джорджа Маршалла, египтянина Насера, короля Афганистана Мухаммеда Дауда, приконченного позднее, императора Эфиопии Селассие, сирийца Куатли, принца Камбоджи Сианука… Остановлю перечень. Он занял бы целую страницу. Но об одном «высоком госте» расскажу подробнее.

В Москву наведался Мао Цзэдун. Великий кормчий народов Востока. Чем его потчевать? Никаких сомнений — порадуем Председателя Мао революционным балетом «Красный мак». Но когда пожалует партийный вельможа, сообщено не было. Дирекция давай ставить «Мак» через день. День танцует Уланова, другой — Лепешинская. А Мао все не идет. Вдруг звонит Лавровский (было воскресенье): «Завтра выходной отменяется. Ты танцуешь «Лебединое» для Мао Цзэдуна (то есть в понедельник), уж не подведи». На календаре 13 февраля 1950 года.

Охрана в тот день была удесятерена. Думали, что и Сталин пожалует на балет со своим закадычным дружком. Стража просто бесновалась во бдении. Особый пропуск, который успели отпечатать ретивые блюстители за ночь, проверялся у каждой без исключения двери. Его надо было держать при себе в лифе пачки на груди.

Вы понимаете, что перед «Лебединым» надо хорошо разогреться. И вот я предъявляю и предъявляю свой пропуск стражам, извлекая глянцевый кусочек картона из своей груди и упаковывая его обратно. Надо добраться до шестого этажа, где тренировочный зал. И там безмолвный страж в обвислом пиджачке. Я греюсь, а он не спускает с меня глаз. Но взгляд суровый, бдительный, бесполый. Размялась. И по второму разу — тем же стражам, тот же пропуск.

Но Сталин не пришел. Дела всемирной революции отвлекли вождя пролетариата от хореографии. А щекастый Мао — тут как тут, в царской ложе.

И перед выходом на сцену, там, где у нас ящик с канифолью, те же безликие, бесполые чекисты, буря тебя глазами, все сверяют твой пропуск с твоей сомнительной личностью.

И я танцую все «Лебединое» со специальным пропуском в груди — оба адажио, вариации, уход, фуэте. Не покидает мысль: вдруг на шене или прыжке пропуск выскользнет и ворошиловские стрелки в ложах примут его за новейшее взрывное устройство и откроют по мне огонь. Чем не Кафка…

В конце спектакля растроганный Мао шлет на сцену гигантскую корзину белых гвоздик. Выясняем — Председатель сам пожелал зреть «Лебединое». Для благоверного китайца красный мак — символ наркотика, порока. Не все то революционно, что «алеет»…

В «Лебедином» у меня было много партнеров. Грешно будет не помянуть их добрым словом. Начну с первого.

Владимир Преображенский проделал со мной всю черновую предварительную работу. Когда учишь новый балет, терпение партнера, уже танцевавшего свою партию, стоит многого. Володя был терпелив и корректен. Вся нервотрепка с отменами репетиций, их переносом, новыми назначениями воспринималась им спокойно и обыденно. Я нервничала и металась, он успокаивал меня, брался похлопотать. И взаправду препирался с Шашкиным, шумел, попрекал. Да и с Лавровским не боялся повздорить.

Преображенский был совершенного атлетического сложения, и несколько преуспевающих московских скульпторов избрали его своей моделью для работы. Полуобнаженные атлеты со станций метро и парков культуры, красавчики-паиньки рабочие, мужественные воины с открытыми лицами были все пугающе схожи с моим первым партнером в «Лебедином». Он держал надежно и старательно.

Слава Голубин был моей первой любовью, и наши «Лебединые» таили для нас обоих нечто большее, чем очередные декадные спектакли. Он хорошо начинал, вел несколько балетов. Но стал пить, и это сломало ему карьеру и жизнь. Тридцатитрехлетним он наложил на себя руки, повесившись на водопроводной трубе унитаза в туалете своей квартиры. Еще одна горькая человеческая судьба.

Юрий Кондратов, тоже рано ушедший из жизни, держал замечательно. У него было редкое врожденное ощущение баланса балерины на ноге. Я «крутила» с ним по десять-двенадцать пируэтов и могла бы «крутить» еще, если бы музыка Чайковского это позволяла.

Множество «Лебединых» было станцовано с Николаем Фадеечевым. Это когда я уже стала «выездной». Коля был невозмутим, аристократичен. Я любила с ним танцевать, так как наши характеры дополняли друг друга. Вывести его из равновесия было невозможно. За репетицию более десяти слов он не произносил. Его уравновешенность действовала на меня целительно. К сожалению, с годами он потяжелел, прибавил в весе. Кулинарные пристрастия и круглосуточный аппетит не могли не сказаться. В еде он отказывать себе никогда не умел.

Александр Годунов был могуч, горделив, высок. Сноп соломенных волос, делавший его похожим на скандинава, полыхал на ветру годуновского неповторимого пируэта. Он лучше танцевал, чем держал партнершу. Человек был верный, порядочный, совершенно беззащитный, вопреки своей мужественной внешности. Сенсационная история с его бегством из «коммунистического рая» была подготовлена бесприютным нищенским существованием в Большом. Его терзали, тоже долго не выпускали за границу, не давали танцевать. Он сидел без копейки денег, что по его широте и гордыне было мучительно. Даже свой угол он получил только незадолго до побега. Я лишилась Зигфрида, Вронского, Хосе. Пусть теперь судьба будет к тебе милостива, Саша!..

Другой Саша.

Александр Богатырев.

Красивый, как древнегреческий бог, идеально сложенный, романтичный. Партнер безупречный, внимательный. С ним танцевать — как за каменной стеной. О сольном танце заботившийся менее, чем о комфорте балерины. Исступленный воин за правду. Не щадил себя, вступаясь за попранных. Театральная машина и ее водитель-волкодав обрушили на Богатырева пестрый водопад инсинуаций, лжи, черной клеветы. Он отстреливался до последнего патрона. Неравная борьба подорвала его силы, иссушила душу. В спектакли его стали ставить раз в два-три месяца, и то по «пожарным случаям». Он покинул сцену непростительно рано.

Леонид Жданов, Юрий Гофман, Марис Лиепа, Владимир Тихонов, Алексей Чичинадзе в «Станиславском», Джон Марковский в Ленинграде, Николай Апухтин и Валерий Ковтун — мои киевские партнеры в «Лебедином», Константин Сергеев, с которым довелось танцевать в Китае. Может, я забыла кого?..

…Наверное, я танцевала «Лебединое озеро» несовершенно. Были спектакли удавшиеся, были с огрехами. Но моя манера, принципы, кое-какие танцевальные новшества привились, утвердились. «Плисецкий стиль», могу сказать, пошел по миру. Со сцены, с экрана телевизора нет-нет да и увижу свое преломленное отражение — поникшие кисти, лебединые локти, вскинутая голова, брошенный назад корпус, оптимальность фиксированных поз.

Я радуюсь этому.

Я грущу…

 

Глава 17

ФЕСТИВАЛИ МОЛОДЕЖИ

 

«Лебединым» мое положение в театре на порядок укрепилось.

В перечислениях новых послевоенных имен, «подающих надежды талантов», когда разговор заходил о балете, кургузый список начинали с меня. Эта «обойма» имен путешествовала из газеты в газету и предопределила выбор участников на грядущий летом 1947 года Фестиваль демократической молодежи в Праге.

Показушный праздник дружбы молодежи «братских социалистических стран», по плану кремлевских вождей, должен был стать грандиозным голливудским шоу, внушавшим миру, как лучезарно счастливы люди в сталинской тюрьме народов. Каждые два года иная столица порабощенной Сталиным Восточной Европы обязана была перенять эстафету этой дьявольской игры.

Итак, я подаю надежды. Прага — уже заграница. Предстоит первое иностранное турне. Надо оформлять документы. Что это значит? Писатель-провидец Салтыков-Щедрин еще в девятнадцатом веке итожил — российский человек состоит из души, тела и бумаг. Ну уж а в 1947-м…

Перво-наперво надо заполнить анкету. Анкета на четырех страницах. Добрые полсотни вопросов обо всех и обо всем. Был ли в плену, жил ли на территории, оккупированной немцами, как долго, происхождение родителей, девичья фамилия матери, ее послужной список и, конечно, все об отце. Нас, отобранных, заставляли заполнять анкету всем скопом, в уставленной выцветшими красными, «переходящими» знаменами комнате комсомольского бюро. Это была мука. Утаить про отца — невозможно, писать правду — никуда не поедешь. Что делать? Мои соседи, скрипя перьями, шустро царапают. Я все колеблюсь. Пишу, как есть, но марко, неразборчиво. Наверное, не поможет.

Так и вышло. Все уехали, я в Москве. Через день вызывают на собеседование в ЦК комсомола. Про что только ни спрашивают, я верчусь, как уж на сковородке. Не сказать бы лишнего. Кажется, пронесло. Утром вдогонку лечу с лощеным комсомольским клерком в Прагу. Он все молчит. И вдруг проговаривается: «Вы давно враждуете с Лепешинской?» Я виновато улыбаюсь. Что может это означать? Лепешинская тоже в молодых и уже в Праге. Мотив комсомольского вопроса неизвестен мне и поныне. Поломаем голову вместе, читатель.

Никакого балетного конкурса в Праге и в помине не было. Кроме москвичей съехались танцоры из Ленинграда, Киева, Тбилиси, Ташкента — «дружба народов». Иностранцев не было. С кем соперничать? Соревновались лишь спортсмены и музыканты. Музыкантов обижать не стали, по нескольку советских разделили первое и последующие места. Все вернулись лауреатами, все оправдали надежды. И все же в Праге в первый раз ярко блеснула звезда Мстислава Ростроповича.

Танцоры лишь выступали перед публикой, как обычно. На первой репетиции «белого» адажио «Лебединого», неудачно взяв форс на пируэт, я со всего размаху угодила локтем прямо в нос Голуби ну. Он должен был быть моим партнером на фестивале. Звук был жуткий. Я сломала Славе нос. Открытый перелом. Со швами во все лицо Голубин вернулся в Москву. Танцевала все с Кондратовым.

В том году Прага еще выглядела зажиточно. Частные лавки, маленькие шопы, рынки не страдали от отсутствия товаров. Но денег у нас не было. Кормили всем стадом, по-комсомольски. И мы лишь глазели да облизывались. И все равно контраст был ощутимейший. Московская удавка на чешской шее еще не затянулась. Это предстояло вскорости.

По-одному «в город» ходить было запрещено. Ходи группами, не менее трех человек. Тут уж наверняка один донесет. Возили нас в автобусах. В сотый раз нестройно, но преданно всю дорогу голосили Новикове кий гимн молодежи: «Дети разных народов, мы мечтою о мире живем». Соглядатаев было во множестве. Не запоешь, значит, несогласный, ненадежный. Без голоса, а затянешь…

Много было встреч на фабриках и заводах. Речи без конца. То по-русски, то по-чешски, то еще по-каковски. Потом концерт. Народные ансамбли, присядки, гармошки, частушки. Между частушек устроители втискивали два-три балетных номера. Мой черед. Плюс что-то сольное для вокала либо скрипки, виолончели. Живем хорошо. Классика, мол, тоже у нас в почете, и звезд «прогрессивная советская система» производит в изобилии. И под конец всеобщее братание. Присутствующие дружно берутся за руки, пропевают тот же новиковский гимн, в экстазе скандируют: «Сталин, Сталин, мир, мир, дружба, дружба…»

Я прямо в пачке, перьях, не сняв грима, держу за руки рослого грека с миловидной гречанкой — у них национальный флаг на майках — и силюсь петь со всеми. Старание мое удваивается, как вижу совсем близехонько внимательные глаза лощеного комсомольского клерка. Будет, без сомнения, писать обо мне отчет — как вела себя в первом зарубежном вояже.

Гуртом возили нас автобусами на стадионы «болеть» за своих. Слушать свежеиспеченный Гимн Советского Союза — побеждали беспрестанно соотечественники. Одаренных атлетов взаправду было много. Светловолосые, с аскетическими крестьянскими лицами, задубленными потом, ветрами, погруженные фанатично лишь в спортивное состязание, — были милы мне, симпатичны. Но в женских соревнованиях иногда первенствовали сокрытые гермафродиты. Проверки на истинность пола на фестивалях в те времена не было. На этих смотреть было жутко. Вроде баба, бугорки на груди, но вглядишься — мужлан мужланом. Зайдет такая в женский туалет, смерит тебя взглядом, дел своих не доделаешь, бежишь сломя голову. Не ровен час…

Двумя годами позже был Будапешт, затем Берлинский фестиваль. Но суть не менялась. Заведенный в Праге порядок оставался незыблем.

В Будапеште состоялось какое-то подобие конкурса, но опять же между своими. Под конец провозгласили, что пять танцоров разделили первую премию. Золотая медаль — на пятерых. Я в их числе, в алфавитном порядке. Все советские, все из Москвы. Первоклассная пара из Тбилиси получила серебро — живи в столице, — тоже поделив его на целую компанию.

Эта скудоумная верноподданническая политика — раздавать все премии советским участникам — держалась долгие-долгие годы. Хорошо танцевать, петь, играть на рояле, ходить по проволоке в цирке могут лишь посланцы Страны Советов. Первой родины социализма. Все остальные, как ни натужься, ни сверкай, — должны быть похуже. Ну уж братья-социалисты, куда ни шло, на вторую премию могут потянуть. Но из мира империализма — ни-ни, упаси Бог. У капиталистов образование плохо поставлено. Там и талант покупают за деньги. Скотины, продажные.

Первой ласточкой здравого смысла была победа Вана Клиберна на пианистическом конкурсе Чайковского в Москве. Но каких трудов это стоило! Я знаю закулисные баталии Эмиля Гилельса (председателя жюри), ультиматумы, требования, наскоки — мы долгие годы жили в одном кооперативном доме на Горького и во дворе, бывало, обсуждали накоротке последние новости. Как его вызывали к министру, винили в отсутствии патриотизма, стыдили, грозили. Если ты такой несообразительный, то хоть подели первое место с советским участником. Объяснения, что по таланту Клиберн на голову выше остальных, в расчет не принимались.

То же было и в хореографическом мире. Это я свидетельствую как двукратный член жюри московского балетного конкурса. Наши контрольные ведомости с цифровыми оценками тем же вечером тщательно изучались в Министерстве культуры и докладывались «наверх». Голосование было тайным, но подконтрольным. Изъявляй свою волю, а мы поглядим, какой ты патриот, как любишь Родину. Министерские махинации иностранным членам жюри были непонятны. Голову им морочили сильно. Чтобы не очень «рыпались», прикрепленные к каждому персональные переводчики скармливали килограммами черную икру, заливая просоленные глотки столичной водкою. За казенный счет, разумеется. А после государственных яств спится слаще сладкого. Маленькие иностранные бунты за справедливость иногда имели место, но совсем редко. Порции икры удваивались, персональная машина гостя менялась на более комфортную, с рессорами помягче. Бунтари обретали равновесие. Не дурили. Джерри Роббинс, совсем под утро, вконец затолмуженный, миролюбиво отказался голосовать, объявив, что не понимает, что, собственно, происходит. Это был случай исключительный.

«Объективность» советских конкурсов обросла легендами. Зарубежных соискателей в конце концов отвадили к нам ездить. Теперь в путь пускаются лишь косолапые дети миллионеров да перевозбужденные графоманы. А это в помощь натренированной вусмерть советской братии. Достойных нынче калачом не заманишь.

В первых фестивальных загрантурне было вдоволь иди-отств. Все стремились показать в полную мощь свою лояльность к власти, преданность «бессмертным идеям коммунизма». Скажет кто глупость, но нашу, советскую, — не смолчат, поддакнут, головою покивают. Хорошо говорит, верно. А кто подметит что толковое, дельное у чужого, тотчас дадут отпор, осудят. Взвизгнула как-то, увидя из окна автобуса пушистого сенбернара, а наш руководитель (по балетному цеху) хореограф Захаров тут как тут. Отпор мне дает: «Плисецкая, — говорит, — не восхищайтесь заграничной собакой. У нас собаки породистее». Звучит как курьез. Но никто не улыбнется. Правильно говорит Ростислав Владимирович, дело. А слушателей — сопровождающих — полделегации, треть автобуса. Крутом тебя уши, глаза. Чуть что — домой отправят. Никуда никогда не поедешь. И отправляли ведь! Этой кары боялись пуще всего. Такого «навесят», всю жизнь не отмоешься.

В берлинском фестивале запомнились детали. «Умирающего лебедя» мне довелось танцевать в распахнутых кузовах четырех сдвинутых вместе грузовиков. Видавший виды пол автомобилей служил сценой. Танцевала я «Лебедя» и на траве свежевыстриженного газона. Балетные туфли потом были зеленые-зеленые. Как обувка у лешего.

Навеял мне Берлин 1951 года и грусть. По этим, тогда не раскореженным еще, улицам шли мы с отцом, не ведая, как распорядится нашими жизнями судьба. А теперь…

Я пишу о фестивалях, ибо они были моими первыми зарубежными гастролями, первым концертным опытом за границей.

 

Глава 18