РЇ такой же, как РІС‹, только хуже 5 страница

На эту же тему я недавно заспорил с близким другом и коллегой — речь шла все о том же пресловутом русском нацизме. Я заметил, что одно официальное молодежное движение — фашизм без идеологии, но это только делает его страшней. Друг мне снисходительно пояснил, что от госмолодежи нет никакого вреда, потому что они только орут лозунги и пьют пиво, а скинхед может и убить. И вот здесь я возражу: госмолодежь как раз, если прикажут и заплатят, может убить. Понятия совести у нее нет в принципе. А идейный нацист может стать столь же идейным антинацистом, и наоборот; его эволюция не окончательна; им движут не только животные стимулы, и совесть для него — не пустой звук. Короче, человек, вдохновляющийся надличностными критериями, как раз двадцать раз помедлит, прежде чем убить: для него существуют табу. А циник-прагматик, конечно, не будет мочить без особой необходимости — но если такая необходимость возникнет, надеяться на его сострадание бесполезно. У него в мозгах нет винтика, отвечающего за сострадание. Прагматизм, навязываемый нам сегодня в качестве государственной идеологии, как раз и есть отказ от любых ценностей, кроме материальных. И для него принципиально внушить, что любая идейность рано или поздно ведет к трупам, кровавым рекам и гекатомбам. Так вот: идейность к ним может вести, а может и не вести. Но прагматизм приводит стопроцентно, потому что милосердие, великодушие, способность поступать против собственной выгоды в его парадигму не вписываются принципиально. Лучше сколь угодно дурной человек, чем нелюдь, самое присутствие которого заставляет меня, как собаку, скулить, щериться и в конце концов вцепляться ему в горло.

Трифонов задолго РґРѕ девяностых—нулевых обозначил РёС… стержневой конфликт, хотя Рё предсказуемый, РЅРѕ для РРѕСЃСЃРёРё РІСЃРµ же принципиально новый. Поэтому СЏ Рё РіРѕРІРѕСЂСЋ Рѕ том, что советское — РїСЂРё всех его минусах Рё плюсах — было естественным продолжением СЂСѓСЃСЃРєРѕРіРѕ, Р° РІРѕС‚ постсоветское пришло откуда-то РёР· РґСЂСѓРіРѕРіРѕ пространства, это явление совсем РёРЅРѕР№, небывалой еще РїСЂРёСЂРѕРґС‹. Р’ РРѕСЃСЃРёРё побеждали те или иные идеи, РЅРѕ РЅРёРєРѕРіРґР° еще РЅРµ было так, чтобы само наличие идей объявлялось опасным Рё катастрофическим; РЅРёРєРѕРіРґР° РЅРµ было СЌРїРѕС…Рё, РєРѕРіРґР° конформист, карьерист, ловчила представлялся менее опасным, чем борец, потому что борец, видите ли, РєСЂРѕРІРё жаждет, Р° РІРѕСЂСЋРіР° РІСЃРµ-таки милей, чем кровопийца. Весь Трифонов — Рѕ том, как убивает, мучает, корежит людей отсутствие идеи, как РѕРЅРё убивают Рё унижают РґСЂСѓРі РґСЂСѓРіР°, побуждаемые Рє этому РЅРµ сверхидеей, РЅРµ внеположной ценностью, Р° банальной Рё уютной жаждой РїРѕРєРѕСЏ Рё сытости.

В «Доме на набережной» он не случайно свел антагонистов — Глебова и Ганчука. Глебов, он же Батон,— вообще-то добрый, свойский малый, абсолютный конформист, Молчалин, девушки таких любят. Вот Соня Ганчук и полюбила его, что ж такого, естественное дело. А ее отец профессор Ганчук — тот еще фрукт, в литературоведении шашкой махал, сколько покореженных судеб на его совести. Но вот приходит момент ниспровергать Ганчука — за «отдельные ошибки». А Глебов — жених Сони, и от него-то естественно было бы ждать, что он вступится за старого профессора. Но ничего подобного — Глебов ведь конформист, идей у него нет по определению. Где ему вступаться за Ганчука, который вдобавок сам в свое время никого не щадил! И Соня гибнет, пусть и несколько лет спустя,— потому что это он надломил ее и довел до безумия, он, Глебов, не-боец, тихий Батон. И на чьей стороне тут симпатии Трифонова — совершенно очевидно: лучше быть борцом, коммунаром, героем или антигероем, но существом с порывами и со своей правдой. Для него, как для Ганчука, возможна эволюция, в нем есть место для жизни духа. И потому «Отблеск костра» — повесть о поколении отцов — хоть и рассказывает об ошибках и самоуничтожении этого поколения, но и оправдывает его. А «Нетерпение» — с твердым пониманием всех грехов и пороков народовольчества — недвусмысленно противопоставляет людей идеи людям быта, и противопоставление — особенно если вспомнить контекст, в каком «Нетерпение» появилось,— выходит отнюдь не в пользу семидесятников XX века.

Наиболее принципиальным высказыванием Трифонова о русской революции должно было стать «Исчезновение» — роман с названием, почти синонимичным «отсутствию», тому самому отсутствию просвета, надежды, чуда, о чем и вся его городская проза. «Другая жизнь» — это подлинно другая жизнь, наставшая в стране, лишенной ориентиров. Она наступила скоро. «Исчезновение» — книга не только об исчезновении отца и многих других отцов из «Дома на набережной». Это книга об исчезновении смысла, о постепенном размывании его. В каком-то смысле это книга о соотношении советского и русского, о главном вопросе, который больше всего занимал позднего Трифонова: советское — это зигзаг в сторону, злокачественная опухоль истории? Или это великий шанс, которым страна не воспользовалась? И выходило у него, что великий шанс; что люди изломали и предали себя, но революция выковала великое поколение, и следующее ее поколение тоже было великим, а быт сожрал, а проклятое воровство догнало, а человеческое отомстило. Ведь почему Арсений Иустинович Флоринский сживает со свету старых большевиков? Потому что один из этих старых большевиков, член реввоенсовета Баюков, отказался спасти от расстрела его двоюродного брата Сашку Бедемеллера, повинного в вымогательстве и грабеже населения. «Мы можем простить любого, но не чекиста». Вот этим людям, железным, и мстит Арсений Флоринский, превративший свою квартиру в музей, гордящийся красавицей-женой, прислугой и подносом с закусками, «нагруженным, как подвода».

Трифонов тосковал РїРѕ сверхчеловеческому, РїРѕ великому. РћРЅ таким запомнил отца. РћРЅ такими видел друзей РїРѕ «Дому РЅР° набережной» — поколение людей, постоянно себя закаляющих Рё готовящихся Рє великому. И душу его непрерывно оскорбляли РґСЂСѓРіРёРµ люди, которые выросли вместо РЅРёС…. И РІРѕРІСЃРµ РЅРµ был случаен РІ его биографии РїСЂСЏРјРѕР№, примитивный, жестокий герой «Студентов» Вадим Белов — РѕС‚ которого любого современного читателя стошнит. Белов как раз — типичный коммунар, лобовой, нерассуждающий. РќРѕ это Рё есть положительный герой раннего Трифонова, правильный человек его поколения. РњС‹ потом узнаем беловскую принципиальность РІ неудобном Реброве, Р° РІ Сергее Троицком РёР· «Другой жизни» РѕРЅР° смягчена, припрятана — РІ том Рё исток его внутреннего конфликта, Рё причина ранней гибели. Герой «Времени Рё места» будет уже заражен тем, что РѕРЅ впоследствии назовет «Синдромом Антипова» — страхом перед жизнью. Этот страх потому РІ него Рё вселяется, что РІСЃРµ уже растлено, заржавлено, подточено энтропией — жизнь вырождается РЅР° глазах. Поневоле начинаешь искать правды РІ героях народовольчества.

Трифонов писал в самом деле слишком сильно, емко, глубоко, чтобы разменивать такой пластический дар на описания кухонных посиделок, сомнительных сделок, многоходовых обменов или доморощенной мистики вроде спиритического сеанса, на котором вызванный Герцен безграмотно признается: «Мое пребежище река». Сам стиль его прозы, в особенности поздней, до перенасыщения укомплектованной намеками, отсылками, цитатами, само богатство подтекстов, заставляющее читателя привлекать для интерпретации текста чуть ли не весь массив русской истории и литературы, взывают к более адекватному, более серьезному материалу. Мысль, которой был одержим Трифонов, была слишком масштабна и дерзка, чтобы признаться в ней даже самому себе,— и тем не менее с его страниц она считывается недвусмысленно: величие — не соблазн, а долг. Стремиться надо к сверхчеловеческому, несбыточному и недостижимому. Тот, кто дает внушить себе, будто любая идея ведет к крови, а любой идеализм чреват садизмом,— попросту расписывается в трусости и лености. Проза Трифонова трагична именно потому, что любой подобный порыв обречен, но это не значит, что он отменен.

Сегодня вроде бы опять начали читать, вспоминать, экранизировать Трифонова. Сделали даже сериал по «Дому на набережной», бесконечно далекий, конечно, от духа и даже канвы этого текста, хотя самое ценное в нем — его фактуру, плотность, гущину — телевидение вообще передать не в силах: это сумел только Театр на Таганке, и то не стопроцентно. Трифонову подражают чисто внешне: пытаются имитировать его длинную, насыщенную, разверстанную на целую страницу повествовательную фразу, но там, где у Трифонова насыщенность, лавина вещей, фактов, реалий, у его эпигонов жижа, эмоциональный перехлест и самоподзавод. Трифонов учит зоркости к жизни, но это зоркость истинной ненависти: реальность надо ненавидеть, только это заставляет провидеть в ней зарницы иной, высшей действительности. И потому совершенно прав Лев Мочалов, назвавший прозу Трифонова «советским символизмом»,— символизма ведь не бывает без идеалов. И недоговоренности возникают не потому, что на писателя давит цензура, а потому, что сама реальность — недоговоренность, недомолвка. Она вот-вот отчетливо отрапортует о существовании иного пласта, изнанки вещей, но всякий раз сбивается. Нужен Трифонов, чтобы это считать, и воспитанный читатель семидесятых, чтобы его понять.

Вот вам и ответ, почему сегодня нет бытового реализма той степени точности, какую мы помним по Трифонову. Потому что идеал скомпрометирован, мы отвыкли его видеть и привыкли думать, что за него вечно надо расплачиваться большой кровью. Меж тем большая кровь уже льется, жизнь истекает бессмысленно и беспощадно, и некому ее остановить, потому что незачем.

«Поэтому никому ничего не надо», как заканчивается первый абзац «Времени и места».

Дмитрий Быков