Майкл палмер Переводы с английского Е.Олевского, В.Кондратьева 11 страница

* * *

Песнь шестнадцатая

Никак не кончатся эти рассказы, как будто и впрямь сахар всегда в другом или в другой. Вот и Тон, рассказав мне некоторое время назад, после того как я вернулся из зарубежья, один за другим эти два случая, выслал e-mail'ом нечто третье, с сопроводительной заметочкой: “Вот, рылся в своих старых бумагах и выпало откуда­то именно это под названием “Опыт по химии”, посмотри ­ это показалось о нас с тобой”.

… Валил первый снег. Валил увесисто, с одышкой. Валил в густеющий вечер. Автобус одиноким нагромождением выпирал из неотвычной белизны, но и жидко синий верх его смягчался полотнянным небом. Снег провисал над землёй.
Поле было сплошным без конца, два тона, сцепившись и дрожа, убегали в холодную бесконечность легко и неназойливо, а деревья местами рвавшие взгляд, умиротворённо и не спеша входили в покойную серость.
Холодный, со вмятинами дерматин сидений, наугад ощущаемый блеск ободков, веничек, вжиками сбивающий колупки вмятого снега… Тишина подбиралась долго. Откуда­то из­за фиолетового окна, огибая горбатые столбы, через дорогу, где машины надрывно толкали перед собой балки света поверх силящихся луж и … Всё стихло. Света не было.

Когда кашель с оттенком надобности пробрался в тишину и опрокинул её безоглядно быстро, взревел мотор и захрипели по беззащитным лужам колёса. Удар фар провис в пустоте, и как рыбы в иллюминатор, любопытно оплывали окна неспешащие хлопья.
Автобус дрожал и напрягался, тужился в скорость. По полю, стиснувшему во весь охват дорогу, в корявых лапищах редких деревьев, сжав крепко зубы, двигалась вперёд длинная и старая машина.

К городу, ближе к простой темноте, или там, где вот этот надокошечный свет водящих лапкой фонарей, всё быстро и нетрудно разрядилось. Всё стало таять под ноги и приобретать остроту худеньких форм. Оттуда, с точечного дна улицы чиркала красно по мокрому длиннющая трасса светофора, отступающая под брови лобового стекла и пятящаяся рывками, или нет, медленно, с оглядкой, и вдруг ­ распахнутый надрез, как веточку апрельского тополёчка в костёр, зелёные извивы и капли, и всё вдребезги разбито, и всё наспех растаскиваемо: машины, скособоченные взмахами дворничка, волочущие позади себя две головёшки габаритных огней по взъерошенным лужам, и сумочка, выбивающая из глаз сапоги под самым носом вставшей на дыбы скорости. Снег хрустом креп по обочинам.

Дом прислушивался к бесфонарному вою воздуха. Луна, закинутая в чёрт знает какие небеса, сжалась в кулачный комок и эти слезящиеся звёзды ­ ёкающее… кокетство перед россыпью морозящего снежища, шатко удерживались в спасающей полутьме. Ледок оббил все пороги, хруст его мелким толокном, чуточку притихнув, захватил как этого воздуха в тёплый рот, кряхтение дверей, глотающих взрывы пара. Это было уже тепло. Это уже зажёгся свет.

Свет выхватил людей.

Он стоял в прихожей, не поспевая за словами, высланными вперёд, физически сгибаясь и чуть не падая, втирая усердно половички:
­ Здравствуйте, здравствуйте, здр…
Промокший до ниток, до шнурков, он был ошарашенно неприкасаем и две девчонки, ео двоюродные сестрички сгибались над барьером чего­то каждому известного, по другую сторону. Он смёл с лица набравшиеся капли жёсткой ладонью и размашисто, не озираясь, прошёл в комнату.
Они повинновались.
­ … А где ваш папа? ­ и стало ясно, как вдруг растворилось то, замёрзшее, пришедшее с улицы, и свет мягко озирался уже с лампы, и лица всем покрыла тоненькая, захватившая глаза, плёнка тёплого и красного, мило зудевшая на губах, и все повиновались теплу.
­ Он…
­ Он…
­ Да, ну как вы тут?

Чисто­описание. Год назад. Крепкий домик ­ память, с окошками в весеннюю погожесть, в обмякшую землю и пружинистый воздух, обляпанный облаками и солнцем. Он век помнил, что она больная смотрела с фотографии восьмиклассников из­за голов. Голова болела и судорожно хватала эпизоды и да, с тех пор, боже, сколько он понадумал зим и лет, и носил, носил как последний забулдыга в рваном и обшарпанном бумажнике у груди искалеченную карточку, это больное тело с отбывшими глазами, чтобы сегодня, сегодня…

­ Вы видели фотографию? А я вас не припомню.
Она, соломенно­тонкая, младшая, с прошлого года (да, это, помнится, было в августе) пришедшая без стука в дверь, она такая милашечка, ну умница! А говорит, а говорит:
­ Как? Ну столько понарассказано! Это же…
­ Дядя Тон? ­ Да, вот так, по­русски, робко, с оглядкой на душу, ну не может, не может же фотография врать, и …
­ … вы были в прошлом году, ­ и уже беспомощно, ­ когда я болела…

Нет протяжения, понимаете, нет. Весь свет ­ вот эти глухие четыре стены. И голоса сходят с губ, и осязаемо шагают к стенке, и возвращаются. Три пары глаз, воспалённо­напрягшихся, и стол, огромный дубовый, жук ­ ставший задом у самого носа. Оглушающий шёпот, и скрипы, взмывающие кверху и падающие с потолка с вымученным полуночным светом к ногам, к пальцам, ёрзающим в красных носках.

­ А что по телевизору? ­ Брови тяжелы, и глазам ­ как мальчишке, накинувшему на шею дутый резиновый баллон томящим летом… От лета красно…
Щёки… щёки…
Ну включите, включите!
… облачная погода… дзи­е­нь… садков…
­… А … что за книга?
­ Химия. Я, дядя Тон, не успела в классе докончить, но вы смотрите, смотрите, я свет потушу, мне немного, немного совсем…
­ Что, трудное?..

­ Посмотрела б в энциклопедии ­ и все заботы!
­ Да нет, не трудное, но я не могу понять…

А на улице всё наверное валит и валит снег. И по острому теплу и по какой­то незасыпающей тишине это пробирается тут, по комнате, наверняка на всю безлайную округу одиноко дотлевающей…
­ Да, да, да… Ну­ка дай­ка посмотреть…

Они вдвоём склонились над тетрадкой. Заполняя медленно, как после болезни, писала она пустоту за пустотой, по клеточкам…
­ А завтра мамка едет, ­ младшая.
­ Сейчас… сейчас…, ­ они расписывали недоделанный ею опыт, и когда наконец заслуженная улыбка вымыла их лица, о снеге во всей вселенной помнила разве что случайно оставшееся непритворённым окошко в каком­нибудь пустом и гулком доме… А здесь…

Зачем он был, этот день? Зачем всё это? Если завтра, в неразведённых чернилах утра, войдёт их мать и всех обнимет, и всех прижмёт к груди, и они, отвечая ей…
а он пойдёт к автобусной остановке, по цапающему за ноги морозу, и невыспавшаяся голова будет комками в висках стучать на всю чернеющую вселенную: Уеду! Уеду!…

* * *

Песнь семнадцатая

Если вы забили хоть один в жизни гол, то вы знаете это ощущение огромной пустоты, в которую вслед за мячом устремляется сердце, ещё нога не согнулась после удара, ещё мышцы вместе с нервами играют единую симфонию, взмывшую к единственой точке в воротах, то ли увиденной краешком глаза, то ли пойманной наугад, ещё вратарь пытается достать горсточку прошлого, ухватиться хотя бы за хвост, но мяч, но мяч уже совершил то, что предписано ему на этом свете, на этой земле, на этом поле, на этом пятачке.

И это ощущение не из взрослой жизни, когда мяч трепещет в сетке ­ в этом есть какая­то деланность, рыбацкая показушность рыбины, бьющейся в безвоздушно­безводных судоргах, нет, это из детства ­ из настоящего футбола с двумя портфелями в створ которых попадает запущенный всем твоим телом, а особенно ногами, которые держат тебя на земле, шар: Господи, поведи нас по дороге прямой, по пути тех, кого ты награждаешь своими вешками, на кого не гневаешься, по дороге тех, кто не сбился с пути…

В восточной, а вернее в мусульманской, а если быть ещё точнее ­ в персидской и тюркской поэзиях образ женщины и образ Бога взаимозаменяемы. Поэт говорит о любви к женщине, а подразумевает мистическую любовь ко Всевышнему. Об этом я читал горы книг. Там сказано, что поскольку в этих языках нет показателя рода, а в письменности ­ заглавных букв, то “она”, “возлюбленная” может прочитываться как “Он”, “Всевышний”. Увы, эта поэзия в переводах на русский, да и другие языки, превратилась в род ориентального лубка, хотя, впрочем, лет десять тому назад я прочёл в “Литературной Газете” и даже записал некие “Тетради по Навои”, в которых переводчик как бы транспонировал на современный лад эти самые газели. Вот одна из них:

Этой ночью пришла в мою хижину
та,
что шагала стремителььно ­
с роз облетали
и лепестки, и росы ей в такт…
Пришла,
и тень её ресниц,
мелькнув страшнее тьмы кинжала,
слилась вдруг
с тьмой её волос,
накрывших грудь…
Как задрожало
всё существоо моё, подобно пыли
вокруг луча из щели, в тьме сарая, свиваясь в жгут.
Она усмехнулась,
коснулась руки моей,
сесть предлагая с ней рядом,
и взглядом
ровным, словно поверхность жемчужины
(ах, игра перламутра…)
как будто спросила:
“Бедняжка влюблённый
ну как тебе без меня?”
Что было мне ответить ей?
Я промолчал. Тогда она
взяла бутылку красного вина
и разлила по двум большим фиалам.
“Ты как безумец, как Меджнун при пери…
Скажи два слова… мы закроем двери…”
Но выпил молча я и зарыдал у ног её
без чувств… “Как мало
нам нужно”, ­ думал я,
хмельной от этих слов.
Зачем тому,
кто всласть упьётся явью снов
иная явь, что пролита
на скатерть неба
ало?..

Светало…


Представьте себе на мгновение, что речь здесь идёт не о женщине, а о Боге, и вы ощутите все чувства человека, забившего гол…

Но сколько голов, которые объединяет в единственном сердце извечная игра?..

Думая о так и не женившемся Тоне Хване, я всегда примерял эту схему обратно, мне казалось, что случаи и отношения, им поведанные мне изустно или на бумаге о том же, но только в обратном порядке. Человек искал не цветы минутного наслаждения, а запах долгого воспоминания, те сцентии, приходящие к нам ниоткуда и никуда же от нас уходящие. Ведь не о списках женщин, наподобие Серёгиного дневника, моё повествование, но об одной единственной женщине ­ единственной владелице и царице своего собственного времени в мгновениях наших жизней, той, о которой тот же самый и такой же самый Навои сказал в своей другой газели:

Соедини два конца и в разбитом
сердце осколки твоих сновидений
вспыхнут, как вечное царство
развалин,
чтобы померкнуть
в блеске вина или в страсти привычки…
Ах, почему не смириться мне с богом,
с долей своей, что приснилась итогом,
который и въявь Он не переиначит.
А стало быть, всё равно, как обозначит
имя Её ­
с прописной ли,
в кавычках…

* * *

Песнь восемнадцатая

Иной раз мне кажется, что хоть и рассказываю я вам о Тоне Хване, но мало того, что приплетаюсь к нему я сам, ещё и Серёга по меньшей мере оказался волей­неволей в той же упряжке, и иной раз уже мнится мне, что я рассказываю сказку о трёх братьях, пошедших в поисках царевны и разошедшихся на развилке трёх дорог: “Пойдёшь ­ вернёшься”, “Пойдёшь ­ быть может вернёшься, а может быть и нет” и “Пойдёшь ­ не вернёшься”. Только кто из нас пошёл по какой дороге? По какой и по чьей дороге иду сейчас я в своём повествовании?

Хотите, расскажу, что мне приснилось сегодня ночью, после того как я написал предыдущую главку с Навои? Только скажу предварительно, что даже будучи русским, я рос в некой азийской дремотности, покорности пыли земле или же земли ­ пыли, а их обоих ­ небу, в котором царствует единосущее солнце, которое кто­то вот­вот вколотит в землю, в пыль, и тебе остаётся лишь смириться. Потом, я где­то вычитал, что Ислам переводится как “покорность” и я понял, что здесь он разлит вне, помимо слов, и потому когда меня застигали внезапным московским вопросом: “Калигулаев, а вы какой веры?”, прикидывая на меня допустимую меру антисемитизма или же антиславянизма, я всегда терялся и по этнической ориентированности той или иной кампании, увы, извечно оказывался в противоположных, коих лучше опасаться. Ну а теперь можно о сне.

Снится мне, что держу я в руках некий современный комментарий на Коран, который не чурается ничего современного ­ эдакий том наподобие подшивок журналов или огромного телефонного справочника, листая который можно найти и страничку рекламы, и даже рисунок обнажённой женщины… Пробегаю глазами одну из статей, о математических чудесах Корана, о том, что всё в нём кратно девятнадцати, потом натыкаюсь на одну из историй из жизни Пророка, а может быть и Суру из Корана, говорящую о нём, и там он отвечает на вопросы то ли христиан, то ли иудеев, и на каждый вопрос следует ответ наподобие: “Это есть ……..мон”. Слова до окончания “мон” ­ непонятные, их нет даже в арабском языке, но зато комментарий объясняет, что слова сии, напоминающие детских Покемонов или Диджимонов, состоят из названия некой местности, с народом, живущим там и окончанием “мон”. Правда, я быстро перелистываю эту страницу, хотя запоминаю приблизительно где в книге она находится ­ страница в районе девяносто седьмых… И опять так называемые “тёмные места” Корана, которые по традиции считаются тайнами Бога, кои Он объяснит в день светопреставления. А в этом комментарии этим объяснениям посвящены целые статьи, как в учебниках иностранных языков ­ сразу же после слов урока.

Некоторые Суры Корана начинаются с отдельных букв, к примеру вторая: “алеф­лам­мим” или тридцать шестая ­ “йа­син” ­ и это относится традицией к непознаваемым тайнам Матери Книг. И вдруг в этом многостраничном справочнике ­ или же это уже было помимо него? ­ из уст некого старика­индуса, появившегося на минутку ­ как со страницы ­ и сказавшего, что их надо читать на санскрите и тогда объвляется их значение: “Я иду путём сансары…” и на странице выкладываются почему­то буквы кириллицы в неком подобии латинского звучания: “домо и ды уд мыды…” ­ нечто смутно­минутное… и тогда мысль о внесловесном постижении языка, данном пророкам выпроваживает меня на поверхность яви через безуспешный поиск той страницы, где были эти “мон”ы…

Да, я держал в руках эту книгу смыслов…

Сумел ли я объяснить что­либо из жизни моего друга Тон Хвана? Сумел ли я сам разобраться хоть в какой­то степени в ней? Или изначально я шёл по другой дороге и рассказывая о Тоне, на самом деле думал о себе? Мне кажется, всё­таки что­то произошло в жизни и в природе человека, или опять я тешу себя литературными иллюзиями, но как биолог ­ накладывая Тона Хвана на Дона Жуана, я вижу, что здесь речь о материях более субтильных: не по телам охотился Тон Хван, а по душам и вдруг понимаю, что само это выражение ­ “ловец душ” было сказано ещё одним извечно­одиноким, о матери которого как о своей матери написал мой друг.

Моя душа была поймана в сеть давным­давно, в десятилетнем возрасте. В ту ночь Сборная Союза играла в финале Кубка Европы с Испанией. У меня не было никакой возможности увидеть или хотя бы услышать по радио ход самой игры: скорее всего она транслировалась столь поздно, что взрослые наверняка запретили мне вставать далеко заполночь, хотя мне всё­таки кажется в той ночной блокаде было участие генерала Франко, всё ещё находившегося у власти и эту игру все радиостанции Советского Союза по­моему просто не передавали. И даже наутро в “Последних известиях” об игре не сказали, как будто бы её и не было. Я был убит этим неведением и некая глубиннная тревога ­ ведь стань наши чемпионами Европы, разве не трубил бы об этом громкоговоритель самим Левитаном, копошилась на самом донышке моего маленького сердца.

Еженедельник “Футбол” хоть и выходил по воскресеньям, но в наш киоск поступал лишь в среду ­ и все эти полнедели я ходил сам не свой ­ не заболел я лишь потому, что это неведение держало настороже весь остаток моей души и сил. И вот наконец я выкупил потным пятаком этот злосчастный “Футбол”, разорвал его криво по сгибам и кинулся в самую его середину, где обычно печатали отчёты об игре сборной.

Наши проиграли: 1­2…

Спросите меня сейчас: помню ли я хоть одного из наших, игравших в той игре и я назову разве что Численко, кажется забившего тогда гол ­ и то не буду уверен в своей правоте, но об испанцах расскажу вам всё: все эти Лапетра, Амансио, Переда, Марселино, те, которые пронзили моё детское сердце болью первого недетского поражения. Чёрная севильская ночь, в которой сверкают шпаги их атак и я ­ как годовалый бычок , выставленный лицом к лицу со своим позором: иду, спотыкаясь на каждом следующем шагу: сейчас игра кончается, сейчас я упаду… Вот откуда этот звонкий Дон­Жуан.

Я наговорил здесь много, но не сказал вам одного: что Тон Хван, мой друг и одноклассник Тон Хван погиб в возрасте 23 лет, когда на него упала, сорвавшись с подъёмного крана, каменная, бетонная плита…

* * *

Да, я не сказал вам одного, что Тон погиб в 23­летнем возрасте под железобетонной плитой, сорвавшейся с крана и это случилось накануне праздника 8 Марта. А то, что рассказывал вам я ­ это как свет давно потухшей звезды, свет всё мерцающий и не то чтобы щекочущий, но колющий наши земные сердца мягкой болью непобедимого поражения. Друг ли пропал и растворился в этом свете, страна ли, эпоха ли, молодость ли, или просто ­ само время ­ не всё ли это равно между собой. Как перед светом той безразличной любви, что по выражению другого поэта движет солнце и светила. Но только вот куда… куда?

Есть неизмеримое удовольствие в забивании голов ­ когда звёзды высекаются из глаз, но есть и мягкое удовольствие последнего паса, неуловимое движение, отвлёкшее первоначальное внимание замахом на ворота, когда вратарь сжимается в твою сторону и уже ступил шаг, и уже опора его пала на ближнюю ногу, но в это время ты краем глаза, краем сознания видишь одинокого, забытого, неприкрытого друга в дальнем углу вратарской площадки и неимоверным разворотом стопы, все ещё направленной на ворота, умудряешься полосануть мяч по касательной и он, надрезанный, пролетает как в замедленной съёмке над опешивше­опустошённым вратарём и по кругу ­ как долгий луч далёкой звезды опускается ко внезапно ожившему лицу твоего друга, летящем в неистребимом прыжке и всё кончается вдалеке от тебя… Вот о чём эти заметки…

И наконец, эту последнюю рукопись Тона, в которой я не менял ни буковки, ни запятой, мне недавно передала его сестра и не сказала при этом ни слова.

Песнь девятнадцатая

Наконец­то я отделил его от себя.

И это его слово.

Я взялся писать из той простой причины, что по­человечески хотелось быть понятым так, как видел всё я. Мне теперь не надо кокетничать, я всё хочу описать добротно, именно так, как происходило на самом деле, не досаждая никому экивоками и стараясь всё это высказать поскорее. Теперь я понял сколько времени у меня на то осталось, и самое честное ­ самое хорошее теперь для меня. Я обещаю сам себе: не буду оглядываться на написанное, это решено ещё утром, когда я шёл на работу мимо здания КГБ, мимо серьёзных людей, каким бы сумел стать и я. Что меня толкает на этот шаг? Если б хотелось отличиться, приобрести личину, то так ли это делается, хотя я знаю против вчерашнего, что теперь этот элемент даже в том, что я пишу. Ну да ладно, мне ничто не придётся переправлять, и … это не художественное произведение, оно в отличие от других даже мысленно нигде не публиковалось. Впрочем, касаются слова и другому могут сказать о другом. Со словами можно делать что угодно, спросите это у Мира.

На Мире я остановился. Он не любит сумбура, о нём я ничего не скажу, никто его не знает, но он единственный, знающий меня. Он должен знать, что это пишется и пишется так сумбурно, что лучше бы этого вовсе не было. Хотя б если не возможно так, то сегодня.

Ну ладно, от этой минуты, начавшей картиной, которую опять надо пережить. Хорошо.

Я обыкновенный человек, ничего не знающий до сих пор, и поэтому стремящийся кого­то чему­то научить и что­то подсказать.
Никаких философских сентенций, одни мои ощущения, вот что важно. А это можно считать лживой преамбулой.
И всё прожитое мною было лживо.
Что я хочу сделать? Глупый вопрос, выдающий меня с головой. Поеду к бабке, на станции лягу под поезд. Выживу, не сойду с ума, запрячу глубоко­глубоко ­ сжечь, порвать не сумею. Случись так, стану неистовым человеком, таким, как задумывалось, буду пахать, гнуть горб и действовать по любому другому выражению, означающему изнуряющий, самоотверженный труд. Сойду с ума ­ вылечат, то же что­нибудь выявится, это будет случайно в любом случае, ну оказался человек под поездом. И для работы и для дома. Мир же сделает точно то, как я хотел или просил меня он о той рукописи с Олечкой.
Подлая надежда выжить, она хоть откуда просочится. Мне­то хоть как учащемуся на медфаке с этим бы надо согласиться.
Всё было бы прсто. Да и сейчас всё решено отменно: тютелька в тютельку, как говорит Серёга. Аха, появился какой­то достоевщик, сел над столом и стал замышлять о самоубийстве.
Нет, с нервами у меня всё в абсолютном порядке. Если не считать короткое вчерашнее. А хорошо я придумал, это будет висеть на шее, толкая под поезд до тех пор, пока не лягу обязательно.
С нервами ничего плохого. Стечение обстоятельств ­ это повесомей, это поважней. Давайте разберёмся. Детство без дефектов, отрочество без аномалий, если со стороны не кажется важным то, что у меня не было родного отца, и что потом умерла мать. Это только когда вспомнишь. Ну хорошо, договоримся, что на примерах, окружающих тебя со всех твоих неблагополучных сторон, можно перемолоть что угодно, можно понастроить каких хочешь благополучных экземплярчиков для нового примера. Не в этом дело. Вот этих длиннот не надо. Отчётливей. Отчётливей!
Всё всегда было обыкновенно. Ни в чём не убеждать. Всё было как положенно устремлённо к высоким образцам. После Даманского я хотел быть Бабанским, ну и всё это обычные глупости, на которые жалко тратить листы, и вообще всё прошлое отбросим, как несуществовавшее, или по крайней мере, если по­фолкнеровски (почему так долго прожил?), то не воздействовавшим на меня вчера.

Вот вчерашний день, к нему приглядеться повнимательней стоит. Вот уж воистину: мысль изречённая есть ложь, это всё хотелось бывыплюнуть из себя комом, но чем уж бог наделил.
Если всё обойдётся, я напишу аккуратно, художественно, изощрённо, всё что было со мной до того.
Это новое во мне началось в тот день, когда парень с девчонкой, т.е. наоборот, встали под поезд. Раньше я пообещал, признался, что никогда не буду звонить Марине, и с ней я играл всюду, где не касалось самолюбия. Ну это легко, поверить в то что думаешь.
Я дежурил и всё бы могло сойти, если несколько людей не просмеялось, ну и обзывали, мне было почти безразлично, я бы мог снести, хотя прошлое сказалось и тут. Поэты мир воспринимают не так ­ этому я был научен давно и делал всё, чтобы мне так казалось.
Один ориентир, один якорь, думать, думать, что как кончится тетрадь ­ я поеду под поезд. Всё­всё не касающееся этого частного случая остаётся в стороне. Политика, искусство…
Да, вчерашний день, не уходи по ассоциациям.
То, что эту тетрадь никому не видать ­ одно утешение от мысли, что и в самобичевании, иступлённом саморазоблачении по­шестовски, толстовски, можно находить наслаждение. Я ни во что не буду вдаваться. Вчерашний день.
Даже с предыдущего.
Сразу после работы я уехал домой. Эти дни мне хотелось поработать так, как работают мастера, безвылазно, попробуя и поплакать и погаллюцинировать. Этому тоже можно научиться.
Это всегда было неправдой. Когда я опрокидывал голову на руки, даже если вокруг никого не было, даже в пустой комнате. Ведь сам­то наблюдал. С чего я начал писать стихи? Ни одно из них не испытанно мной, это шло так, на поводу. Пришло слово и корпишь, создаёшь чувство, которое знаешь понаслышке, и главное, чтобы не было узко­эпигонским, так, посмотрел в окно и что­то увидел, или напрягся, вспомнил. В памяти сам второй, не дающий честность, исчезаешь, остаётся то, которое будто бы было целиком и вправду. Я был нечестен. У меня не было ничего за душой, всё понаслышке, всё с чужого плеча и на свой, якобы, лад. Мира слова я разносил по другим, продавал их. И не только его. Всё что приобретал продавал от своего имени.
И даже с этим я бы мог прожить не хуже других, никто бы ничего не подозревал. Какие­то способности у меня всё же наверное были и тут самое приемлемое и осязаемое ­ не хуже чем у других. Нет, всё отвлекаюсь.
Итак эта смерть меня нисколько не тронула. Она была очень смачна для обыгрывания и пришлась кстати. Но где я сам поверил? Посмотрим.
Дома который день уже нет сестры ­ можно назвать и сучкой и… но всё это игра. Пока не подумаю ­ она меня не касается. Её не было. Я стал обыгрывать, и придумал то, перед этим исписанное, лживое и нисколечко не волнующее ­ отписал как те стихи и хватит. Хотя это лень, там проскакивали моменты, я ведь говорил, что где­то поверил.
Ну ладно. Сел писать. Начал то я ещё здесь, на работе, в ночь, это было началом того романтического для себя идеала работающего на износ человека. Не хватало орлиного профиля и длинных волос. Стал писать. Сделал вид, что расчувствовался, сел на раскладушку, стал дёргаться, изображать всхлипы, судороги мыслей, это ведь по­байроновски: смотрите, сколько выражений на лице и глаза, узкие, которые хочется видеть чокморовскими, ловящими режиссёров, и появились какие­то слёзы, я подумал, что плачу по ним, по этим двоим, доставленным в морг, но когда менялось лицо и хотелось быть честным, как по книгам: честным к себе, презирать себя я не презирал, но самосмущающийся вид, такой покорно­непосредственный, я делал. Я любил всяких психов, то есть интересовался ими, они становятся Ван­Гогами, а я ординарность, с какой­то стати одарённый кличкой поэта и из кожи вон, оправдывающий эту кликуху. Я нормальнейший человек. Стандартнейший, стереотипнейший и играющий, играющий.
Я пописал, отказывая для романтического самоплезира в чём­то, ну не схватил кусок хлеба и не завалился спать, как мне хотелось, хотя уснуть я не уснул, чтобы писать со сна, когда якобы оригинальней получается.
Потом я поехал на занятия. До того зашёл к соседке, вызвал сестру и сказал: У тебя нет дома, не приходи больше. И довольный, строя давай внимательней, в общем для истории, какое­то лицо, где­то увиденное, подслушанное, или наконец, самое лестное, модет быть собой выдуманное, прямо от души. А привёз я её к себе из­за какой­то секунды в библиотеке, когда пусть будет так, если необъяснимо, я не мог допереть до каких­то истин, кишка была тонка, вот и выдержал стиль: жизнь потечёт добротная, такая, к какой приходят Пьеры, Андреи, учащие людей, только это не по мне. А привезти я её привёз. Не было за этим души, если разве что иногда мелькавшее ощущение с готовностью подхватывалось и муссировалось. Чувства юмора у меня не было и реакция совсем не та, которую подозревал Мир, я просто знал, что скажи, ляпни что­нибудь связное, подделку под сложность, тут же всё произойдёт так как ожидаешь. С потугами и это можно было накропать более менее манифестовым, эффектным, нет, сегодня утром мне всё, так забавлявшее в Мире, ограждавшее от чужих рук, которые на самом деле­то и больше значат, элита, как же, запонятненькое было вот, ленточкой идущей перед глазами, я чувствовал его ощущения, его мысли.
Он верит, правильно верит, что это пижонство, интеллектуальный каприз, опять ушёл.
В автобусе среди людей, удобно и красиво, ой как смотрится в щёлочку, отвернуться к окошку, пару раз вздохнуть, подвигать лицом, пошевелить губами, выдать для завидующих поэта или натуру, непосредственную, чуточку сдвинутую по фазе от нормали и оттого прелестную. Поменьше имён, это тоже пахнет литературщиной.
В автобусе я играл этого остереотипевшегося себя, опять образ от которого не убежишь: раздвоение, которое можно опять же истолковать как паталогию. Это было бы лестно для меня. Играл, когда мне совсем не хотелось того делать, а теперь соглашаюсь, что просто сидеть я бы не мог, это дикость ещё в установке, за который ты не отвечаешь.
Я отрывался, веселился, мне сегодня весело, если не вспоминаю головную боль, выпирающую в висках от набухающих мозгов. Ещё буду отвлекаться, а то, что было вчера между двумя и десятью, я завтра напишу дома, ни детали не пропуская, без всяких ремарок и отступлений. Сегодня так, по инерции, без усилий, только что был на крыше и на край, на жестяной бортик побоялся встать. Высоты я боюсь. Вспоминать об этом тоже. Но под поезд я лягу, лягу и не лязгну зубами, попрошу приготовить дома стакан водки, скажу, что уж очень хочется отметить 8 Марта и он ли мой, этот стакан?..
Я приехал на занятия, как всегда у порога ещё раз просмотрев себя, предстоящего, небрежно, надеясь на свою обычную необычность, а Сашке Мелкову, спускавшемуся с лестницы выстроил отрешённейшую, трагическо­неосознаваемо выдаваемую морду, пожал руку, обрадовался неподкачавшему голосу, что получился очень кстати, таким же, таинственным и причащённым к недости­постижимому им. Он просил Лёву сверху, никого наверху не было. Я вошёл в класс всё тот же, снимая плащ заметил про себя, что все опять мол будут мелко и ни о чём не подозревая смеяться и перебрасываться, а у меня вот такая тайна, которую­то я так этим показным полустолбняком хотел выказать и продать. Дальше того я не думал, мне давно уже важно было только ощутить настроение, которое сегодня пользуется самым большим спросом у покупателя.
Кроме медфака, о котором знали на работе, я учился на незнакомом работе юрфаке. В первый я поступил из тщеславной мысли оказаться у дела, в случае, если ничего не получится, так, просто запасной ход, а что должно было получиться­не получиться я и не думал знать.
На юрфаке тоже было доказательство. Изредка я к этому прискрепивал политическую карьеру человека благословенного музами, изредка мог подумать о международном праве и т.д., но это всё к прошлому. Ко вчерашнему это отношения не имеет.
Цель одна. Останься в живых, я опять, не рассказывая даже Миру (мне казалось не то, что ему будет больно, ему, не хотящем справиться с одним биофаком, и потом это модно, уходить в народ таким макаром, чувствуя за собой на всю жизнь право смотреть со стороны) буду учиться на обоих факультетах и при случае могу сказать что на одном­де учится мой брат Хон (и имя подыскал), мой близнец, вот и опять вышли на раздвоение. Как видите я в своём уме. Не хотелось (это встречается очень часто) бы чтобы бабка и иже думали, что правы, хотя это, при некотором ходе будет несомненно. Бабка всегда боялась, что я сойду с ума. От чтения книг, от одиночества. Мне важно доказать, что это неправда. Можно здорово жить и читая (Ленин) и без жены (Декарт). Впрочем, если считать, что… моё чтиво меня сегодня не обременяет, а если да, то я ведь говорю, что то, прожитое мною ложно от начала и до конца. Может быть и этот шаг ­ неумное пижонство, до самой сути своей вытекающее из меня. Этого лживого, не сумевшего себя перебороть, чтобы сказать: Да, так должно быть. Нет же, пока я не коснулся тех от 2 до 10, мне бы лишь писать не оглядываясь, и зная одно из двух: или я это прочту здоровый и невредимый после поезда, прочту сидя долго, разбирая каждое предложение до косточки (вот отчего мне сейчас освободиться и только), либо если кто прочтёт, то мне видится Мир, которого я столько времени обманывал. Но об этом позже.
Я рисовал на уроке, сначала у Анны Павловны, потом у этого мужчины и везде одно, одно: Тон Хван ­ личность (аплодисменты), только это так фальшиво, что порой сам принимаешь за чистую монету.
Я недавно спустился с крыши. Там я струсил. Это было после того уже как я начал писать. Может оказаться что и эта исповедь самому себе, читающему ­ хорошее, честное и все положительные, резко положительные эпитеты света, кокетство. Потом я приехал домой. Опять хи­хи­хи да ха­ха­ха, которое­то прорывалось сквозь сценарий по моим морговым, подпоездным деткам и патетически, до слёз, проникновенней, ещё, ещё, оставившим меня, но которые придут, придут и заберут меня, заберут отсюда, где я страдаю под каким­то игом, где я, словом опять тот же выход на ту же тропу, где сижу я, непризнанный, но гениальный.
Опять эти автобусы, опять это вечно преследующее зеркало, не упускающее ни один твой шаг. Мне опять что­то неймётся доказать. Аха, дома подворачивается всё очень кстати, сестра не приходит, статут изгнанника, демона соблюдён и можно пить кофе, можно принуждать себя, измождать, чтобы зеркало не упустило ни один твой шаг.
Тогда приехали Хаким с Вовкой. Я им сварил “кофе по­венски”, с тем изяществом и аристократическим запасом щеголяя перед ними своей ошалелой демократичностью в стиле хиппи (знают ли они такое?): У меня как видите беспорядок (сестра в тот день из услужливости, из испуганного полудетского раболепства вымыла полы и прибралась) и тише, и в ладони: и не будет никогда порядка. Хорошо ещё у меня хватало совести не ляпнуть как Артём: Вы ведь знаете, я романтик. Они сидели напротив, жалкие в своей неграмотности и наклоняясь к стакану, стоящему на столе, дули из него кофе. Им хотелось скорее, нет, я их нисколько не жалел, и я специально не подстраивал, но было в них что­то свиническое, в сбившихся друг к другу и пытающихся держать ещё гордо голову своего разговора. Делового, спешащего. Как видно людей я никогда не любил. Они были гадки из­за моей гадкости, а сю­сю­сю мне не хотелось хотя бы из­за того что так почитаемы и Шопенгауэр и Ницше и т.п. Кстати о философии. Я в своём уме, я это доказываю и буду доказывать, чтобы оправдать нагаданное сумасшествие.
Если всё обойдётся без эксцессов, то я хотел изучить её тщательно, что для меня означает прочитать и записать то, которое с самыми маленькими словесными добавлениями могу выгодно сбыть от себя лично, начиная с индийской и кончая экзистенциализмом, и всё это перевести в литературу. Так ещё не делал никто, вот что меня влекло к этому и побуждало. Например какой­нибудь Шавира, воплощающий жизнью своей Упанишады, которые автор изучил досконально и сумел многое в немногом, передать дух и т.д. и т.п. Так по всей философии. Потом, что же касается того, что я с юности научен тому же глупому романическому взгляду, что умирать в 30 лет по­есенински, чёрт побери, поэтично. Разбить своё сердце, когда за спиной уже выстроились томики, вместо больничного листа и акта о смерти. Я это в себе развивал и не знаю, даже если сумею выбраться из этой необъяснимой передряги, перестану ли верить. Скорее всего нет, но…
Что касается самого близкого времени, да и вообще в таком случае прекрасной “лебединой песни”, поражающей и потрясающей своим отчаявшимся и безысходным криком, я хранил интеллектуальный подарок: историю Чингиз­хана, преподнесённую в собственной интерпретации. Уникальный человек, уникальным взятый для истолкования третьей уникальности, в этом есть что­то заманчивое, достойное той скуки, с которой была заполнена целая тетрадь. Вот. Это была бы пьеса, рушащая все прежние представления, задумкой появившейся поиском аналогии сегодняшней жизни в её энциклопедическом объёме. Кроме того, коль скоро благодушно были дарованы 30 лет жизни, впереди была ещё и научная деятельность на кафедре высшей нервной деятельности и изматывающая работа у академика Туракулова. Опять пресловутая романтика. Это как сегодня во сне мне кто­то говорил: ты думаешь и живёшь как ты думаешь и живёшь и тебе думается и живётся так что жить и думать иначе нельзя. Я помню общее настроение фразы и мне тут пришлось уж подбирать, но и вправду, во сне ничего иного, побоку этого, чем жилось не находилось

(здесь меняется цвет чернил, М.К.)

Смех да и только. Ручку оставил в столе на работе.
Утром, вот всего­то час назад видел Мира. Он подошёл к работе, подошёл чуточку позже, я опять был просто тем пижоном, который “умер и снова возродился”, ловко отгарцевал, потом, когда он известив, что обшарил меня вчера всего ушёл, желая удачи на сегодняшний день, я знал, что теперь­то уж он сердится, уж взялся за гуж, а ты мол пихаешь под нос хрестоматию англо­французской литературы, посмотри мол в предметном указателе сплин и прочти что к концу вторых суток симптомы размываются в такой блаженной улыбке.
Ладно, потом как и должно я грустно смотрел ему вслед, хотя только додумался, что это случится сегодня вечером, что и тянуть. Сейчас подойдёт сестра, возьму с ней в городе подарков на 8 сегодняшнее марта и поеду. К чему тянуть.
А то и вот вариант: кутнул же он напоследок. Попробуй­то, вмиг приштампуют неудачную любовь, а чего доброго и болезнь века, перемежающуся с классической мигренью и периодическими затмениями.
Итак сегодня. Приехал домой, только что и никакого чувства юмора, оцепенение какое­то юморное, когда отмахнусь: сегодня.
Конечно же разложу все вещи, сожгу стихи, хоть в этом исчезнет беспомощность, а они таковы, я знаю, разложу всё писанное мною опять с надеждой что это будет литературнейшим делом, каким­то кладом для постижения бытия. Ничего этого тут и в помине нет. Как правда с этой тетрадкой? Надписать Миру? Но вот что, это будет опять красив, парадоксальнейшим образом безумно отсылать ему, которому в тысячу раз это, нет известно ли?Дай бог, тогда ему будет проще всё рассовать по полкам. Всё хрестоматийно, что я ничего не могу поделать.
Нет, а задумано это было от позавчерашнего уже дня и давай же с утра позавчерашнего дня.
Встал и дальше всё по предыдущему, даже позанимался гимнастикой, пугаясь, что это ущербно для моего “трагического” настроения. Мне надо было держаться. Причины известны, столько листов потрачено и разве впустую? Обычные те 11.30, но оттого, что я покинут и одинок, можно и рекомендуется посидеть, ну хотя бы в гостинице “Ташкент” в креслах и пописать.
Кресла глубоки, этаж, ещё этаж, и не лучше ли вниз, там темней и обстановочка подобает той, писанной скудным воображением. Подойти к женщине­администраторше и спросить: Можно я у вас письмо попишу? Да, именно письмо, она не догадается что это смертельный рассказ, гениальный рассказ на котором я сгораю, не видимый, не видимый никем. Ещё красивее жест: подергиваться, когда к лифту проходят людишки. Ну да, ну пусть, пишу я, пишу, понимаете, это велико, это потому вашим овечьим мозгам необъяснимо. Дёргаюсь, хватаю ручку, уволакиваю на колени тетрадь, смотрите несуществующие зрители, смотрите, что есть муки творчества. Пустота. Выхолощенная пустота. Банка, звенящая под ногами. Ладно, Головлёвых читать не буду, не положенно, повторяю свои будущие голоса: Эй, ну почему люди такие? Я не человек, это в голосе, я личность, которой по чьему­то убеждению всё позволенно. “Мир, они ушли (кто они? о чём ты?), они оставили меня… У меня невыразительный голос. А я читал, что голосом, одной интонацией можно чёрт­те что передать на расстояние.
Ловлю себя на том, что это даже не честно, но на новой волне это сбивается, глушится и я дальше ставлю и ставлю себя на придуманное, безвкусно и пошло придуманное место. Не хватало сейчас воскликнуть так, как требует стиль: А они­то умерли… А не воскликнешь, то на кой влезаешь в патетику? Словом мне не хотелось быть тем, что я есть.
Аха. Я спустился вниз. Мир. По­новому пострижен, там на углу, выпирает улыбка, заработанная ещё наверно от той самодовольной мысли, что он умён, а я околачиваюсь год вокруг него. Я ведь недобрый ­ ничего не говорит, то же натяжка под стиль, у меня холодные глаза, у меня хол… это надо повторять. Стоит. Обличений никаких, только обо мне, я не знаю себя, чтобы совать нос. Прочь, прочь улыбку, не соответствует, серьёзней, подтянуть лицо, сбросить его, с чего, с чего, недурно, просто потрясающе заплакать у него на плече. Во разговоров­то в их среде, и потом я чудо­человек: от него хоть что жди, иду, иду и чувствую ­ провал, тужусь, болезненно улыбаюсь, устало, умиротворённо, чем не образ? Он расспрашивает о делах. Дела у меня хороши, хороши. Это должно быть сказано настолько правдоподобно, чтобы потом, а потом то обязательно уж выдастся, это шарашило бескорыстием, добротой и т.п. висюльками.
Это должно быть сказано настолько правдоподобно, чтобы сразу зналось: дела у меня плохи. Можно прищуриться, можно отмахнуться лицом, не сотня ли приёмов как. Он смотрить в глаза, что же, пяль свои, только на весь день запрограммируй их на эмоциональнейший ум, так трудно дающуюся тебе ясность. Потом это окупится сторицей. Разговор такой, подводно разумеется: у меня трагическое несчастье, никто об этом не знает, никто не способен это знать, люди смеются, я плачу, мечта погибла, что я без неё. Ну и вот только замешанная в ХХ веке. А по­эпизодно так: пойдём в музей, стоп, стоп, выпьем кофе, это ещё больше взбодрит для игры, там за столом неожиданно задрожат губы, обрадуют и тут же подадутся на стол. Мир увидит, он всё видит, станет расспрашивать о делах, стало быть можно отпускать маленькими порциями это, но, но подспудно, под внешней бесшабашностью: “Пробьёмся”, подсказывать: дальше же, дальше же, какой ты недогадливый, я же не об этом хочу. Дальше музей Ленина. Мир есть Мир. А я теперь вот так. Там внизу можно выпустить Марину, также бесшабашно, сказать по­великохипповому что я ей звонить теперь не буду, а потом, оп! Ход, вот как: шёпотом, непременно шёпотом подзываю его и “ближе, ближе…” и на ухо: “Они стояли вдвоём в обнимку, а люди думали, что их поезд задавил”. В меру нелогично? В меру непонятно. Аха, вон каким может быть Тон, но не получился, но потом отстрочил эту фальш. Дальше к кинотеатру, можно и поговорить о пустяках, но занят­то я другим, другим, ты идёшь, Мир? Потом ты скажешь: Я сегодня во сне говорил кому­то: вы очень хорошо подготовились к сегодняшней нашей беседе, но ничего кроме боли вы мне не принесли.
Тут моя очередь понять сокровенный смысл и также туда запихнуть очередной штамп: я понял, но меня, меня не понимают и я иду понуро и безразлично, и готовый ко всему. Я дуюсь. Это видно ему. Потом это же настроение сохраняется мимо Анхора, дальше, я умиротворён, изредка истеричен, всё в дозе, и у меня горит грудь: я во сне шёл в гору. “Аха, сердечко шалило”. Другое аха! С дрожью в кафе шальное сердечко, ­ хорош букет переживаний. Честен. Ффу, подло ­ я говорить не буду. Всё обыкновенно. Идём ещё кофейку. Там меня сам кофе­то должен раздолбать. Да плюс предрасположенность. Идёт. Теперь я безумен, теперь я дурею, я теряю глаза, и дурачусь, вгоняю себя в истерику, удачно, кружится голова, всё бешенно, сейчас я сойду с ума, теперь у окна в автобусе можно поиграт депрессию. Было ли это со мной. Да, так.
Я ещё правда не знаю, чем это кончится, но этот день я выдержал. Хвала мне, хва… стоп, ещё не доехали. Мимоо ушей Мира: что ты повторяешь уже написанную композицию”. На Алайском перед отъездом хорошо бы для восклицательного знака прошептать, только прошептать: Мирушка, ты ведь не уедешь без меня в Карши?..
К автобусу устало. В автобусе минуты выжидания, всё Мир теперь не видит, но где моя честность, я должен помнить, ах, о тех двоих, вставших под поезд.
Да, теперь я понимаю, даже под поезд я иду из­за торжественности. Мне сейчас на это наплевать. Это писалось, чтобы отпечатать тот день, который так быстро стал безразличен, надоело писать этот рассказик.
А теперь ещё по­джойсовски вкрапить те, злосчастные от 2 до 10.
И тем не менее ничего там святого, вот что я вынес. И тем не менее.
Нет газет. Пусто, ящик скрипит как гвоздь по жести, а я в эту минуту ­ человек ­ тень на стене от далёкого, метущего по земле фонаря, иду, иду к стене, теннь будто на месте, а постепенно, чем ближе покачивается стена в глазах тень меньше и меньше, почти не заметно превращение, и стена почти рядом, когда можно усечь, что тень стала ни больше ни меньше твоим повторением, а ты в то время пошёл в сторону и тень пошла в сторону от фонаря. Ящик скрипит. Шаги по лестнице, дверь, никого нет, сестра сучка и обо всём сказано, надо работать, дописывать, Миру я обещал уехать к бабушке, не поеду, честность к деткам, пережду; выспаться тоже нечестно, как и почитать газетку и т.д. и т.п.
Съесть только кусок хлеба, больше ­ пропадёт измождённость, и ходить по комнатам. А если повеситься, просто, ничто об этом не говорит, я должен, эти дети, вставшие под поезд, честно, вот выхожу, нахожу верёвку, впрочем простыня, платок, наконец здесь, привязав на косяк: ух, не знал какое малое дело, зачем в 30­то лет, сейчас, я уверен этого не случится, но до чего, докуда можно добраться, это ведь потом уникальный экземпляр кусковой жизни, на косяке, смачно, приходит сестра, всё закрыто, входит и видит труп, записка, нет это было, оригинальней: Люди, не делайте этой глупости, я сам этому не научился, а века, а века, стоп, чувствую пришло, пришло свободное нежелание, кстати оригинальное, почему нет будущего?, а нет прошлого, прошлое ничего не значит, то есть безвозмездно всовываю голову в петлю, вот и получаются в возмездие пересуды, всяк на свой лад, а напишешь ещё хуже, и оригиналом прозовут и убеждения, которых никто в глаза не видел припишут, да и верно лентяем обматерят, ан нет, пишу же, ну до куда добрался?, входит сестра, а лучше так, газу напустил, всё сгорело и ты висячий, и всё случайно. Хорошо. Но человеческое, кого­то чему научить суёт в руки ручку, верьте, мне нечему вас учить, я сам не знаю, что мне ответить против законного довода: оттого и под поезд лезешь. Нет, в тот день справедливо было бы повеситься, это красиво, потом возникло глубокомысленное: Мирушка, скажи мне честно, ты сердишься, что я вернулся, ну ясно дело не повесился, до этого он допрёт и опять статус­кво учтён, церемониал соблюдён, а было пусто, ну к Миру справедливо и красиво, Элеоноре доказал депешей с уст, что восточная кровь во мне меня не спасла, тоже утёр нос, ведь не жгу же свои каракули, оставляю, чтобы армада за спиной и именем, ничего, 2 листа, а там всё просто, что стоило ли быть этим двум последним, и щедро я представил, что с Серёгой, то же доказательство потенции своей, а это сопроводительное письмо, что не по­бабски получилось, что я мог бы то, то, то. Всё получилось по­бабски, всё получилось от книг, но книги сегодня не объясняют мне, почему надо под поезд. Наигранное подпирает, пора братец, пора? Итак я повесился. Марина потрясена, в недоумении и в вине, в вине неискупимой. Мир тоже казнит себя: Ах как я его не спас, сестре урок на всю жизнь, работа поёт о мальчике разбившем своё сердце, а посему это всё подлежит сожжению, если правда и остаётся, если и последний жест ­ хлопок дверью ­ ложь, фарс.
Всё должно быть случайно и никого не касаться. Уж очень кажется, что и тут нажива, огромная, ну стану психом, ну потреплю нервы, а потом буду рассказывать под наркотическим секретом Миру о том как я лез под поезд. Всё ложь. Всё до конца игра той роли, которую взял на себя, но в этом ещё разбираться если жив, если эти настроения получились без определений.
И всё есть сплошное доказательство чего­то чем­то из пустого и порожнего.
Итак, чего стоит эта вся объяснительная. Того, предыдущего ощущения, которое я к несчастью пережил и положил его растопырив на лист?
Стена была, была красивая обречённая поза, были невесёлые думы, только этого оказывается ничего не было. Доказательства, доказательства, и я доказывал и доказываю, что могу что­то сделать и мне казалось в первый раз не нажиться на этом, но если: я встану под поезд (лягу), выйду из­под него живым (а если машинист поколотит, предварительно остановив, то скажу, что хотел стать десантником. Придуманно?) то пойму, что доказывать, это и есть мой круг на который я вернулся. В тот же вечер я расскажу бабушке об этом, покажу Миру вот эту дребедень, ибо скрыть всё это означило бы самым крупным образом доказать себе что ничего ты не доказал. Вот. Поиграли словами и хватит молоть чепуху. В моём положении теперь рассмеяться и сказать: Тон Хван умер, да здравствует новый Тон Хван, только всё­таки под поезд я встану, не знаю почему, так, может быть для лишней галочки. А потом при настроении обосную зачем, докажу, что это был подвиг и т.п. и т.д. ничем уж не уступающий ни Матросовскому, ни т.д. и т.п.
Вот. Слова поговорили мной и опять будут учить людей, опять станут доказывать.
Ничего, я выберусь, только бы под поезд не звать никого другого. Всё. Остальное место для рецензий, мне больше нечего сказать. И вот такой фокус ­

Я наконец­то отделил его от себя.


____________________________

[1] Подробнее об этом "кружке" читайте здесь.

[2] Два слова попутно и о себе. Посмотрев на обложку книги вы наверняка подумали, что и этот тип под псевдонимом в очередной раз прячет концы в воду. О концах спрятанных в воду думаю и думаю страдательно я сам: всё же странно быть русским с нерусским именем и нерусской фамилией. Мир Калигулаев. И если с именем мне всё понятно: родители мои своё скрытое советское диссидентство выместили на мне ­ было это в год, когда по миру стал летать благодаря Эренбургу голубь Пикассо ­ и то добро, что не назвали меня родители каким­нибудь Паломом или ещё чего доброго просто Пикассом. Представляете: Палом Калигулаев или же Пикассо Калигулаев. Уж в этом случае моя литературная судьба сложилась бы куда как более счастливо ­ с именем Палом и фамилией Калигулаев я бы числился в писателях­авангардистах или на худой конец ­ концептуалистах, словом, другими словами в беспочвенниках, а в случае Пикассо Калигулаев ­ по крайней мере в Марленах Хуциевых. А так…
Так вот, если мне всё ясно с моим именем, то с фамилией ­ ни мать, ни отец, ни погибшие деды и бабки так и не привнесли никакой ясности. Поначалу я думал, что это римское влияние через Византийскую церковь, как­никак истории известен тиран Калигула. Но пошлое высказывание о том, что под всяким соскрёбнутым русским скрывается татарин, помноженное на великомученическую гордыню: “да ­ скифы мы, да ­ азиаты мы!”, которой болел и я, заставляло меня всегда вздрагивать при бог весть каких перекличках: Халилуллаев, Рафиуллаев, Шафигуллаев, а однажды даже Капируллаев!
Одно время я и впрямь отчаялся быть чистокровным русским с этими нечистьными именем и фамилией, и опять спасла меня классика. А именно абзац из “Героя нашего времени” о русском докторе Вернере и немце Иванове. Дело в том, что я в своей жизни знавал и еврея Иванова, и чуваша Петрова, и цыганина Сидорова…
Но ещё одно обстоятельство исподволь подтачивало мою великорусскость. То, что я родился не в Москве и не в Питере, и даже не на плохонькой глухосибирской станции Зима, а в стольно­социалистическом граде Ташкенте, на его окраине величаемом Кара­Камышом ­ опять же какая­то помесь азиатчины с исконно русской шумяще­щемящей метой…
И всё же не эти раковые опухоли государства Российского ­ ни Москва и ни Питер, и даже не захолустная Зима, а третьепрестольный Ташкент и обтачивал мою исконность, ведь русский, как задолбленно известно ­ имя прилагательное и приложенное именно к таким далёким, заплечным окраинам и обретает свой смысл…

[3] рисовое поле

[4] Самараси - плоды. Мальчик долгое время считал это слово - первым выученным корейским словом, хотя впоследствии догадался, что другое название этого колхоза - Ленин йули - Путь Ленина - есть всего лишь первая часть полного названия - Ленин йули самараси - Плоды пути Ленина, так что долгое время эти самые плоды доставались в сознании мальчика корейцам.

[5] Хашар ­ коллективный труд без оплаты

[6] Одно из воспоминаний о ней, рассказанных Лейлой и каким­то образом объяснивших её поездку в Питер, хотя Тон не совсем был уверен в правдивости своего предположения. Луизе надоела её одинокость, впрочем, как и невыносимость полутеатральной жизни в Ташкенте, когда сама жизнь стала превращаться в театр абсурда, а потому она, посоветовавшись с Лейлой, решила подать заявку на интернетовскую страницу международных свах: дескать, одинокая, красивая, умная, образованная девушка с прекрасным вкусом к одежде и к жизни, ищет себе серьёзного и вдумчивого партнёра для совместной жизни. В первую же неделю пришло несколько ответов: от Красноярска и до городка Бат, что на западе Англии. Разумеется, Луиза ответила джентльмену по имени Джон Ричи из англо­романского поместья, выбросив из головы инженера­программиста из сибирского Красноярска. Между ней и англичанином завязалась переписка, каждый день как в старые добрые времена мы ходили на Главпочтамт на Пушкинской по письма до востребования, Луиза бегала в интернет­кафешку на Хамида Алимджана и строчила e-mail за e-mail'ом. Через пару месяцев они решили встретиться и встретиться решили в добропорядочной Англии: мать Джона болела и он не мог её оставить. Луиза же свою маму оставила, поскольку та была счастлива, что дочь нашла­таки пусть не ташкентца, пусть не узбека, пусть не тюрка, пусть не мусульманина в конце концов, а просто уже хорошего человека, дай бог ей счастья! После всех визовых и прочих аэропортовских треволнений Луиза вылетела прямым рейсом узбекских авиалиний в Лондон. Семь часов лёту и вот она уже в Хитроу. Джона она узнала сразу: одно лицо что на фотографии ­ близорукие глаза, удлинённое нервическое лицо. Правда, Джон никак не мог совместить своё электронное представление с этой glamorous and gorgeous девушкой, как человек без кошелька, нашедший пятидесятифунтовую банкноту. Они сели в Rover Джона и поехали в тихую и дешёвую, как сказал Джон гостиницу в часе езды от аэропорта. Время приближалось к одинадцати, а потому Джон повелел торопиться, иначе они останутся без ужина: Луиза лишь оставила чемодан в отведённой для неё комнате и спустилась вниз, где её поджидал Джон. Они сели за ближайший столик в полу­пабе, шумно доживающим сегодняшние последние полчаса и Джон предложил выпить по пинте ales. Луиза лишь кивнула головой в знак согласия. Следом он заказал себе fish-n-chips, и вопросительно взглянул на Луизу. Она опять утвердительно кивнула головой. Джон переспросил: будет ли она fish-n-chips, и лишь убедившись, что Луиза согласна, заказал это терпеливому официанту. Они поужинали, разговаривая о том­о сём, Джон всё больше жаловался на ухудшившееся здоровье матери, Луиза расспрашивала об английской жизни, о театрах Вест­Энда, о барбиканском концертном зале, о новом здании Британской библиотеки. За разговорами официант объявил о последнем круге и окончании вечера, Джон поторопился заказать себе другую пинту пива, Луиза же всё ещё сидела на половине, хотя голова уже нещадно кружилась, то ли от крепоости английского пива, то ли от вольной жизни далёкого зарубежья, а то ли от разницы во времени между предутренним Ташкентом и полуночным английским городком. Потом им принесли счёт и Джон стал считать свою долю в нём, чтобы положить десятку и горсть монет, у опешившей Луизы же все деньги были в долларах ­ да и какие это были деньги ­ Лейла просила привезти какую­нибудь шотландскую твидовую юбочку, а ещё знакомый художник передал на пятидесятку на подарки своей дочери, живущей в Бате с английским отчимом. Словом, Джон расчитался сам, но написал Луизе сколько та должна за этот ужин, и тогда Луиза уверила его, что первым же делом завтра утром пойдёт и наменяет денег.
В номере Луиза долго и безутешно плакала, и лишь к английскому серому утру уснула в бессильном равнодушии. Её разбудил сам Джон, они позавтракали, Джон вручил ей ещё одну бумажку с цифрой за ночь в гостинице, и они тронулись в путь. В дороге, которой невозможно было не любоваться, несмотря ни на полусонное нереальное состояние, ни на скучно­вытянутое лицо Джона, Луиза с предательской тревогой поглядывала на накручивающиеся цифры миль, выстукиваемые таксометром машины, как будто и это вменялось ей в возможный счёт, но зелёная дорога взяла своё и вскоре Луиза уснула.
А приснилась ей Лейла, танцующая в пыли колхозной дороги, правда, Лейла была почему­то детских лет, но беззаботность этого солнца и этой земли ­ как двух гулко стучащих бубнов, передалась проснувшейся от резкой остановки Луизе и она уже со спокойным сердцем вышла из машины, остановившейся на гравийной дорожке перед георгианским каменным домом с огромными окнами.
Как в литературном произведении в тот же вечер умерла мама Джона, но разве может литература сравниться с измышлениями жизни: в ту же ночь понаехали братья и сёстры Джона ­ всего их было пятеро. Все были представлены Луизе, а вернее она была представлена всем как невеста Джона и как будущий член семьи, и можете представить себе эти ледяные английские лица, один за другим произносящие: O, how interesting! ­ и скрыто ненавидящих новое потенциальное лицо в разделе наследства. А то, что речь всю эту ночь и следующий день шла лишь семейном налоге на смерть ­ так карманный словарь Луизы переводил бесконечно звучавшее выражение inheritance duties - Луиза поняла ещё до словаря по напряжению, царившему в этом доме, где каждый встречался с каждым поодиночке, а потом все обсуждали обговорённые детали в огромной залет за пустым столом. Между делом посреди дня и переговоров приехала машина и забрала тело матери на осмотр или ещё для чего: прри этом не было ни истерических слёз, ни картинных воплей, какие наблюдала Луиза у себя на родине, никто не рвал на себе волос, никто не просился в могилу, рядом с мамой, всё было чинно и благопристойно, хотя надо сказать, что две сестры плакали тайком и Луиза видела это по их опухшим векам.
В одном из перерывов Джон сказал Луизе, что им нужно держаться вместе, правда дальнейших слов Джона она не поняла, хотя догадалась, что при этом, мол, им достанется большая доля. Луиза сидела в отведённой ей спальне с видом на весь вечерний романский город под именем Бани, расстилавшийся между холмами внизу и никак не могла ощутить в себе чувство реальности, покинувшее её с самолётом узбекских авиалиний. Где она, что она тут делает, сколько времени прошло в этом кошмаре, сколько ещё осталось ­ тени каких­то вопросов витали вокруг неё, лишь задевая краешек сознания. Она не спала вот уже третью ночь и в каком­то из обрывков то ли сна, то ли яви к ней полукрадучись вошёл крутокурчавый брат Джона ­ некий Нерон, и вдруг стал отчитывать её за stupidity ­ глупость ли, дурость, и даже его постоянное “you” звучало как грубое “ты”, он шептал что­то с неанглийской прямотой и тогда Луиза решилась отдаться воле этого кошмара и сказала: Can we go now?
Они вышли при свете ворсистой английской луны на гравийную дорожку перед холодным каменным домом, обошли его, стараясь не скрежетать влажной галькой, на травяной площадке сзади дома сели в его машину и серпантином спускающихся к городу дорог этот джентльмен отвёз её на городской вокзал. Она хотела с ним расплатиться своими оставшимися долларами, но он этих денег не взял и при этом лицо его исказилось брезгливой гримасой.
Некий древнеримский город стоял вокруг неё мёртвой декорацией, несмотря на поздний час местные бомжи всё ещё пили своё пиво, она обошла их и узнав, что до первого утреннего поезда на Лондон ещё два с половиной часа, рухнула на холодную железную скамейку и провалилась в полый сон.
Ранним английским утром она уговорила слезами кассира взять свои доллары в обмен на билет до Хитроу и тем же вечером рейсом узбекских авиалиний улетела обратно в Ташкент…