По свободно принятому решению 4 страница

«Классон... - настораживается Глеб и вспоминает: - Роберт Эдуардович Классов... Как же не знать? Наш видный питерский марксист, пути ученого в его жизни скрестились с путями революционера. Но, кажется, он делает выбор не в пользу последних...»

Да, действительно, еще во время Международной электротехнической выставки Классон забросил все и вся - потонул в работе на строительстве линии трехфазного тока от Лауфенского водопада к Франкфурту-на-Майне. Еще бы! Первая в истории электропередача на такое дальнее расстояние!.. Вернулся освещенный славой своего патрона Доливо-Добровольского, этого «русского Эдисона» на службе у «Всеобщей компании электричества». И потом, казалось, все пошло по-прежнему. Ведь совсем недавно, минувшей масленицей, в просторной квартире инженера Классона, слывшей политическим салоном, собирались якобы на блины революционеры-марксисты и как раз там Старик познакомился с Надей.

Правда, уже тогда наметились разногласия Ульянова с Классоном, который хочет сочетать марксизм с культурным капитализмом. И как видно, споры их были не случайны. Все реже встречи Роберта Эдуардовича с революционными марксистами, все больше у него поводов не прийти, отказаться от поручения. Конечно, сооружение первой в России гидроэлектростанции трехфазного тока на Охтинских пороховых заводах, которым он теперь поглощен, - дело далеко не шуточное.

Но...

- Что же вы молчите, Глеб Максимилианович? - напоминает директор института и торопит: - Ответьте что-нибудь на мое предложение.

- Благодарю вас. Сердечно благодарю! Но... К сожалению, я должен принять предложение Нижегородского земства.

- Земства?! Сомневаюсь, чтоб они могли вам гарантировать хоть сколько-нибудь приличное жалованье.

- Жалованье?.. Ах, да! Жалованье... Что вы! Какое там жалованье у земского техника?

- Техника?! Вы едете в земство да еще техником!.. Вы с ума сошли. Не губите себя. Подумайте.

Что тут скажешь?

Конечно, заманчиво остаться при кафедре - заняться Наукой с большой буквы. Но не объяснять же господину директору, даже и благоволящему к тебе, что ты - профессиональный революционер, что Ульянов посоветовал ухватиться за предложение земства и основательно изучить кустарные промыслы, а значит, жизнь крестьянства. Эта работа должна помочь нащупать пути к соединению рабочих и крестьян, а стало быть, и к успеху «нашего общего дела».

И вот уже полгода он на совесть трудится в Нижнем Новгороде, потом по зову Старика возвращается в Питер, занимает скромное место химика в лаборатории Александровского завода.

За Невской заставой Шлиссельбургский тракт какой-то уж вовсе неуютный, серый. Суетливый паровичок посвистывает, отдувается, стелет клубы дыма по истоптанной, прокопченной земле.

В сумраке, пропахшем гарью, в отсветах печей-вагранок могучие бородачи выбивают из неподъемных опок отливку за отливкой. Только белые глаза сверкают, остальное все черным-черно от пыли, копоти, окалины: и лица, и пожженные робы, и руки.

Образец за образцом несут в лабораторию: еще анализ, еще... - на содержание серы и фосфора в выплавленной стали, на усадку ее, на излом, на удар.

Погляди хоть на одного лаборанта, хоть на другого - молодцы, ладные, сноровистые, грех обижаться. Служаки усердные, для хозяев, - что Кржижановский, что Бабушкин. Мастера и знатоки. Да к тому же еще не нравничают, не фордыбачат - подчиняются беспрекословно и главному инженеру, и начальнику завода, и - кому там еще? - ну, всем, кому следует.

Подчиняются?..

Да, конечно, так-то оно так... Но по чьим планам действуют?

Александровский завод облюбован не случайно. Ульянов поделил весь Петербург на районы, и здешний, Невский, «отведен» Глебу - на нем лежит его «революционное обслуживание».

В тесной лаборатории широкое окно. Оно выходит в глухой проулок. Под окном прохаживается Зина. Еле заметный кивок, мимолетная встреча «кавалера» с «барышней», обмен ничего не значащими фразами - и самые свежие данные о злоупотреблениях мастеров, нарушениях закона, сбавках платы отправлены к Ильичу, для «художественной обработки».

Вскоре самодельные листовки - эти «возмутительные подметные листки, неизвестно кем изготовленные, неизвестно как и неизвестно откуда во множестве появляются на заводе». Их передают из рук в руки, читают, перечитывают. Не потому, понятно, что в них что-то новое, необычное, нет. Всем и прежде ведомо, о чем там речь. Но одно дело - ведомо, иное, совсем иное - напечатано. Да как! Все имена, все прозвища прописаны, дни, часы, размеры штрафа - ну все, все точно указано, не придерешься, не подкопаешься...

Глядите, какой шум поднялся, какая заваруха! Сам инспектор фабричный пожаловал. Начато расследование. Полицейские шныряют - ведут с пристрастием дознание. Всюду, куда ни глянешь, во всех цехах возбуждение, споры, пересуды:

- Ловко продернули! Не в бровь, а в глаз.

- Есть, стало быть, люди - за нашего брата стоят.

- Не одни мы.

Только химики в заводской лаборатории - вот ведь старатели! - только они знай ладят свои анализы, и ничто вокруг никак, ну просто никак их не касается...

В отличие от плехановской группы «Освобождение труда» ульяновская будет названа энергичнее и прямее: «Союз борьбы за освобождение рабочего класса».

Чем он занимается?

Чтобы узнать это, лучше всего заглянуть в отношение директора департамента полиции начальнику петербургских жандармов.

Сей документ чужд фантазии, опирается только на факты, добросовестно и во множестве доставленные наблюдателями-профессионалами. В нем очень обстоятельно и толково описано, как с некоторых пор довольно безобидные марксистские кружки Питера по чьей-то воле собрались в социал-демократическую организацию - соединение интеллигентов-революционеров и рабочих. Централизм и строжайшая дисциплина - основа организации. Во главе ее группа из семнадцати человек, и пятеро из них руководят всей текущей работой - Ульянов, Мартов, Кржижановский, Старков, Ванеев.

Их листовки, несмотря на примитивную гектографическую форму, весьма заметно распространяются в стенах главнейших фабрик и заводов столицы. В сих подметных листках, хотя и говорится о частных нуждах рабочих данной конкретной фабрики, но неизменно делаются далеко идущие политические выводы - доказывается враждебность для пролетария всех существующих установлений и как первопричина бедственного положения рабочих называется власть его императорского величества.

Устраиваются сходки, маевки, стачки.

Владимир Ульянов, ездивший недавно за границу якобы для лечения, установил контакт с эмигрантской группой «Освобождение труда».

Равно установлены связи с марксистскими кружками в Москве, Киеве, Вильно, Нижнем Новгороде, Самаре, Саратове, Орехово-Зуеве, Ярославле, Орле, Твери, Владимире, Иваново-Вознесенске, Минске... Поименованная организация становится (если уже не стала) основой революционной пролетарской партии в России...

Такая осведомленность департамента полиции, понятно, приводит к тому, что вскоре и Ульянов, и Глеб, и многие, многие их товарищи перебираются в другой дом, на Шпалерной улице - на казенные квартиры, на казенные харчи...

Глухая ночь с восьмого на девятое декабря девяносто пятого года. Скрипучая пролетка. Здоровяк пристав едва втискивается в пролетку рядом с Глебом, так что конвойному жандарму приходится ютиться у их ног. Но даже на стылом, пропитанном сыростью Балтики ветру так и прёт на тебя сапожным дегтем, намокшими ремнями, ядреным потом.

Разговоры самые прозаические: о каком-то Романенке, выигравшем в дурака - в подкидного дурака, не во что-нибудь! - двадцать шесть целковых. Об антоновке, которая «в самый раз» к рождеству в капусте уквасится. О том, что надо бы гуся купить загодя, «как только мороз вдарит», а то ближе к празднику подорожает, и не подступишься. Даже не смотрят на Глеба - не то, чтобы думать о нем. Это - самое страшное: обыденность, обыкновенность его драмы. Для них все это привычная работа, как у прозектора в анатомическом театре, как у могильщиков на кладбище.

Тихо вокруг. Не мерцают окна. Спят люди. Не слышно и цокота копыт по мостовой: где-то в мозглой тьме исчезла пролетка, умчавшая Васю Старкова...

Лязгает засов. Кованые ворота скрежещут и затворяются. Сырая темень проглатывает Глеба.

Потом в свете засиженных лампочек - лестницы, ряды железных клеток - без конца.

Как холодно, как неприютно в трюме этого корабля, плывущего невесть куда по чьей-то злой прихоти!

Наконец, вот она - «твоя»! - одиночная камера...

Раз, два, три, четыре, пять шагов в длину. Три в ширину. Маленькое, но предельно поднятое, словно вздернутое, окошко. Дверь с форточкой, в которую смотрит надзиратель. Над форточкой глазок - недреманное око. Справа лист железа. Что это? Откидной стол? Откидной стул? Откидная кровать? В белесом потолке одиноко мерцает крохотная лампочка.

Все предусмотрено. Все продумано без тебя - за тебя. Все настаивает: покорись, не перечь, сдайся.

Да-а... Легко отмахнуться от этого, преодолеть это, когда рассуждаешь не здесь... Анатолий Ванеев увезет отсюда туберкулез, который прикончит его в сибирской ссылке. Петр Запорожец заболеет неизлечимой формой мании преследования - сойдет с ума, умрет в психиатрической больнице.

Не так угнетает Глеба скованность, ограниченность, как томит безделье. Деятельный и живой, он не знает, куда себя девать, и не в силах это претерпеть.

Он пытается сдерживаться, как-то бороться с этим, но ничто не помогает: отчаяние подавляет его. Подавляет и когда он, ничего не признав, никого не выдав, ведет долгие, отнюдь не душеспасительные беседы с важным именитым чиновником - с самим Кичиным, усердно внушающим, что «нам известно все, карта ваша бита, единственный путь к спасению - чистосердечное признание...». И когда остается в обществе своего неизменного провожатого - молодого любезного офицера, всем видом как бы упрекающего:

«Ведь ты - мой ровесник... Курил бы свои - собственные, а не мои сигары, сверкал бы свежевыбритыми щеками, благоухал острыми духами, и лицо твое было бы слегка припухшим не от того, что промаялся всю ночь на тюремной подушке, а прогулял, прокутил до зари в обществе очаровательных дам... Ну зачем тебе все это? Поприще народного заступника, Сибирь, чахотка, нужда? За-че-ем?!»

Очень, очень худо бывает, даже если, слегка подтянувшись за кольцо фрамуги, украдкой от надзирателей смотреть на мир божий. Внизу, под тобой, словно в другом измерении, в искаженном, неестественном свете - забор, башенка, часовой. И голуби, голуби - шуршат над узниками, вытаптывающими черное кольцо в свежем снегу, садятся на карнизы окон, привычно требуют свою долю казенных харчей.

Под утро, как всегда, не спится.

Глеб ворочается, прислушивается к скрипучему дыханию тюрьмы. Чу! Кто-то кашлянул... Ругается - должно быть, во сне... А это? Где это? Далеко где-то - уголовные поют.

Спаси, господи...

Брезжит в окне.

Из-за двери сочится «чижолый», настойный людской дух, смешанный с сытным запахом упревшей похлебки. Шарканье сапог по коридору. И опять:

Спаси, господи...

Спаси...

Спаси...

«Гимн сдавшихся рабов», - называла это Зйна.

Зина! Вот главное! Вот о ком думать. Но что с ней? Арестована вместе со всеми? Уцелела? Спаслась?..

«Не знаю. И не могу знать. Не мо-гу!.. Не могу! Зипа! Зина! Если б ты!.. Зина!.. Мама!..»

Какой-то яростный грохот вдруг прерывает мысли. Глеб вскакивает, прислушиваясь. Мимо камеры жандармы волокут что-то тяжелое, должно быть, ящик, ругаются:

- Опять тому, в сто девяносто третью?

- Ему!

- Да что он их, жрет, что ли, книги эти?..

«В сто девяносто третью? - насторожившись, прикидывает Глеб. - Кто там? Там же Старик. Стой, стой, стой...»

- Чего стучите? В карцер захотели?

- Господин надзиратель! Мне бы в библиотеку...

По тюремному телеграфу Кржижановский предупреждает товарища, а потом заказывает в библиотеке те самые книги, которые вернул Ульянов. Нехитрый ключ к нехитрому шифру - и отмеченные точками буквы складываются в слова:

«Дорогой друг! День, потерянный для работы, никогда не повторится. Смелость, смелость и еще раз смелость!»

Разительна, просто разительна, а сейчас - здесь! - и неожиданна его деловитость. Кто бы и чем бы ни грозил этому человеку, он не уступит.

Ни дня даром! Ни часа. Ни минуты.

Даже болезнь свою он поставил на пользу делу: недавно, еще «на воле», перенес воспаление легких и под этим предлогом вырвался за границу - «подлечиться». А сам отправился к Плеханову, Аксельроду, Засулич - присмотрел в «модных Европах» не сувениры, не парижские обновки, а новейший мимеограф - для печатания листовок и провез его через таможню в чемодане с двойным дном.

Даже тюрьму он хочет превратить в университет для себя и товарищей.

Книги, книги...

Сказать бы о них с той же силой, с какой Тургенев написал стихотворение в прозе «Русский язык»: «Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий, - вы одни мне поддержка и опора, о великие, могучие, правдивые и свободные книги!» Благодаря вам четырнадцать месяцев, проведенные в стенах печально прославленной петербургской «предварилки», стали месяцами борьбы, труда и победы.

Да, именно победы. Сначала над собой, когда заставил себя регулярно - обязательно регулярно! - как Старик, работать. Постепенно вошел во вкус, втянулся: учиться никогда не поздно, никогда нелишне.

- Свиданье вам! - испугав, гаркнул в отворенную форточку надзиратель. - Пожалуйте за мной.

Сердце забилось, кровь застучала в висках: «Свиданье! Свиданье! Свиданье!»

С кем?

Пустой вопрос! Ну конечно, родная, это ты! Значит, ты на свободе.

На свободе!..

Бдительный страж тяжело пыхтит за спиной, отдувается, покрякивает оттого, что новые сапоги, должно быть, жмут ему, и посвистывает на всем пути по тюремным коридорам, которые кажутся Глебу невыносимо длинными - гораздо длиннее, томительнее, чем прежде. Посвистывает, чтобы другие конвоиры слышали, и опасный государственный преступник - упаси бог! - не встретился бы с кем-нибудь из его сообщников, арестованных по тому же делу и находящихся под следствием.

Наконец щелкает ключ: Глеб в клетке. Оглядывается - в другой клетке, напротив, Зина.

Побледнела, исхудала, но по-прежнему - по-прежнему, черт возьми! - самая, самая...

По праву невесты она добилась свидания.

«Свидания»... Через две решетки!

Она пришла поддержать его, приготовилась к встрече, повторяла наверняка не раз ободряющие, ласковые слова. Но увидела своего «Глебасю» и не выдержала.

Много страшного успел он уже повидать здесь, но этот взгляд любимой, обращенный к нему, этот взгляд на всю жизнь остался в памяти. В нем было и отражение того, как он плохо выглядит, как измотан, постарел. И то, что ей боязно смотреть на него. И что при этом она невольно опасается за свою судьбу - приходит в отчаяние. И еще многое, многое... Попробуй описать все, что может высказать один взгляд, а тем более взгляд женщины.

Глебу надо было собрать все силы и волю, чтобы улыбнуться непринужденно, сказать как ни в чем не бывало:

- Мне здесь хорошо. Ничего не надо. Не волнуйся. Береги себя... - И еще и еще в том же роде, когда сами по себе слова мало что выражают и гораздо важнее, как они произнесены.

Ну вот! Она улыбается ему в ответ. Повторяет те же - ничего не значащие - слова, по глаза, глаза говорят:

«Прости мне минутную слабость. Не будет жалостливой слезливой сцены встречи бедных влюбленных, которую так ждут от нас, так хотят видеть. Будет - и здесь будет! - как было: поделенная радость - две радости, поделенное горе - полгоря. Только так. Ведь мы вместе. Вместе, несмотря ни на что».

- Ни слова о делах, - напоминает жандарм, - Избегайте фамилий, иначе свидание будет прекращено.

- Можно и так.

- Пожалуйста.

Начинается пустяшный - зряшный из зряшных - разговор о ловле сусликов, о сборе земляники, о прогулках к памятнику Минина и путешествиях на Гуцулыцину.

Такой пустяшный и скучный разговор, что жандарм, только что с интересом оглядывавший Зину, начинает клевать носом, едва не засыпает, сидя ни стуле, через силу поднимается.

Если б он знал, что Суслик - это кличка Глеба, Земляника - Василий Старков, Минин - Ванеев, а Гуцул - Запорожец!

Вскоре после свидания с одной из передач - письмо от матери. В нем не только привет, не только тревожные заботы о здоровье, о теплом белье и шерстяных носках для Глебушка... Удалось сделать главное: обусловлен шифр, установлены правила конспирации, порядок передачи сигналов туда и оттуда. В общем, связь с волей постепенно налажена - из тюрьмы, через Глеба и остальных товарищей Старик продолжает руководить «Союзом борьбы».

Снова книги... Вот получен из библиотеки томик Пушкина, только что возвращенный Ульяновым.

Отвернувшись от «волчка», Глеб начинает «читать» - собирает в слова едва заметно помеченные буквы: передать то-то и то-то, узнать там-то и там-то. Конкретные требования, просьбы, советы. И под конец: «Держись, дорогой друг!»

А дальше - что такое? - сплошные точки под строками:

Не пропадет ваш скорбный труд

И дум высокое стремленье.

Да, прав, тысячу раз прав поэт. Посев, сделанный «Союзом борьбы» на питерской ниве, уже дает густые всходы...

В декабре девяносто пятого Иван Васильевич Бабушкин, избежавший участи товарищей, пишет и пускает по заводам листовку «Что такое социалист и государственный преступник» - по поводу ареста руководителей «Союза борьбы». Опровергая и высмеивая обвинения официальной пропаганды, Бабушкин доказывает, кто истинные враги, кто друзья рабочего класса, и подписывается весьма символически, особенно для тех времен: «Ваш товарищ рабочий».

Через месяц и он был арестован, но дело не заглохло. Ведь пока еще не арестованы Михаил Сильвин, Надежда Крупская, Фридрих Ленгник, Зинаида Невзорова и некоторые другие...

В мае девяносто шестого всю Россию охватила праздничная горячка по случаю торжественной коронации Николая Второго, затем потрясла трагедия московской Ходынки и забастовка питерских текстильщиков. Три дня фабрики и заводы были закрыты - по случаю «священной» коронации. Когда же рабочие потребовали оплатить им прогульные дни, хозяева возмутились:

- Что за наглость? Не хотят участвовать в нашем общенациональном празднестве! Да это же... подрыв самых основ.

Тут-то и проявил себя «Союз борьбы», поредевший, немногочисленный, но сильный марксовой правдой, направляемый рукой Старика. Под воздействием этих «революционных дрожжей» рабочие решили не отступать от своих требований.

Сперва забастовали на Российской бумагопрядильной мануфактуре, потом и на других фабриках.

Молодые марксисты стремились «войти в самую гущу взбудораженной массы», стать к ней как можно ближе, жить одной с ней жизнью. Особенно старался Ленгник. Зина помнит, как Фридрих надевал рабочую рубаху, для пущей убедительности мазал лицо сажей и спешил на очередной митинг.

К середине июля он был одним из немногих уцелевших на свободе руководителей «Союза борьбы». Рвался на части, но, как всегда, встречал товарищей подтянутый и строгий, этот молодой человек с красиво расчесанными усами и густой бородой. Он поспевал всюду и за всех.

Вместе с Михаилом Сильвиным они даже собрали в лесу неподалеку от станции Парголово нечто вроде съезда рабочих вожаков Питера. Обсудили ход стачки, обдумали, как действовать дальше, а потом Ленгник рассказал о Международном товариществе рабочих - Интернационале и предложил дать мандат на Международный социалистический конгресс в Лондоне от питерского пролетариата плехановской группе «Освобождение труда».

Летом девяносто шестого года - первый раз в истории России - бастовали тридцать тысяч столичных текстильщиков. Их поддержали металлисты. Стачки перекинулись в Москву и другие промышленные города, произвели впечатление в рабочей Европе.

Потом Зина рассказывала обо всем этом Глебу так:

- Все силы явной и тайной полиции были поставлены на ноги. Мы работали, как в лихорадке. Листки выпускались за листками и жадно, как никогда, разбирались рабочими. Каждый из нас дрался не только за себя, но и за тебя - за арестованного товарища... Каждый, мне кажется, оправдывал или, во всяком случае, старался оправдать крылатые слова Старика: «Мы идем тесной кучкой по обрывистому и трудному пути, крепко взявшись за руки. Мы окружены со всех сторон врагами, и нам приходится почти всегда идти под их огнем. Мы соединились, по свободно принятому решению, именно для того, чтобы бороться с врагами...»

Гордо и смело

И опять был декабрь, и рождество, и Новый год...

Опять индевело окно все той нее одиночки в крещенские, а потом в сретенские морозы.

Только февраль наконец принес приговор: на три года в Восточную Сибирь, высылка по этапу.

«Этап»!..

В былые, не столь уж отдаленные, времена устав об этапах в сибирских губерниях учреждал на сем горестном пути шестьдесят один перегон. Сотня арестантов, скованных по рукам и ногам кандалами да еще друг с другом цепями - по три пары вместе, брела и брела: лето и зиму, весну и осень - полтора, а то и два года!

Там, на этапе, рожали, там умирали...

Ныне «эпоха цивилизации и гуманизма» - порядки помягче. К тому же прокладывается железнодорожный путь через всю Сибирь к Тихому океану. Правда, не всюду еще готовы мосты, для передвижения арестантов используют где поезд, где пароход, где лошадей.

Но все же. Все же путешествие из Петербурга в Красноярск не своей волею остается тем же - пять тысяч верст от тюрьмы до тюрьмы в компании уголовников.

Передают, что Владимир Ульянов так вошел в работу над своей книгой, которая станет знаменитым «Развитием капитализма в России» - завершающим, разящим ударом, нокаутом российскому народничеству, - говорят, будто он так увлекся, что, когда объявили приговор, невольно посетовал:

- Рано... Я не успел еще весь материал собрать.

Перед самой отправкой в ссылку приговоренных по делу «о социал-демократическом сообществе» выпустили на свободу - три дня передохнуть перед нелегкой дорогой. Встретились как старые, полжизни потерявшие врозь, с трудом узнававшие друг друга товарищи. Но радость встречи быстро померкла: Зина в тюрьме. И Надежда Крупская там же. И Ленгник не избежал общей участи.

Да и вообще, если вдуматься, какая насмешка - эта свобода на три дня! Лучше бы вовсе не выпускали, а так... Словно объявили человеку: «Сегодня погуляешь, а завтра мы тебя убьем».

Не милы Глебу Кржижановскому ни шумные улицы города, который он так любил, ни февральское, чуть подобревшее солнце, ни встречи с родными.

Собрались всемером - Ульянов, Кржижановский, Ванеев, Старков, Мартов, Запорожец, Малченко, - сфотографировались на память.

Кто знает, что их ждет впереди, какие судьбы уготованы каждому? Как сложатся их дальнейшие взаимоотношения, будет ли память друг о друге такой же доброй, как теперь? Одно можно сказать определенно: всем придется нелегко, всех впереди ждет труд, снова труд.

Большая, упрямая работа, начатая в тюрьме по примеру Старика, не заканчивается для Глеба и в ссылке. Наоборот, уже на этапе, рядом с людьми, она разворачивается в полную силу. По дороге из Питера в Москву он начинает довольно успешно «обращать в свою веру» народника Пантелеймона Николаевича Лепешинского, человека способного, сильного.

В Часовой башне Бутырской тюрьмы Глеб Максимилианович вместе с товарищами по «Союзу борьбы». Здесь же, в общей камере московской «пересылки», Лепешинский, польские рабочие и их вожаки социал-демократы Петкевич, Абрамович, Стрежецкий...

В ожидании следующего этапа идут нескончаемые разговоры. То и дело возникают принципиальные споры. Поляки поют свою любимую «Варшавянку». Красивый, поднимающий настроение мотив, да вот беда, русские не понимают почти пи слова: где уж подпевать...

Глеб с трудом разбирает только припев:

Вперед, Варшава!

На бой кровавый,

Святой и правый.

Марш, марш, Варшава!

- Нет, не так надо петь! - вдруг прерывает он товарищей.

- Что значит «не так»? - Петкевич смотрит на него с изумлением и обидой.

- Что это за Варшава? - Глеб энергично расхаживает по камере, вместо ответа как бы советуется сам с собой, развивает свою мысль: - Чья Варшава? Пана кондитера или пана колбасника? А может, пани гризетки и пана магната? «На бой кровавый, святой и правый» - вот это хорошо. Но надо вынести это вперед, в начало, не прятать в середине строфы! Вот так, сразу:

На бой кровавый,

Святой и правый...

- Под самое ударение, - задумчиво кивает бледный, какой-то чересчур усталый Ванеев.

- Чтобы как набат! - подхватывает Глеб, - Как залп! Но тут же останавливается, склоняет голову набок, сомневается:

- Почему вообще Варшава? Зачем? Вы станете петь: «Вперед, Варшава!» Мы - «Вперед, Самара!» Они - «Вперед, Бердичев!..» Что получится? Нет!.. Что если?.. Что если...

На бой кровавый,

Святой и яравый,

Марш, марш вперед,

Рабочий народ!

- А что? - Базиль - Старков спрашивает так, будто бы прислушивается к собственному голосу, и так же, сам с собой, соглашается: - Ничего. Весьма ничего. Не хуже, чем у нас в Саратове поют...

- Да, да, да... - Глеб размышляет вслух о своем. - Набросайте мне примерный перевод всей песни. Можете? И вообще не очень-то ясно, против кого, за что тот кровавый бой...

- Это же песня, Глеб! Нельзя же так, по-бухгалтерски!

- Почему? Труженик-поляк против русского самодержавия или поляк «вообще» против русского «вообще»? Это, по-вашему, неважно? К тому же для меня слово «бухгалтерия» - отнюдь не ругательство, особливо бухгалтерия революции...

- «Бухгалтерия революции»? То есть бардзо непонятное понятие...

- Да, да, други мои! Надо, очень надо нам учиться считать - считать, прикидывать да по семь раз примеривать, прежде чем отрезать... А сейчас, ну-ка, у кого есть карандаш? И бумаги бы - хоть четвертушку!

Старков отыскал в щели пола обломок графита. Стрежецкий пожертвовал клочок бумаги, ревниво хранимый в тайнике вязаной рубахи. Затем Глеб вдохновенно уединился - если возможно уединиться в общей камере - под окном.

Начало никак ему не давалось - не выходило, хоть плачь!

Попробовал еще, еще...

Только бумагу зря запачкал! А стирать пальцем вон как неловко!

Плюнул. Взялся за вторую строфу, и дело пошло. Он писал стихи и до этого, еще в реальном училище. И всегда, как правило, слова ужимались в строки мучительно, тяжело, как бы протестуя. Он заменял одно слово другим, и тут же под руку лезло третье, лучшее. Но стоило поставить его в строку, и оно вдруг делалось бесцветным, скучным, словно отравленным чернилами. С раздражением, со злостью он разрывал все на куски, с ожесточением отшвыривал их от себя и принимался снова, снова - в каком-то захватывающем отчаянии.

А тут вдруг прорвало - другим словом не назовешь. Представились картины питерской жизни трудового люда - и сразу на бумаге нацарапалась строка:

Мрет в наши дни с голодухи рабочий.

Вспомнился Ильич с его сверхжадностыо на время - и:

Смерти подобно нам время терять.

 

По уже сложившейся привычке - всегдашнему зуду в руке - хотел поменять слова, переставить. Да стоит ли? Надо ли? Дальше, дальше скорей! Как бы Некрасов сказал вот про это - про то, что не зря все: и молодость загубленная, и судьба сломанная? И про Толю Ванеева? Сдает, сдает прямо на глазах... Как бы Некрасов написал, а? Может быть, вот так:

В битве народной не сгинут бесследно

Павшие жертвой великих идей...

 

- Отец Пимен! Обедать, - позвал Старков. - Нынче вместо баланды щи настоящие, из кислой капусты, даже кусочек солонины плавает! Оторвитесь!..

Но Глеб только отмахнулся, продолжая отбивать кулаком такт, ритмично бубня про себя:

...Их имена с нашей песней победной

Станут священны мильонам людей...

 

Может быть, Некрасов и не так бы сказал...

«А я так. Только так! А как бы побольнее ушибить самодержавие? Чтобы ему - самому их императорскому величеству - в морду, в морду!..»

Силой пришлось оттащить Глеба к миске.

К вечеру и вторая, и третья строфа, и припев были готовы. Но по-прежнему не давалось начало. Выходило как-то сухо, или наивно, или недостаточно стремительно - мало энергично. И он оставлял все это в уме, жалел бумагу: ведь добрый зачин - половина песни.

Наконец, Глеб Максимилианович не выдержал - сердито оттолкнулся от стены, заходил из угла в угол. Потом остановился посредине камеры, пристально глянул в окно.

На зги! Ни проблеска, ни отсвета в непролазной жуткой мути. Только слышно, как стонет и беснуется запоздалая мартовская метель. Воет, грозит, властвует от земли и до неба: сплошь, повсюду. И чудится: нет там, за стенами тюрьмы, ни Москвы, ни людей, ни цивилизаций, не будет, никогда не будет конца этой всесокрушающей, всепоглощающей заварухе, никогда не дождешься просвета - ни-ког-да...

Стоп, стоп, стоп! - Он метнулся и, весь во власти музыки, отрубил кулаком в такт своим шагам:

Вих-ри враж-деб-ные ве-ют над на-ми...

Трам-там-там-там-там-там-там-там-там-там...

Сколько еще идти сквозь метели и ненастья? Пройдем ли? Кто дойдет?

Глядя на задремавшего Анатолия Ванеева, он снова заспешил: